Текст книги "Чужие и близкие"
Автор книги: Вильям Александров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
– Погляди, погляди, как разливает, – зашептал Миша, – ловкость рук – никакой мошенства, красивеньким погуще, стареньким – похуже…
– Чего это он – занятие нашел?
– Общественный поручение. Каждый вечер тут колдует, каждый вечер разливает, недоливает, переливает. Потом девочка домой какой-нибудь провожает. Хорошенький несколько дней наливает, потом – провожает.
– Да ну тебя! Кому он сдался – такой страшила!
– Ха! Страшила. Сыйчас мужчин нет, мужчин на вес золот. Он сыйчас, знаишь, какой девушка провожает!
Миша зацокал языком. Мы стоим в отдалении и вдыхаем аппетитные пары затирушки. От слабости кружится голова. До сих пор вроде ничего было. А тут вдруг от запаха еды, что ли, ноги делаются, как ватные. Быстро иду в загородку, сажусь на нижнюю планку верстака, голову подпираю руками.
– Ты чего? – тормошит меня Миша. – Заморился с непривычки? На вот, поешь, – он достает из кармана несколько сушеных урючин, – пососи, пососи нымного сразу полегчает.
Я кладу в рот грязный, с прилипшими нитками и крошками урюк, сосу его, и мне вправду как будто немного легче становится.
А потом с треском отлетает самодельная одностворчатая дверь с сеткой вместо стекла, и Медведь вносит луженый бачок в мастерскую. Он ставит его на верстак, и мы оба, как по команде, отворачиваемся, чтобы не видеть, как он будет сливать гущу со дна в свой котелок. Он льет ее, подправляя черпаком, и вдруг говорит:
– А ну, тащите свои тарелки!
Мы разом подставляем наши миски, и он наливает в них понемногу затирухи. Ее совсем немного – ну, может быть, треть или четверть миски. Но какая это затируха! Наверно, если взять пять порций столовской баланды, то и в них не разыщещь того, что плавает сейчас на дне наших мисок. Да ведь здесь одна сплошная мука, мучные шарики, а иногда так целые клецки попадаются!
Мы переглядываемся с Мишей и молча уплетаем затируху. А Бутыгин закрывает крышкой свой котелок, бережно пристраивает его в матерчатой сумке. Мы со смешанным чувством благодарности и неприязни поглядываем на него.
– Ну, хватит на сегодня. Пошел. А пазы чтоб завтра были готовы, не то головы поотворачиваю, ясно?
– Я-сно, – шмыгает носом Миша. – Они уже готовы, Бутыгин делает вид, что не расслышал. Он направляется к выходу, тряся своим задом, и вдруг останавливается, оборачивается ко мне.
– А ты, слышь, талоны получал?
– Какие талоны?
– На обед.
Я отрицательно мотаю головой.
– На вот тебе два талона. Можешь еще поесть, там открыто.
– Ладно.
– Ладно! – ворчит Бутыгин и бормочет что-то насчет своего чудом уцелевшего глаза. – Нагонят головастиков, бейся тут с ними…
Он отводит ногой дверь – обе руки у него заняты – и своим подпрыгивающим шагом идет по цеху. Некоторое время мы еще видим его колыхающийся зад, потом и он исчезает где-то между машинами.
У-у, Медвед, – беззлобно говорит Миша, и мы оба посмеиваемся, укладываем миски в свои матерчатые торбы. Надо идти, уже вечер, но неохота вылазить из цеха на холод, в дождь и слякоть. Тут по крайней мере тепло и сухо. Забиться бы куда-нибудь в теплый угол и уснуть… Но надо идти, бабушка, наверно, беспокоится, да и талоны пропадут – их принимают только один день.
– Пошли, Миша, в столовую, похлебаем еще затирухи.
Что ты, вот так я наелся, смотри, какой пузо, днем еще две порции навернул, – он бодро похлопывает себя по животу, а в глазах его – голодное сияние – несколько ложек бутыгинской затирухи только раздразнили нас – теперь бы поесть по-настоящему!
– Пойдем, – говорю я, – пойдем. Там у меня знакомая должна быть, может, больше даст.
– Знакомый? – оживляется Миша и взволнованно шмыгает носом. – Откуда у тебя знакомый?
– Соседка. В одной комнате нас поселили, когда приехали. За одеялом живет.
– За одеялом? Как это – за одеялом?
– Ну, так… Одиннадцать человек нас в комнате, – Одна комнат – одиннадцать человек?
– Ну, да. Больша-ая комната, контора там была какая-то. Ну вот, всех туда и поселили, четыре семьи, нет – пять. Там столб стоит посередине. От него веревки натянули, одеяла, простыни повесили. Она, эта соседка, за одеялом живет. Теперь понял?
– По-нял, – тянет Миша.
Мы уже добрались до проходной. Тут светло, горит яркая лампочка. Усатый вахтер в синей форме ощупывает нас с ног до головы, заглядывает в торбы, подозрительно всматривается в лица.
Чего это он? – спрашиваю я, когда он, наконец, отпускает нас и мы выходим на улицу.
– Шелк ищет.
– Шелк?
– Ага. Он, знаешь, дорогой какой. И маленький места занимает. Три метра, если туга свернешь – во-от такой маленький будит. На базар несешь, триста рублей получаешь. Сколька хлеба можешь купить? Шесть кило купить можешь…
– И выносят?
– А ты думал! Особенно женщин. Так запрячит – в жизни ны найдешь.
– Да-а… А если поймают?
– Пять лет.
Пропади он трижды. На кой он сдался, не понимаю. Кто его покупает сейчас, кому он нужен?
– Хо-хо, кому нужен! Раньше один баран режет – шесть метра шелк покупает. Сейчас один баран режет – двадцать пять – тридцать метр шелк покупает. Война кончит, шелк продает – богач будыт…
Мы входим в столовую. Она почти напротив комбината – только дорогу перейти. Уже поздно, народу мало, в огромном зале полутьма, тускло светятся раздаточные окошки в дальней стене, да в разных углах сидят люди, медленно, сдерживая голодное нетерпение, хлебают столовскую баланду.
Мы заглядываем в окошки. В одно, другое, третье. Там тоже почти пусто. Среди огромных кастрюль и баков орудует здоровенный откормленный лоб. Он запускает в котел черпак на длиннющей палке и вычерпывает остатки, переливает их в маленький бачок, несет к окошку.
– Видал, – шепчет Миша, – самый гуща, сейчас наливат будит, подавай талон.
– Погоди, может, я знакомую найду.
Но соседки нигде не видно. У крайнего окошка стоит коротконогая крепкая девица. Грязно-белый халат туго обтягивает выпирающие бедра. Проходя мимо нее, парень с бачком как бы нечаянно проводит горячим луженым боком бачка по крутым ягодицам, и она, развернувшись, с размаху лупит его половником по заду. Гулкий гогот разносится по кухне, и парень, подпрыгивая, пробегает дальше, к другому окну.
– Ну, кто там есть, подходи сюда – остатки сладки!
– Подавай, – горячо шепчет Миша, – он сейчас хорошо нальет.
– Да пошел он… Тетю Марусю позовите, – говорю я парню.
– Нет ее. Никого сейчас нет, скоро закрываем. А что тебе?
– Ничего.
Мне хочется съездить его по лоснящейся, расплывшейся роже, но вместо этого я протягиваю ему талоны и наши две миски., -…
– Налей, вот…
Он наливает нам. Наливает по два половника в каждую миску. По два вместо одного. Все-таки имя моей соседки сыграло свою роль. Ну еще бы – ведь она, по слухам, заведующая залом. Я, правда, не знаю точно, что это значит, но заведующая – это всегда звучит.
Мы идем к столу, бережно несем свои миски.
– Знаешь, – говорю я Мише. – Есть чего-то не хочется. Понесу-ка я эту порцию бабушке…
– Как ты понести будешь? Как будешь нести?
– А я в мешочек – на дно поставлю и осторожно пойду.
– Ну что ты говоришь! Как можно суп в мешочек носить? Три километр дорога, грязь, дождь, а ты суп мешком понесешь?
– Ну, понимаешь, Миша, я тут хоть что-то ел, а она ведь ничего не ела, меня ждет.
– Чудак-человек, сплошной вода три километр в мешок носить, – сочувственно ворчит он. Потом взбалтывает ложкой свою порцию, примеривается к чему-то глазами и вдруг оживляется. – Слушай, неси еще миску, чистый миску неси сюда…
– Чего ты хочешь делать?
– Давай, давай, тащи сюда!
Я приношу еще одну алюминиевую миску, и он начинает какие-то странные манипуляции: из одной миски сливает в другую, из той – в третью. В результате в двух мисках осталась мутноватая жидкость, а в одной собралась вся густота – ее немного набралось из четырех порций.
– Вот. Это неси, – говорит Миша. – Эту как-нибудь донесёшь. А это мы сейчас сами…
И он принимается пить большими глотками прямо из миски, чтобы показать, что дело решено бесповоротно.
Я тоже отпиваю из своей миски несколько глотков. Жидкость горячая, она пахнет чем-то питательным, на поверхности плавают бледно-коричневые пятна – свидетельство того, что здесь присутствовало когда-то масло. И все это вместе создает ощущение еды, хотя никакой еды здесь, конечно, нет, и только живот раздувается неимоверно, когда мы допиваем до конца всю жидкость.
– Уф… наелся, – отдувается Миша и отирает пот со лба. Он действительно вспотел, лицо стало красным.
– Чем же ты наелся?
– Как чем? Как чем? В обед две порции – раз, вечером Медвед дал – два, сейчас две порции – три… Гляди, какой пузо!..
– Пузо! – усмехаюсь я. – Ведро воды выпей, еще больше будет пузо.
– А что! Медвед говорит: ведро воды пьешь – сто грамм масла берешь.
– Медведь, он и есть Медведь. Он тебе такого наговорит!.. Сам небось домой воду не таскает, одну гущу носит!
– Не домой он носит.
– А куда же?
– Есть одно место. Ладно, пошли.
Выходим на улицу. Мокро, темно, грязь под ногами. Мне еще идти три километра. Нас там поселили, в самом городке, а комбинат стоит в стороне – между нашим городком и Карасаем. Мише гораздо ближе. Ему немного пройти по нашей дороге, а потом влево, там, возле комбинатских бараков, – их дом. Я его видел, когда днем приходил сюда оформляться, такой справный, под шиферной крышей. Там еще рядом такая изогнутая, покорёженная чинара – она запомнилась мне.
Мы пристроили тарелку с затирухой на дно моего мешка и уже двинулись в путь. И тут услышали голос московского диктора.
– Постой. Давай послушаем. – «… положение… на Западном фронте ухудшилось. Немецко-фашистские войска бросили против наших частей большое количество танков, самолетов, мотопехоты и на одном участке прорвали нашу оборону.
Наши войска оказывают врагу героическое сопротивление, но вынуждены были на этом участке отступить…»
Дальше мы не слушали. Идем с Мишей в темноту, и грязь смачно чавкает у нас под ногами. Мы долго молча месим ее, потом Миша вдруг говорит:
– А что, правда это – Можайск, Москва совсем близка?
– Правда.
Он взволнованно шмыгает носом.
– А что, скажи, так может быть, чтоб Москва немее вошел?
– Не знаю, Миша. Думаю, нет… Не может быть.
– А ведь совсем близка, совсем близка, я вчера карту смотрел, семдесят пять, пятьдесят километр остался… – Это ж все равно, как от нас до Карасай, еще ближе, а?
– Наверно, – вздыхаю я. – Может, и ближе.
Он некоторое время молчит и вдруг говорит то, о чем я все время думаю.
– Послушай, – говорит он, и голос его срывается, становится каким-то чужим, неузнаваемым, – если так плохо, немее совсем близко Москва подошел – зачем этот шелк тут крутим, стена долбаем? Кому нужен такой работа?! Зачем всех не собирает, Москва не отправляет?! Почему всем оружие не дает – все – женщины, старики, дети – все против немее?! – Он ждет, что я ему скажу, и, не дождавшись, тут же отвечает себе сам: – Нет, наверна, не так плохо. Наверна, что-то есть такой, что никто не знает, только там, Москва, Сталин знает. Может, второй фронт сегодня-завтра открывает – немее с двух сторон зажимает. Слыхал, Черчилль говорил? А может, другой что-то. Может, такой оружие новый изобрел или секрет какой-то тайный есть… Вот посмотришь, посмотришь, есть что-то, наверна, есть – вот увидишь.
– Дай бог, – говорю я, хотя прекрасно знаю, что бога нет, его выдумали попы и церковники. Знаю, но иногда мне почему-то жаль, что они его выдумали. Был бы он на самом деле – никогда бы не допустил, чтоб фашисты до Москвы дошли. И вообще многое было бы на свете иначе. Не страдали бы хорошие люди, не процветали бы подлецы и эксплуататоры. Не было бы холода, голода и войны… Впрочем, это я, кажется, загнул.
Подлецы и войны все равно были бы, наверно. От них никуда не денешься. Теперь я иду один по темной дороге, соединяющей комбинат с городком. Миша распрощался и ушел в сторону, он уже, наверно, дома. А мне еще идти и идти.:.
По обочинам – размокшая, склизкая глина, того и гляди, шлепнешься в рытвину. Поэтому я иду по проезжей части. Здесь под ногами булыжник, он, правда, тоже затянут слоем жидкой грязи, но знаешь, что никуда не провалишься. Это Миша меня научил. Иди, говорит, пасередке. «Камеи под ногами, но это лучше, это ничего. Зато ровно идешь». И еще он объяснил, что если «плохой люди» встретишь, на широкой дороге всегда разойтись легче. Но пока я еще никого не встречал – ни плохих, ни хороших. Людей вообще не видно. Дневная смена давно ушла, для ночной еще рано. И я иду по безлюдной дороге. Маячат неясные тени по бокам – какие-то домишки, заброшенный сарай, мосластые, с обрубленными ветвями стволы тутовника по краям арыков. Они стоят, будто какие-то обугленные, обгоревшие фигуры, и в каждом из них чудится человек. Идешь, смотришь на него, и кажется, что затаился он, замер, ждет, когда поравняешься с ним. Вот уже ты совсем рядом, вот он здесь, рукой подать, даже потрогаешь – дерево. И все же, пройдя несколько шагов, оглянешься – а не зашевелится ли?!
Вот так и идешь три километра, ноги совсем промокли, теперь уж все равно, куда ступать – в лужу, в арык ли. Грязь, холод, дождь – зима сорок первого года. Война…
3
К нашему дому я подбираюсь с большим трудом – вокруг непролазная грязь: шоссе кончилось, пошла сплошная глина, и чем дальше, тем глубже. С усилием вытаскиваю ноги, стараюсь не потерять равновесия. Ну, грохнусь в лужу, вымокну – это черт с ним, но ведь я в целости пронес тарелку с супом, было бы очень обидно, если бы расплескал ее сейчас, перед домом.
Вот и наш двор. Перехожу мостик, перекинутый через арык, и на душе становится легче – кажется, пронес. В окнах темно. Спят уже. Керосину почти ни у кого нет, зажигают коптилку, чтобы только поесть и раздеться. Экономят.
Я соскребаю грязь возле двери плоской железкой. Кто-то нашел и положил ее здесь – это самый популярный предмет, только и слышишь: «Где железка? Куда девали железку?» Отскребаю грязь и толкаю дверь. Она легко поддается, замка у нас нет – и я ощупью пробираюсь от двери сразу направо, в угол, который занимаем мы с бабушкой. Осторожно ставлю свой драгоценный мешок с затирухой и нащупываю в темноте самодельный соломенный матрац на полу и маленькую фигурку бабушки, сжавшуюся на нем.
– Ба, – тормошу я ее, – ба, я тебе суп принес, поешь, а?
– Суп? Это ты, Славик? Пришел! Почему так поздно? Я так волновалась!
– Ну, чего ж волноваться? – говорю я снисходительно. – Не надо. Я ведь теперь на работе.
– Приняли? Ты будешь электромонтером?!
– Да, ба. Обязательно буду.
– Ах, какое счастье! – всплескивает она руками. – Это такая интеллигентная работа. Денежная и совсем не трудная.
– Да, – вздыхаю я. – Совсем. И очень интеллигентная. Поешь суп, он, может, еще теплый.
Она трогает миску ладонью, потом подносит ложку ко рту.
– Нет, Славочка, надо его греть. Оставим на завтра.
Но я настаиваю на своем, подбрасываю пару щепок в чугунку, и мы ставим на нее миску с затирухой. А пока она греется, я распутываю проволоку на ногах, стаскиваю по частям «ботинки», сую ноги под одеяло. Они совсем одеревенели и сморщились от мокроты. Я чувствую это ладонями, растираю их, потом бабушка снимает миску с чугунки и, расхваливая, ест потихоньку мою затируху. Она и меня заставляет взять ложку, и я, чтобы не обижать ее, делаю вид, что ем.
– Надо притянуть дверь, – говорю я, – дует сильно.
Я притягиваю дверь, но как только отпускаю ее, она отстает снова – набрякла, видно, от сырости. Я еще раз с силой притягиваю ее к себе и всовываю в ручку двери топорик, которым мы колем дрова. Теперь, кажется, ничего, – будет держать. И тут я слышу из глубины, из дальнего угла разморённый теплом и дремотой голос:
– Ну, зачем же наглухо! Пускай воздух идет хоть в щелку.
Это тетя Маруся. Она лежит на кровати в самом дальнем углу, отгороженная вместе со своей сестрой и племянником плотными байковыми одеялами, и ей, конечно, воздуха не хватает. А тут на полу, возле самой двери…
– Знаете, тетя Маруся, – грубовато говорю я. – Давайте поменяемся. Вы – на наше место. А мы – на ваше. Держите тогда дверь хоть совсем настежь – хорошо?
Она не отвечает. Видно в моем голосе прозвучало что-то такое, что заставило ее замолчать, а это сделать не так просто. Я и сам удивляюсь себе. Потом вспоминаю – рабочий! И усмехаюсь. И еще глубже втискиваю в ручку двери топорик… Вот так. Пускай знает…
… Вообще с квартирой нам, можно сказать, повезло.
В тот день мы сидели у входа в базар на своих вещах – сюда привезли на арбах новую партию эвакуированных с вновь прибывшего эшелона – и ждали, когда же до нас дойдет очередь.
Время от времени возле нас появлялся невысокий человек в белом шелковом кителе, в галифе, начищенных сапогах и тюбетейке. У него было широкоскулое лицо с прищуренными, глазами и небольшими черными усиками. Он смотрел в какую-то бумажку, потом отсчитывал несколько человек и уводил их куда-то. Возвращался он без них, набирал новую партию. Возле него все время вилась статная женщина с серебряными зубами, с затянутыми в тугой узел волосами. Она была из нашего эшелона, я ее видел несколько раз, она ехала с сестрой и племянником, и на всех станциях сама все доставала и приносила. Она была очень энергичная и пробивная. И вот теперь она все время говорила что-то человеку в белом кителе, улыбалась ему, забегала то вперед, то назад, а он молча слушал ее и время от времени медленно кивал головой. Женщина уходила вместе с ним, потом приходила и опять что-то говорила, и он опять медленно склонял свою большую голову. А над проезжей улицей, вернее мощеным шоссе, ведущим сюда от станции, над базаром, над заваленными фруктами рядами сняло безудержно яркое солнце, оно дробилось и отражалось в сверкающих гроздьях невиданной величины винограда, купалось в журчащих арыках, било прямо в глаза женщинам и мужчинам, стоявшим за прилавками, и они, не жмурясь, расхваливали каждый свой товар, громко выкрикивая непонятные слова.
Между сидящими ходил босоногий, коричневый до черноты мальчик с ведром в руке и кричал: «Ким ичады мыз дай су!» В ведре у него плескалась обыкновенная прозрачная вода, в ней плавал, позванивая о стенки ведра, большой кусок льда.
Оказывается, этот маленький городок в Ферганской долине, куда на двадцатые сутки пути дотащил нас эшелон, издревле славился шелковым промыслом. Знаменитые Ягелланские шелка шли по самой высокой цене на всех рынках Европы и Азии. До войны здесь была шелкомотальная фабрика. А сейчас – говорили – строится большой шелкокомбинат, и сюда свезли оборудование нескольких текстильных предприятий из западных областей России, чтобы делать здесь какую-то особую шелковую ткань. Кому он нужен был сейчас – этот шелк, никто не знал, но люди здесь были нужны, и эшелон прошел мимо Ташкента, даже не останавливаясь. Сказали: едем в Ферганскую долину, в какой-то Ягеллан. Странное название, напоминавшее имя знаменитого мореплавателя, с тех пор звучит у меня в ушах таинственной, волнующей музыкой.
И вот я сижу рядом с бабушкой, на узле с вещами, у входа в Ягелланский базар, над базаром плывет пьянящий аромат фруктов, сизый дымок шашлыка, гомон разноязычных голосов вдоль дороги, от дерева к дереву, натянуты тончайшие шелковые нити, возле них колдуют, что-то связывая почти прозрачными пальцами, чистенькие старички, одетые во все белое, и, глядя на все это, трудно поверить, что где-то сейчас падают бомбы, рушатся дома, умирают люди.
Снова пришел человек в кителе. На этот раз людей отбирала женщина с серебряными зубами. Я видел, как она подходила то к одним, то к другим, тихо говорила что-то, будто мимоходом, и те быстро подхватывали вещи, шли к человеку в сапогах.
Он сосчитал людей – их набралось человек десять, четыре семьи, все из того вагона, где ехала женщина, – и отрицательно покачал головой.
– Нэт, – сказал он. – Мала.
– Как мало! Да вы что, – суетилась женщина. – Десять человек в одну комнату – мало?
– Комнат большой. Целый квартир – не комнат. Такой пятнадцать селить нада.
– Но я же вам говорила, – не унималась женщина, – это все семьи командиров, уж для них-то вы можете сделать исключение…
– Хоп, хоп, – сказал человек в кителе, – только еще одна семья селить нада..
Он поискал глазами среди сидящих и почему-то остановил взгляд на нас с бабушкой. Уж не знаю, почему – то ли вид одинокой старухи, горестно опустившей голову на руки, то ли я, глядевший все время на него, – но что-то побудило его заметить именно нас.
Он подошел к нам и тронул бабушку за плечо.
– Э, онаджон, э, мамаш, вставай, квартир пойдем. Вещи давай.
Он взял в руку небольшой узел, на котором сидела бабушка, и легко закинул его за спину. Он хотел еще взять чемодан, но я сказал, что понесу его сам. Чемодан был почти пустой – мы купили его в Керчи, куда привезли нас после крушения.
Женщина не очень дружелюбно посмотрела на нас с бабушкой, но по дороге пошла рядом с нами и сказала, что нам повезло – благодаря ей мы попадем в хорошую квартиру.
– Очень вам признательны, – вежливо сказала бабушка.
Вскоре женщина ушла вперед, и все они пошли таким быстрым шагом, что мы с бабушкой не поспевали за ними, намного отстали и пришли последними. Мы вошли во двор, огороженный аккуратным зеленым штакетником, прошли по мостику, перекинутому через довольно широкий арык, и вошли внутрь.
Все места были уже заняты, и женщина указала наше место – оно было в первом же углу, сразу возле двери. Но бабушку это не испугало.
– Ну и хорошо, – сказала она, – побольше воздуха будет. И света.
Тут же рядом было окно.
Женщина со своей сестрой и племянником заняла самый дальний, внутренний угол, возле стенного шкафа – в нем раньше, видно, хранились какие-то бумаги. Остальные люди разместились вдоль другой стены.
Это была довольно большая комната – здесь, по-видимому, помещалась контора или другое учреждение. Посредине возвышался деревянный столб, проходивший насквозь через доски пола и через фанерную обшивку потолка.
… Человек в кителе постоял немного во дворе, посмотрел, как мы устраиваемся, и заглянул в окно.
– Ну, хоп, хайер булмасан. Живет хорошо будыт?
– Хорошо. Спасибо вам, – сказала бабушка.
Она села на узел и вдруг заплакала.
– Эй, онаджон, – нахмурился он. – Зачем плакиш? Ни нада плакиш. Немис побьем – совсем хорошо жизнь будит.
– Это я так, – сказала бабушка, утираясь платком. – . Просто так. Спасибо вам….
Потом к столбу, стоящему посредине, прибили гвозди, привязали к ним веревки и натянули их в разные концы комнаты. На веревки повесили что у кого было – простыни, одеяла, брезентовые чехлы. И получились такие ячейки, расходящиеся под разными углами от центрального столба.
Все это напоминало карусель, и временами мне казалось, что она медленно вращается – наша карусель, и жизнь каждой ячейки проходит перед моими глазами…
*
Рядом с нами, за полосатым байковым одеялом, живет тётя Маруся – та самая, с серебряными зубами. Она как-то сразу заняла главенствующее положение, еще с того момента, как подбирала людей для этой комнаты и распоряжалась, кому какое место занять. Она была с сестрой и маленьким пятилетним племянником. Но ни сестру ее – тихую, молчаливую Олю, ни племянника почти не было слышно. Все делала за них тетя Маруся. Сверкая своими серебряными зубами, она тут же стала распределять: кому какое место занять, кому что делать. Ее властный грудной голос слышался в комнате с утра до вечера по любому поводу, и только мы с бабушкой оказывались как-то в стороне от всей этой кипучей деятельности, – может быть, потому, что попали сюда не ее стараниями, а, пожалуй, даже вопреки им.
– Оля, – говорила она сестре и жестом полководца, посылающего в бой полки, протягивала руку, – кровать поставим сюда, а эту веревку натянем вот так.
И круглолицая Оля послушно выполняла все ее распоряжения. Потом тетю Марусю вдруг обуревала жажда переустройства. Она ходила из угла в угол и советовала, настаивала, уговаривала.
– Соня, ну что вы делаете? – говорила она укоризненно. – Ну разве ж так можно стелить – головой к яме? Тут же и скорпионы водятся и еще эти, как их… Ну, лохматые такие… Яму, во-первых, надо заделать, это мм добьемся. А пока – перелягте сюда головой. Обязательно!
И сквозь две перегородки я слышал, как возятся Софья Сергеевна и ее дочь Женя, перекладывая постель подальше от угла комнаты, где были продавлены доски пола.
Потом тетя Маруся переходила к нашей стене, и в противоположной стороне пробовала на прочность окно, затем поправляла трубу чугунки и подсовывала под низ печки кусок железа.
– Вы понимаете, Аннушка, нельзя, ни в коем случае нельзя оставлять вот так голый пол возле поддувала, – убеждала она Анну Павловну Кожину, жену майора, поселившуюся здесь со своей взрослой дочерью и ее мужем, очень близоруким, покладистым парнем. – Если ночью попадет искра, загорится пол, и мы все тут можем заживо погибнуть.
– Это верно, Маруся, – кивала головой Анна Павловна и горестно поджимала губы. Скорбные складки залегли в углах ее рта с первого дня войны и так уж не расправлялись ни днем, ни ночью: у нее на фронте были двое старших сыновей и муж. Ничего она о них не знала.
– Понимаете, Аннушка, стоило ли нам выносить столько мук, проехать тысячи верст, спасать от Гитлера детей, чтобы угореть здесь ни за что ни про что…
– Да, да, Маруся, конечно, – скорбно соглашалась Анна Павловна и помогала подсовывать железяку под печь. – Только ж какая искра у нас ночью, когда все до капельки вечером сгорает.
– Вы просто наивно рассуждаете, Аннушка, – сверкала своими зубами тетя Маруся, – просто наивной Все сгорает! А один несчастный уголек выпадет – и конец. Пиши тогда жалобу господу богу…
– И то правда, Маруся. И то твоя правда…
Опять соглашается Анна Павловна. Она всегда со всеми соглашается.
Обезопасив печку, проверив, хорошо ли сидит железка у поддувала, тетя Маруся довольная идет дальше.
Не заглядывает она только к нам и в закуток к одинокому рыжему парню, неизвестно как затесавшемуся в наш «семейный» ковчег. Он, кажется, дальний родственник или сосед Кожиных, они жили в одном доме в Белоруссии, мать его умерла еще перед войной, в армию его не взяли – у него с ногами что-то не в порядке, и вот он прибился к соседям, да так и доехал с ними до Средней Азии. У него странное имя – Горик и какой-то блаженный, отсутствующий взгляд, – он рассеянный, неловкий, все у него валится из рук, и тетя Маруся только изредка покрикивает на него:
– Ну и рохля же ты, Горик! Вот уж действительно Горик, лучше и не придумаешь. Уродится же такой недотепа.
А Горик только хлопает своими белесыми ресницами и жалко улыбается какой-то дерганой, словно от зубной боли, гримасой.
Странный он парень – этот Горик. А бабушка его жалеет. Берет у него носки грязные, когда стирает, да еще каши кукурузной ему даст пару ложек, когда мы готовим. Он берет все это как должное, даже спасибо не говорит, только наклонит голову и пробормочет что-то невнятное.
Я слышал, как тетя Маруся говорила вечером сестре:
– Та какие там ноги – у него ж голова не в порядке, это за версту видно.
– Ты думаешь, его потому и в армию не взяли?
– Можешь не сомневаться. Он же винтовку по частям растеряет.
Насчет винтовки, может, она и права – не знаю. А вообще… Мне его жаль тоже. Никого у него нет, один совсем, да и не такой уж, по-моему, он придурковатый, как кажется. Читает он много. Сидит, грызет сушеный урюк – он хлеб на него меняет, – и читает.
А тетя Маруся его терпеть не может. Она говорит Оле, что от него несет, как от помойной ямы.
По вечерам, когда все ложатся спать и наша карусель затихает, начинается новая жизнь – ночная. Бывает – долго не можешь уснуть, голод не дает, все время сосет и сосет под ложечкой, и тогда слух и зрение как назло обостряются, видишь тени и лунные блики, падающие из окна, слышишь каждый шорох, и шепот, и вздох. И хотел бы не слышать всего этого, укрываешься с головой, но они – эти ночные звуки – обладают особым свойством, они проникают повсюду, и чем больше стараешься их не слышать, тем сильнее приковывают они к себе, заставляют ловить их.
В самом дальнем углу, там, где живут Софья Сергеевна и Женя, слышатся приглушённые всхлипывания и злой шепот Софьи Сергеевны:
– Ну чего хнычешь, дуреха. Ну чего хнычешь, в кишлак же поедешь, не в пустыню, за два дня обернетесь с тетей Полей, зато продукты на целый месяц будут, это ж понимать надо!
– Не хочу я с ней ехать, противная она, – как сквозь вату доносится голос Жени, – видно, накрылась с головой одеялом и плачет там. Я знаю, отчего она плачет. К ним приходит каждый день толстенная тетка с крысиными бегающими глазками и все время шушукается с Софьей Сергеевной. Эту тетку я много раз видел на базаре – она торгует всякими ценными продуктами – медом, сузьмой, яйцами, салом бараньим. Потом исчезает на какое-то время, а затем опять появляется. Я никак не мог понять, чего надо этой тетке от Софьи Сергеевны – ведь у той ничего нет – ни вещей, ни продуктов. Теперь ясно – ей нужна Женя, нужна помощница.
Противная, – зло передразнивает Софья Сергеевна. – Тебе что, чай с лица пить! А ее хлеб с маслом есть небось не противно!
Ну ма-ама, ну как вы можете, – давится от слез Женя, – ведь завезет она меня куда-то в кишлак, откуда вы знаете, что там со мной будет!
Что ты, доченька, – успокаивает ее Софья Сергеевна, а у самой голос дрожит, – тетя Поля вполне порядочный человек, ну а что ездит в кишлак за продуктами – так ведь жизнь какая тяжелая!
Живут же другие без кишлака. Ну чего она к нам пристала, дались мы ей в помощники!
– Ты к другим нас не равняй, – опять зло говорит Софья Сергеевна. – У других аттестаты, деньги получают от мужей. А у нас, сама знаешь, что. Как был простым шофером – я за него выходила, – так и остался. По каким дорогам он там сейчас ездит? – вдруг с острой тоской проговорила она.
Мама, мама, – горячо зашептала Женя, – ну подумайте сами, неужто одобрил бы он все это, неужто послал бы меня невесть куда?
– Молчи. Одобрил бы? Конечно, нет. Сказал бы – своими руками на хлеб заработаем. А где они теперь, его руки? Баранку где-то все крутят. А нам самим о себе думать надо.
Мама, ну я лучше на комбинат пойду, кем хотите, пойду…
– Этого еще не хватало! – Софья Сергеевна шумно ворочается. – Да и что он даст тебе – этот комбинат – тарелку затирухи и на двести грамм хлеба больше?
– Но я же еще и зарплату получать буду, мама!
– Ладно, дочка, спи, завтра поговорим. Может, я тоже с вами поеду.
– Не надо, мама, не надо ни вам, ни мне ехать… Я вас очень прошу…
– Спи, Женька, спи…
Все затихает. Слышно, как потрескивают последние угольки в чугунке да мерно всхрапывает Горик. А потом я слышу, как глубоко, со стоном вздыхает в своем углу Анна Павловна. Днем я ни разу не видел ее плачущей или поникшей. Она все время в движении, все время что-то готовит, штопает, стирает, и даже когда нет работы, она находит ее – видно, не оставляет себе времени думать. А по ночам она тихо плачет, забившись лицом в подушку. Видно, думает о сыновьях, о муже и плачет. Но делает это так, чтобы никто не знал, – очень тихо и сдавленно. И только, когда Она, наплакавшись вдоволь, судорожно вздыхает, можно догадаться, что творится в душе у этой тихой, покладистой женщины.