Текст книги "Чужие и близкие"
Автор книги: Вильям Александров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
– Однако нич-чего им теперь не поможет. Нич-чего. Вот только бы союзники не подвели. Послушай, а что это за ребята в ненашей форме тут расхаживают, я позавчера видел двоих?
Польская армия, говорят.
– Польская армия? Любопытно. Что ж они, формируются здесь, что ли?
– Кажется. Я слышал, генерал какой-то сюда приезжал.
– Фамилию не знаешь?
– Нет… Говорил мне Синьор, но и забыл.
– Синьор?
Ага. Ну, это мы так прозвали его. Работаем вместе.
– А где это ты пропадал двое суток? Тут бабушка твоя с ног сбилась…
Авария была, – говорю я. – Дизеля вышли из строя.
– Ну и как, исправили?
Я рассказываю ему, как все было. Он слушает внимательно, расспрашивает, а когда я упомянул Гагая, он вдруг перебил меня:
– Постой, фамилия вроде знакомая. Гагай… – Он подумал немного. – Нет, не помню. Ну-ну, рассказывай…
Я вижу – ему все интересно, он с жадностью ловит каждое мое слово – и то, что я говорю о ребятах, и о Гагае, и о Бутыгине. Не хотел я ему рассказывать про Медведя, но так уж получилось, само собой. Как назвал его, так и пошло – все ему рассказал.
– Значит, говоришь, рычит все время, ругается? – усмехнулся Кожин. – Он боцманом на корабле случайно не был?
– Не знаю… Ну, какой он… А впрочем, черт его знает. Что-то в нем есть такое…
– Морское?
– Ага.
– Что же?
– Суп разливать очень любит.
Мы смеемся. Потом Кожин замолкает, думает о чем-то своем. Я вижу: он разговаривает со мной, расспрашивает, хочет все узнать, представить себе – как там у нас и что. Но все время думает о чем-то одном, какая-то неотступная напряженная мысль живет в нем, и все, что я рассказываю ему, он воспринимает сквозь нее, сквозь эту жгучую, неотвязную мысль. Временами мне кажется, что он хочет уйти от нее, забыться. Именно поэтому он так жадно интересуется всем вокруг. А временами – наоборот, я начинаю думать, что именно ома, эта неотвязная, жгучая забота и заставляет его так присматриваться и прислушиваться ко всему вокруг.
Проходит минута или две, пока он возвращается из своего забытья, и тень, набежавшая на его лицо, проходит. Он оборачивается ко мне и, словно вспоминая, говорит:
– Так, значит, ругается, и все на войну напирает – война, мол, тут не до нежностей, да? Ну что ж, время действительно суровое. Жестокое даже. Но вот, понимаешь какая штука, видел я людей на фронте – грубых и очень жестких людей, которые в критическую минуту оказывались трусами. И наоборот. Попадались такие вот тихони в очках, что кажется, его пальцем тронь – он в обморок упадет, а на деле – стойкие, мужественные люди. Не всегда, конечно… Дай-ка мне зажигалку.
Он чиркнул колесиком, поднес к самокрутке красноватое коптящее пламя, затянулся.
Значит, не в суровости, не в грубости дело… Да, иногда нужно быть и суровым, иногда жестоким даже приходится быть, но это уж в силу необходимости, только тогда, когда нельзя иначе.
Он опять затянулся и долго молчал, окутавшись едким махорочным дымом.
Вы бы не курили столько, – сказал я, – ведь вам это нельзя. Я слышал – врач говорил.
– Ну, ты уж молчи, не выдавай меня, – он тронул мою руку. – Ладно?
Я не выдам. Но ведь плохо вам будет, понимаете?
Он посмотрел на меня долгим оценивающим взглядом, потом слегка кивнул головой.
– Ладно. Последнюю. И проветрить надо будет – откроешь окно настежь и дверь тоже, а то придет Анна Павловна, будет нам с тобой на орехи.
– Дверь не надо, – сказал я, – продуть может.
– Ничего. Мне не страшно.
– Почему?
– Ну, так. И курить мне, может, даже полезно. Вот только врачам это никак не втолкуешь…
Он погасил самокрутку, выбил окурок и стал сосать пустой мундштук.
– Легче так, – пояснил он, – вроде бы куришь.
Я выбросил окурок в арык, вернулся и открыл окно. В комнату хлынул жаркий воздух, шумно, бурливо перекатывался через камни арык.
Кожин прикрыл глаза, лежал так тихо, не шевелясь, видимо, слушая его громкую, радостную песню. Я думал, что он уснул, и хотел отойти, но он шевельнул рукой.
– Погоди. Присядь-ка еще.
Я сел на низкую скамеечку рядом с ним, а он все еще лежал с прикрытыми глазами, наслаждаясь, видно, покоем, теплом и ровным, баюкающим звоном воды.
– Хорошо… Хорошо здесь у вас…
Он очень медленно и глубоко вдыхал в себя воздух и еще медленней, словно боясь потерять хоть каплю, выдыхал его.
– Послушай, Слава, сводил бы ты меня как-нибудь на комбинат, а? Походил бы я, посмотрел на людей.
– Да я… Ну, конечно, Иван Платонович, с удовольствием…
Но в голосе у меня, видно, против воли, прозвучало сомнение. Он открыл глаза.
– Думаешь, не дойду? Не бойся. Не такие марши делал… Пойдем, значит?
– Пойдем.
Он кивнул головой. Потом сказал тихо:
– И еще к тебе одна просьба. – Он поднял на меня совсем запавшие за эти дни глаза. – Надо Галю найти, понимаешь. Разузнать, как она, что с ней.
– Я и сам думал, Иван Платонович, – но где ее искать? У кого спросить?
– Сначала в госпитале. Может, там она. Может, работает у них. А если нет – в военкомат бы надо зайти. Скорей всего там знают.
– Хорошо, я сделаю. Вот возьму отгул днем и схожу, обязательно.
– Спасибо.
– Ну, а если я найду ее – что сказать?
– Скажи… А впрочем, ничего не нужно говорить. Узнай просто, где она, как живет. Ладно?
– Ладно.
Однако узнать мне ничего не удалось. Несколько раз ходил я в госпиталь и в военкомат – никто ничего о Гале сказать не мог.
А дней через пять, когда я шел со смены и подходил уже к дому, меня окликнул кто-то с другой стороны улицы. Дело было под вечер, быстро сгущались сумерки, и я сначала не разобрал, кто это там притаился за деревом. Я перешел на другую сторону, огляделся.
Да ведь это же она – Галя. Стоит в своей серой шинели, в кирзовых сапогах… Солдат солдатом, только вот ветер треплет белесые, легкие, как паутинка, волосы, и они слетают на лицо, она отбрасывает их рукой.
– Иван Платонович?! – проговорила она одними губами и шагнула мне навстречу. – Что с ним? – Она глядела на меня широко раскрытыми, остановившимися глазами, словно ждала, что я сообщу ей сейчас нечто очень страшное. А я, обрадованный тем, что наконец нашел ее, схватил Галю за рукав и держал так все время – мне казалось, что сейчас она исчезнет, испарится, провалится куда-то сквозь землю бесследно и опять я буду всюду искать ее.
– Галя, – радостно тараторил я. – Ну куда же вы подевались, где только я ни искал! Иван Платонович просил меня найти вас, и я всюду побывал – и в госпитале, и в военкомате…
– Мне говорили. Что с ним?
– Ничего. Неделю назад сделалось ему плохо, а сейчас ничего, он уже вставать собирается. Пойдемте. Пойдемте к нам, он, знаете, как рад будет!
– Нет, – она покачала головой, – я никуда не пойду. А что с ним было?
Не знаю. Я знаю только, что он не мог ходить, лежал. Боли у него усилились.
– Врача из госпиталя вызывали?
– Кажется, нет. Он сказал, что не надо, так пройдет.
Галя опять посмотрела на меня как-то странно, будто хотела сказать что-то, но передумала. Она опустила голову, упрятала руки глубоко в карманы шинели, и ветер опять подхватил ее волосы.
– Ты можешь пройти со мной немного? – сказала она. – Я не хочу здесь стоять.
– Пойдемте. А куда?
– Куда угодно. Ну хотя бы вон туда, на дорогу.
– Хорошо.
Мы выходим на нашу дорогу, идем по обочине. Зимой я тут никогда не хожу – грязь непролазная. А сейчас все подсохло, выветрилось, только бугры под ногами да обрубленные тутовники стоят в темноте, будто искромсанные войной.
– Отчего это деревья такие? – спрашивает Галя. – Засохли они, что ли?
– Нет, – говорю я. – Они живые. Просто так кажется. – Я рассказываю ей, зачем их рубят. – Потом они еще лучше становятся, ветвистее. Вот такое это дерево: чем больше его рубят, тем больше ветвей и листвы на нем потом вырастает. У нас во дворе видели?
– Ветви… – задумчиво говорит она, – ну, это может быть. А уж если ствол подрубят…
Она долго идет молча рядом со мной. Потом спрашивает:
– У вас там на комбинате люди нужны?
– Очень нужны, любые специальности. Пойдемте к нам, я устрою в два счета.
– Спасибо… Но у меня ведь – какая специальность? Стрелять умею. И раненых вытаскивать – вот и вся моя специальность. Ну, еще перевязать могу, первую помощь оказать.
– Это ничего, это ерунда, – успокаиваю я, – там в два счета научат. – Захотите – ткачихой или крутильщицей, это не трудно.
– Ладно, я посмотрю. Может, приду, разыщу тебя. А сейчас… Я хочу попросить тебя об очень важном… – Она опять замолчала, и мне показалось, что в темноте она пристально вглядывается в меня, словно пытается разобрать что-то в моем лице, понять – можно ли мне довериться.
– Понимаешь, – говорит она наконец, и голос ее вздрагивает, – может так случиться… Может так быть, что ему станет очень плохо…
– Кому?
– Ивану Платоновичу.
Она все время думает о нем. Теперь я понял – она говорила со мной о деревьях, о работе, а сама только о нем и думает.
– А разве… Почему же его выписали из госпиталя?
Его не хотели выписывать. Он сам. Сам настоял.
Он знает все – его много раз предупреждали.
Теперь я кое-что понимаю, кое-что начинаю понимать.
Так вот… – говорит она, и я представляю в темноте, как она отбрасывает с лица свои волосы. – Я тебя очень прошу. Если ему вдруг станет совсем плохо… Ты видишь вот этот дом?
Чуть в стороне от дороги темнеет одинокий домишко, обнесенный дувалом. Я его тысячу раз видел – днем и утром, но никогда не обращал внимания.
– Вижу.
– Запомни, пожалуйста. Я здесь живу пока. Снимаю комнату. Во-он мое окно чуть светится… Это от хозяев свет падает. Так вот, – она остановилась, прислонившись к тутовнику. – Если ему станет совсем плохо, добеги сюда, стукни в это окно. В любое время – ночью, утром, вечером. Это ведь недалеко, верно?
– Да, но только…
– Что?
– Зачем вам здесь – одной, когда можно жить у нас. Софья Сергеевна выехала, их угол освободился, жили бы с нами, да и для Ивана Платоновича… Вот вы сами говорите, что ому может быть плохо…
– Да. Но и туда не пойду.
– Почему? Мы вам самое лучшее место найдем и постель устроим.
– Спасибо, Славик, разве ж в этом дело. Я, если надо, на земле и в болоте – где хочешь. Думаешь, мне здесь очень шикарно? Дело ж совсем не в этом.
– А в чем же?
– В том, что я… – Она задохнулась, потом сказала быстро и как-то зло, – в том, что я люблю его, понимаешь? Вот… Никому не говорила никогда. А тебе вот сказала.
Я подозревал, конечно, что-то в этом роде. Еще тогда, в тот вечер, когда она стояла во дворе и плакала, а потом ушла рано утром. Но и не думал, что это вот так бывает.
Ушла и не показывается, живет тут одна у дороги и ходит, видно, по вечерам вокруг нашего дома, хочет увидеть его хоть издалека… Что ей сказать? Чем утешить? Я не знаю, чем тут можно помочь, стою как болван и молчу: Слышу, как сердце гулко ударяет в ребра.
– Надеюсь, ты понимаешь все и не станешь рассказывать, – говорит она глухо. – А впрочем… Он знает. А остальные. – мне все равно. И о том, что ты видел мены, не говори пи ему, ни кому другому. Не нашел, и все – ясно?
– Ясно. Вы не сомневайтесь, я не скажу. Могила.
– Ну вот и хорошо. Если захочешь, приходи иногда.
– Я вечерами всегда здесь хожу. Тебя вижу каждый день, когда с работы идешь.
Вот как. А я ведь ни разу не заметил ее, и не думал даже, что она может быть здесь поблизости. Я пытаюсь разглядеть в темноте ее лицо, но ничего не вижу, только слышу, как она обрывает лист с уцелевшей веточки и говорит:
– Ну, а теперь иди, пожалуйста. Я и так тебя задержала.
Я прощаюсь и ухожу. Иду но буграм и все оглядываюсь. Я представляю, как она ходит там в темноте одна. Ходит по пустынной дороге, каждый вечер, ходит до поздней ночи. А может, и до утра – кто ее знает?..
Я сказал майору, что пока узнать про Галю ничего нового не удалось. Он нахмурился, ничего не ответил.
А когда укладывались, я услышал, как за пашей перегородкой-одеялом Маруся говорит Оле:
– Ну что ты не понимаешь? Это ж его фронтовая ППЖ. Приехала, а тут жена. Ну она и скрылась…
5
На станции освободилось место, и Шура убеждала Женьку остаться телеграфисткой.
– Ну что ты, Шура! Как же я смогу вот так, сразу, – волнуясь, говорила Женька, – я же ничего, ничего не знаю, не умею…
– А я, Думаешь, много умела? Столько же. Посадили меня, объяснили, через две недели сама работала.
– Так то ты! У тебя ж руки какие!
– Не бойся. Я сама тебя обучать буду, поняла? Посижу с тобой несколько дней рядом, а там и сама не заменишь, как пойдет. Хорошо?
Но… Мне же домой надо. Сказать надо кому-нибудь. Ведь волнуются там.
– А ты напиши. Или телеграмму дай. Вот первую телеграмму и отстукаешь домой.
Но когда дело дошло до телеграммы, Женька вспомнила, что не знает толком ни названия улицы, ни номера дома. Писем никто им не писал, сообщать адрес было некому, и они с матерью не поинтересовались. А может, и не было там никакого номера?.. Послали телеграмму наугад. И Женька осталась при станции.
Первое время она работала только на приемке – читала, подсчитывала количество слов, выписывала квитанции. А потом, когда Шура обучила ее, она сама же и отстукивала на аппарате нужные слова.
Ей нравилась эта работа. Перед ней проходили судьбы разных людей… Кто-то просил срочно приехать, кто-то сообщал, что будет проездом – это, значит, на фронт. Однажды она передала: «Павел живой. Лежит в госпитале». Она вспоминала счастливое лицо женщины, которая давала эту телеграмму, вспоминала, как, словно лунатик, глядела женщина по сторонам, тихо и как-то виновато улыбаясь. Женька тоже улыбалась, она вдруг представила себе, что лот так же она вдруг найдет отца в госпитале и будет телеграфировать матери: «Папа живой, лежит в госпитале». Ах, какое это было бы счастье! Надо обязательно поехать в соседний госпиталь, обязательно надо посмотреть. Она понимала, что все это, конечно, ерунда, несбыточные мечты… И все же на сердце становилось теплее. Ведь бывает же, бывает… Все случается. Даже похоронные приходят, давно уже с человеком распрощались, а он возвращается. Кто знает, не откроется Ли в один прекрасный день эта дверь и не войдет ли он, сверкая медалями на груди.
Но дверь приоткрылась и внутрь осторожно заглянул дед Митрич. И тут же мимо ног его проскользнула лохматая рыжая молния, метнулась к Женьке, и в тот же миг шершавый собачий язык лизнул Женьку в лицо.
– Ах ты, негодник! – строго прикрикнул дед и цыкнул так, что Бурлак тут же отбежал в сторону, виновато поджав хвост.
– Дедушка! – радостно воскликнула. Женька. – Заходите! Ну зачем, вы его… Иди сюда, Бурлак, славная ты собака…
– Мы тут на минутку… Проведать, как ты здесь, – нерешительно мялся дед в дверях. Но Женька усадила его на стул, заставила скинуть старый зипун. Дед, кряхтя, выполнял все Женькины предписания. Он сел, огляделся, с опаской покосился на аппарат, застрекотавший сам по себе. Бурлаку, видимо, тоже не понравилось – он отбежал на всякий случай к двери, настороженно повел ушами.
– Ну как ты, дочка? – спросил дед. – Не обижают тебя?
– Да что вы, дедушка! – улыбнулась Женька. – Наоборот. Очень хорошо все, зарплату получаю. И карточку.
– Оно хорошо, конечно, – согласился дед, – да только…
– Что?
– Нога-то как?
– Спасибо, дедушка, проходит уже. Почти не хромаю.
– Ну, ну. А то гляди, беречься тебе надо.
– А мне и ходить-то немного приходится. Сижу ведь все больше.
– И то верно. А живешь ты у ей все, у Шурки?
– Ага. Они мне там чулан отвели. Постель дали, одеяло. Чего еще надо?
– Оно верно, конечно. И поближе тебе, рукой подать можно.
– Ага.
– Мы вот тут с Бурлаком тебе гостинца принесли, – дед положил на стол небольшой сверток. – Возьми вот, сальца нашего отведай. Поправиться тебе надо.
– Ну что вы, дедушка, зачем же, я ведь и так не голодная.
– Не голодная! Кости одни торчат – вон что. Ты и не думай, не возьму назад. И Шурке не давай, сама ешь, поняла?!
А ближе к вечеру пришла Шура. Сбросила с головы платок, села сбоку и долго молча смотрела, как работает Женька, отстукивая на аппарате какой-то текст.
– Ну все, – сказала она, чуть вздохнув, – теперь все.
– Что? – не поняла Женька.
– Нет, я так… Быстро, говорю, ты освоилась. Молодец.
– Это тебе спасибо, – улыбнулась Женька, – если б не ты, никогда бы я не решилась сама…
Она увлеченно стучала по клавишам. Ей было приятно, что она может теперь так ловко работать. Уже стемнело, в комнате был полумрак, и Женька почти наугад ударяла по буквам. Она и не заметила, как Шура тихо, встала, подошла к ней и вдруг обняла сзади, за плечи, прижалась головой к ее плечу. И Женька почувствовала, что се щека мокрая.
– Что ты, Шура? Случилось что-нибудь, да?
– Нет. Ничего не случилось, Женька. Просто так. Я думаю – будешь ты помнить меня, если что?
– Если что?.. Постой, Шура, ты… Ты что-то задумала! Что ты хочешь сделать?! – в страхе расширила глаза Женька.
– Ничего особенного. Только то, что давно надо было.
– К нему уедешь? – восторженно прошептала Женька.
– Нет, не к нему, – покачала головой Шура. – Потом, может быть. А сейчас… Я ведь медсестра, на фронте мое место. Вот туда и поеду.
– Когда? – одними губами спросила Женька.
– Завтра. Предписание уже есть. Ну что ты так смотришь? Обними меня. В последний раз, Женька…
6
На улицах нашего городка все чаще можно увидеть парней в суконной форме цвета хаки, в ботинках на толстенной кожаной подошве. Они ходят всегда по два, по три, щеголяют своими спортивного покроя куртками и штанами, которые застёгиваются внизу, у щиколотки. На голове у них польские «конфедератки», карманы всегда набиты урюком или кишмишом. Они вечно жуют что-нибудь.
Я все чаще вижу их у ворот комбината к концу смены. Они ждут девушек, галантно угощают их, и хотя девушки для приличия отказываются, но все же в конце концов берут сладости, идут с ними в кино.
У них у всех сытые, очень упитанные лица. Видимо, кормят их превосходно, они еще таскают банки с американской ту шейкой на базар, выменивают что-то. Говорят, что у нас здесь формируется целая польская армия, что она вскоре выступит против немцев. С тех пор, как появились эти ребята, Синьора не узнать. Он повеселел, все чаще я его замечаю в их обществе, что-то очень горячо обсуждает с ними по-польски, а после этого обязательно что-нибудь тащит нам – либо банку тушенки, либо консервы.
Однажды он появился какой-то очень торжественный, принес две банки тушенки, плоскую, слегка изогнутую флягу с маисовой водкой и пару огурцов. Он созвал нас к ящику – тому, под лестницей, и, как-то странно запинаясь и особо тщательно выговаривая слова, произнес!
– Завтра моя судьба решается.
– Ты о чем, Синьор?
– Завтра комиссия. Военная и медицинская.
– Но ты ж говорил, не берут тебя в армию?
Польскую армию бьерут. Я подал прошение на имя генерала Андерса, и меня бьерут…
Мы стояли вокруг ящика – с молотками и зубилами в руках, обсыпанные с головы до ног кирпичной пылью (только что долбали последний паз – сколько их уже было, последних!), смотрели на Синьора во все глаза – мы никак не могли полностью осознать, что он нам сказал. А когда поняла, кинулись обнимать его.
– Синьор, – кричал Махмуд, – так ты ж теперь суконный форма носить будешь, куртками будешь, брюк застежками…
– Отойди, Махмуд, и ты, Славка, отойди, – серьезно сказал Миша и отстранил нас рукой, – своим кирпичом лезете к человеку. А он, может, завтра генерал будет – этот человек…
– Генерал не генерал, а капрал может быть – ведь есть у вас капралы, верно, Синьор?
Но бедняга Синьор ничего не мог ответить. Он стоял совсем растерянный, и красные пятна проходили по его лицу.
– Ладно, ребята, давайте-ка за Синьора, – сказал Миша.
– Нет больше Синьора, – сказал Махмуд, – теперь только Вацлав Сеньор будет.
– И то верно, – грустно согласился Миша.
– Нет, ребята, для вас я теперь навсегда Синьор.
– Тоже верно, – опять согласился Миша, но в голосе его была все же грусть. – Ну ладно, так даваните за нового солдата…
Мы отпили по очереди из фляги и набрали на свой самодельные, заточенные из ножовочного полотна ножи тушенку.
– Слушай, – скривился Миша, – и это такой бурда в польской армии дают?
– Это не дают – это так…
– Ну и дрянь! Ей-богу, бутыгински шеллак лучше!
Но мы все-таки отпиваем еще по глотку и выскабливаем банку дочиста.
– Ну, Синьор, чтоб тебе удача была. Чтоб тебе… Эх… А может, не пойдешь ты, а?
– Как же то можно? Тепьерь уже все, – говорит Синьор, и мне кажется, что он тоже загрустил немного.
А что, ребята, пошли к Гагаю. Ом больной лежит, простыл тогда, ночью.
– Это очень надо, – оживляется Синьор. – Это давно надо. А ты знаешь, где?
– Я знаю, – вмешивается Махмуд. – Гостиница есть, знаешь? Там один маленький комната Гагай живет. Я кишлак хожу, мимо хожу, он меня себе гости привозил.
– Приводил.
– Да. Приводил.
Махмуд улыбается, крупные белые зубы освещают его лицо. Он как-то повзрослел за эти месяцы, возмужал. Мы и не заметили, как из угловатого деревенского подростка он превратился в ловкого смышленого парня. А тут вдруг все разом подумали об одном и том же – я это по глазам увидел. И он, видно, почувствовал и смутился.
– Так ты, оказывается, к Гагаю в гости ходишь? То-то, я гляжу, Бутыгин тебя бояться стал, – шутит Миша. – Вот, гляжу – ругнуться хочет, посмотрит, и… – Миша делает выразительную гримасу, и мы все хохочем – очень уж напоминает разозленного Бутыгина.
– Ладно, веди пас к Гагаю, – говорит Миша. – Жаль только, выпили мы эту касторку.
Ну, это ничего, это мы исправлять можем, – хитро прищуривается Синьор и лезет в свой бездонный карман. У него теперь новая спецовка, недавно получил – из синей бязи, и вообще он выглядит весь как-то по-новому: побрился, причесался, поправился даже, по-моему. Но карманы у него все такие же – по заказу ему их делают, что ли!
Он вытаскивает еще одну такую же флягу и, показав ее к всеобщему удивлению, тут же опускает опять куда-то в бездонные глубины.
– Слушай, Синьор, ты же форменный Кио – знаешь, фокусник такой был до войны, в цирке выступал.
– Как ты говоришь – Кио?
– Ага. Кладет голубя в коробку, а потом из-за пазухи его вытаскивает.
– Ну, из-за пазухой у меня нет. Хотя…
– Ладно, хватит, пошли к Гагаю.
– А Бутыгин?
– Чего Бутыгин! Переживет как-нибудь. Только тихо, чтоб на глаза ему не попадать…
Мы сваливаем инструменты в ящик, отряхиваемся от коричневой пыли и поодиночке выходим через боковую проходную.
Пока мы добрались до гостиницы, уже начало темнеть, стали зажигаться окна. Свет был тусклый, видно, снова садилось напряжение.
– Слушай, Миша, вдруг опять авария, а нас нету?
– Никакой аварии, просто по дороге садится, сечение маловато. Локомобиль не подведет – слышишь, пыхтит как?
До нас долетало неторопливое, но размеренное дыхание нашего паровоза. Мы остановились и несколько мгновений прислушались. Все-таки что-то особое было теперь для нас в этом звуке. Мы его слушали, как, наверное, после войны будут слушать люди хорошую музыку.
Махмуд показал нам окно второго этажа, где с вот был довольно яркий.
– Вон там, – сказал он.
– Ну, давай веди.
Он привел нас к самой двери, но постучать не решился.
– Ладно, – сказал Миша, – я сам.
Он успел только поднять руку, в двери что-то щелкнуло, она приоткрылась, и мы увидели Гагая, который лежал у стены на старом, потрепанном диване. У изголовья горела яркая, необычной формы лампа, а рядом на ободранной деревянной спинке были смонтированы какие-то кнопки.
– Заходите, ребята, заходите, – проговорил он так, будто давно уже ждал нас и знал, что мы вот сейчас придем.
Мы вошли, он нажал кнопку, и дверь снова сама защелкнулась.
– Здорово! – восхитился Миша. – Автоматика.
– А-а, старый пускатель приспособил, – слабо махнул рукой Гагай и отложил в сторону маленькую книжечку, которую держал перед собой. – Скрутил меня, понимаешь, мой давний враг, спондилез проклятый, шевельнуться не могу.
Он лежал на спине пластом, и только голова его моталась, оглядывая нас, и руки он протянул нам, здороваясь.
– А как же вы, позвольте, с питанием и вообще… – удивленно расширил глаза Синьор.
– Это ничего, – сказал Гагай, – приспособился. Хлеб мне тетя Паша приносит, уборщица. Она и сготовит, если надо…
Мы переглянулись, а он коснулся рукой деревянного щита, укрепленного на железной стойке рядом с диваном.
– Сдвиньте это в сторону, так он мешать будет, и садитесь прямо сюда, на диван, не бойтесь. Он хоть и дряхлый, но выдержит. А вы стулья возьмите – вон там два стула.
Мы уселись возле него, и тут только я разглядел, что на щите укреплен кнопками какой-то замысловатый чертеж.
– Газогенератор, – сказал Гагай. – Черчу вот. Неудобно, правда. Лежа ведь все приходится. Но я, видите, что придумал… – Он откинул на спинке дивана какой-то крючок, и получилось нечто вроде проволочного желоба. – Доску поворачиваю сюда, вдеваю ось в этот кронштейн, и теперь вот – пожалуйста!
Доска повисла горизонтально, прямо над ним, так, что, лежа на спине, он мог чертить, приподняв руки.
– Зачем же это так себя мучить? – сказал Миша. – Выздоровите, тогда чертить будете. Зачем это так?
Ну, ты скажешь! – вскинул голову а гай. – Мне только сейчас и думать и чертить – благо тишина и время есть. А потом, когда встану, разве смогу я… Тут же текучка заест, с утра до ночи на комбинате, придешь – ноги подкашиваются. А сделать это нужно – кровь из носу – нужно.
– Что это?
– Газогенератор. Помните, я говорил вам. Хочу заставить дизель работать на хлопковой шелухе.
Мы опять переглянулись. Он второй раз повторил этот бред.
– Шелуха – это есть дерево? – осторожно осведомился Синьор.
– Совершенно верно.
– Но ведь дизель нужно давать жидкое топливо?
– Или газ, – сказал Гагай. – Понимаете, горючий газ. Смесь горючую. А из дерева можно добывать этот газ. При определенном давлении он будет воспламеняться.
– Ах, какой же я бол ван щи к, – стукнул себя по лбу Синьор, – ах как же это все просто!
Он смотрел на Гагая виноватыми и восхищенными глазами.
– Не так уж просто, – вздохнул Гагай. – Надо сделать специальный газогенератор, а он, понимаешь, не вытанцовывается.
– Танцовывает?..
– Не получается.
– А!..
– Может, мы смогли бы чем-то помочь, Юрий Борисович, – говорю я. – Мы с удовольствием, скажите только.
– Обязательно. Вот изготовят последние детали – и собирать будем. Я тогда вас обязательно позову – сам не справлюсь.
– Очень жалко, я не увижу такой дизель, очень жалко, – грустно улыбнулся Синьор.
– Почему же? Вы не верите? – вскинул брови Гагай.
– О нет, что вы. Я очень верю. Просто…
– Он польскую армию идет, – сказал Махмуд. – Завтра идет.
Гагай внимательно посмотрел Синьору в лицо, поправил очки.
– Ну что ж, – сказал он тихо. – Святое дело. Поздравляю вас.
– Спасибо, – опустил голову Синьор. – Я… Я очень полюбил здесь… Полюбил ваши люди… Я хотел бы видеть тот дизель.
– Ну, может, увидишь еще, – Миша похлопал его по плечу. – А чего это он тебе вдруг так понадобился – тот дизель? – вдруг подозрительно спросил он. – Наверно, после войны хочешь на своей фабрике такой поставить, да? Он ведь фабрикант, Юрий Борисович, собственную фабрику имеет, да-да, но смейтесь.
Но все это было так неправдоподобно – какая-то фабрика, мирное время, – что мы все смеемся, и Синьор вместе с нами.
– Да, – говорит он, – я бы, конечно, сделал такое Только есть одна маленькая остановка – от этой фабрики уже, наверно, ничего не осталось…
– Что ж ты после войны будешь делать, Синьор?
– Ах, – говорит он, – если бы в том была сейчас главная забота! Все это еще так далеко… Сейчас надо только одно – бить по фашистам.
– Тебе бить но фашистам, а нам бить по зубилу, – грустно сказал я, – мне это зубило по ночам снится, как закрою глаза, так вижу зубило, и молоток, и паз в кирпиче… А внизу Бутыгин орет: «Ах ты, растуды твою…» и так далее.
Ребята смеются. А Гагай хмурится.
– Вы поменьше слушайте его ругань, – говорит он, – это так, наносы войны… А вот к рукам присматривайтесь, мастер он, в общем, неплохой. Да и человек, мне кажется, он в сущности тоже неплохой.
Тут мы все хором начинаем что-то кричать. Я говорю что-то насчёт моря – дескать, Бутыгин, наверно, служил боцманом и оттого у него такой лексикон, Синьор возражает, что моря Бутыгин в глаза не видел, иначе он был бы другим человеком, а Миша говорит:
– А, дьявол с ним, пускай бы ругался – это ничего на заводе, иначе нельзя, наверно. Только бы человеком он был!
– Погодите! – прерывает нас Гагай. – Вы послушайте лучше.
Он берет с тумбочки маленькую книжку, которую держал в руках, когда мы пришли, листает се, находит там что-то.
– Вот послушайте.
Приедается все.
Лишь тебе не дано примелькаться.
Дни проходят,
И годы проходят
И тысячи, тысячи лет.
В белой рьяности волн,
Прячась
В белую пряность акаций,
Может, ты-то их,
Море,
И сводишь и сводишь на нет.
Ты на куче сетей.
Ты курлычешь,
Как ключ, балагуря,
И как прядь за ушком,
Чуть щекочет струя за кормой.
Ты в гостях у детей.
Но какою неслыханной бурей
Отзываешься ты,
Когда даль тебя кличет домой!
Он читает неторопливо, размеренно, глубоким, вибрирующим голосом, совсем не похожим на его обычный голос, и я впервые в жизни чувствую, какой необъяснимой физической силой могут обладать сложенные особым образом слова – они входят в грудь, как, наверное, входит стальная шпага, я чувствую их леденящую остроту и упругость, и дыхание перехватывает от этого…
… Пресноту парусов
Оттесняет назад
Одинакость
Помешавшихся красок,
И близится ливня стена,
И все ниже спускается небо.
И падает накось,
И летит кувырком,
И касается чайками дна…
Я не знаю, что испытывают сейчас мои товарищи, но мне кажется, у каждого в душе что-то сейчас переворачивается. У них сейчас какие-то новые лица. Я еще не видел такого лица у Миши, с него как бы сошло сонное спокойствие, он весь сейчас напряжен и натянут – что-то силится уловить, схватить.
И Махмуд такой же, только в его большущих черных, как сливы, глазах я читаю и восторг, и удивление, и испуг какой-то он, видно, еще не все понимает, но он, несомненно, чувствует эту силу и красоту.
А Синьор – так тот вообще замер, вытянув шею, чуть приоткрыв рот, как будто прислушивается к какому-то далекому пению….
И куда только девался Бутыгин с его матерщиной, и наши обсыпанные пылью грязные, промасленные спецовки, и бесконечные, бесчисленные пазы в кирпичных стенах, и голод, и холод, и война…
Гальванической мглой
Взбаламученных туч
Неуклюже,
Вперевалку, ползком
Пробираются в гавань суда.
Синеногие молнии
Лягушками прыгают в лужи,
Голенастые спасти
Швыряет
Туда и сюда…
Дух захватывает от этого простора, от этого буйного ритма, от этого насыщенного грозой воздуха…
Ах, как хорошо жить на свете!
7
Мы отпросились у Бутыгина и втроем пошли провожать Синьора.
Мы сидели на низенькой, врытой в землю скамеечке у ворот польского приемного пункта и ждали» Синьора. А из ворот то и дело выходили какие-то парни – одни держали форму под мышкой, другие сбрасывали с себя старье и тут же облачались в новенькое серо-зеленое одеяние. Они все весело и громко переговаривались по-польски, видимо, подтрунивали друг над другом, посмеивались.