Текст книги "Чужие и близкие"
Автор книги: Вильям Александров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Было часов десять утра, но солнце стояло уже высоко и начинало припекать. Середина улицы была залита яркими лучами, и только по краям, под чинарами, еще сохранилась прохладная тень. Мы сидим на скамеечке, колем плоскогубцами урючные косточки, жуем сладковатые пряные зерна, а под ногами журчит арык, и рядом переодеваются новоиспеченные польские солдаты, что-то кричат друг другу и смеются.
– Чего это они? – спрашивает Миша и закладывает в плоскогубцы косточку Щелчок – и зерно падает в ладонь, а скорлупа летит в арык.
– Один говорит: «Ты пойди сегодня к своей девице, погрейся. Скоро будешь в снегу по колено», – перевожу я. Я немного понимаю по-польски – уроки Синьора не прошли даром. – А другой говорит: «Хорошо еще по колено, а то, может быть, по пояс, отморозишь себе все, что ты тогда делать будешь?»
Солнце светит, арык журчит, сидят на корточках ребята в форме, посмеиваются, и трудно представить себе, что, может быть, через несколько дней они будут в бою. А вот и Синьор. Он выходит из ворот и останавливается, щурится на солнце, мы кидаемся к нему, собираемся поздравить, но у него какое-то странное лицо – то ли от солнца, которое бьет ему прямо в глаза, то ли…
– Нет, – говорит он, и я вижу слезы в его глазах, – они не берут меня, я им не нужен.
– Постой, как это не нужен? Ты ведь сам, добровольцем.
– Им нужны солдаты. А мою болезнь еще лечить надо. Операцию делать надо. Они не могут…
Мы молчим. Что тут скажешь… Сидя на корточках у арыка, молча глядят на нас парни в серо-зеленой форме. Они как-то примолкли все сразу на мгновение и только глядят в сторону Синьора. Какая-то странная, торжественная минута. В их глазах и сожаление, и участие, и еще что-то, я даже не знаю, как это назвать. И только потом, по дороге обратно, когда мы все четверо медленно идем в сторону комбината, я вдруг догадываюсь.
– Может, оно и к лучшему, – говорю я Синьору. – Ты же не знаешь, какая у них будет судьба.
– Какая судьба? Я не знаю, и они не знают. Но у меня и у них должна быть одна судьба, понимаешь?
– Понимаю.
– Я себя сам… Я сам себя будут не уважать, понимаешь?
– Это чепуха… Чепуха это все ты болтаешь, – волнуется Махмуд, – ты же не виноват. И потом – ты же на самом дело не можешь, помнишь, как там было, когда насыпь делали?
– Вот что, – говорю я, – есть один шанс, одна надежда.
– Какая?
– Надо поговорить с Генрихом – он же хирург. Очень хороший хирург.
Они все останавливаются как вкопанные. Стоят и смотрят на меня так, словно я пророк какой-то.
– Это же… Это же великая идея, – восклицает Миша и тормошит меня. – Ты же… Ты же просто гений, Славка. Пошли к Генриху! Он не откажет, я уверен.
*
Вернулась Женька. Я пришел с работы, а она сидит посредине нашей карусели, прислонившись спиной к столбу, и плачет, а бабушка и Анна Павловна ее утешают.
– Ну ладно, Женя, будет тебе, ведь не умерла же твоя мама, жива она, – говорила Анна Павловна и гладила Женьку по голове. – Ну вышла замуж за другого – мало ли что в жизни бывает…
Но Женька не успокаивалась, плечи ее содрогались, а бабушка уговаривала ее выпить воды.
– Выпей, Женечка, глоточек сделай, сразу легче будет.
Она всегда была убеждена, что вода помогает в таких случаях. Но и вода не помогла. Женька отпила из стакана, чуть утихла, а потом плечи ее опять колыхнулись и она закашлялась. Она кашляла долго и надсадно, каким-то клокочущим глубоким кашлем, так, что даже у меня стало ныть в груди.
– Господи, Женя, – всплеснула бабушка руками, – где это ты так?
– А, тогда, в степи… Я на снегу лежала, – сквозь слезы говорила она, всхлипывая. – Потом болела, меня выходил и… А вот кашель никак не проходит – вот уж сколько…
– Кто ж тебя выходил?
– Нашлись люди… Дед Митрич, Шурка, доктор один…
– А тетя Поля? Куда она девалась?
– Не знаю. Как в степи меня тогда бросила, так с тех пор ничего не знаю.
– Почему ж ты сразу не вернулась, Женя?
– Сперва плохо еще себя чувствовала. А потом на станцию меня устроили, телеграфисткой я научилась. Работала, деньги получала. И паек…
Она немного успокоилась. Видно, рассказ о том, что было, утешал ее как-то, а мы наперебой стали задавать вопросы. Только Иван Платонович стоял в стороне у окна и молча курил под шумок: занятая Женькой, Анна Павловна не обращала на него внимания.
– Ты хоть бы знать о себе дала, – сказала Анна Павловна. – Ведь мать убивалась как, себя корила. Она, может, оттого и…
Анна Павловна не договорила, но все мы поняли, что она хотела сказать.
– Я посылала телеграмму, – вздохнула Женька, – а ответа не получила. Затерялась, наверно.
– А больше не писала?
– Нет. Больше не писала. А вы откуда узнали, где я?
– Мы?
Анна Павловна, бабушка и я переглядываемся. Мы ничего не знали. Мы понятия не имели, где она.
– Ты о чем, Женя?
– Ну, письмо, которое пришло в милицию. Меня же милиция вызывала.
Мы опять переглядываемся. Ничего не можем понять. И тут взгляд мой падает на майора. Он сосредоточенно курит, глядя в окно, но одним глазом косит сюда и прислушивается. Я вижу, как он прислушивается.
– Иван Платонович, вы ничего не писали насчет Жени?
– Я запрос сделал, – говорит он хрипло. – Попросил милицию начать розыски. Ну, вот они, видимо, и нашли.
Так вот оно, какое дело! Мы тут ахали, охали, горевали, вспоминали, а он пошел и заявил куда надо – и вот, пожалуйста.
Я гляжу на Женьку, на ее осунувшееся, восковое какое-то лицо, и мне ее жаль до боли становится.
– Давайте кушать, – говорю я. – Бабушка, дай-ка нам с Женей поесть.
Мы едим, потом укладываемся. Женька хотела уйти в свой угол, туда, где они спали с Софьей Сергеевной, но бабушка заставила ее лечь у нас.
Я таскаю солому, устраиваю Женьке постель, потом сам укладываюсь. Но в комнате душно, нагретые за день стены излучают тепло, ни малейшего ветерка, все застыло в июльской истоме. Я встаю, иду к арыку, «ополаскиваю лицо и шею. Арык глухо звенит. Перекатывается через валуны, и слабый лунный свет дрожит и разбивается под моими ногами.
Сажусь на камень. Долго сижу так, вдыхая прохладу, и скорее чувствую, чем вижу, как кто-то бесшумно присаживается рядом со мной.
Женька… Она вся какая-то совсем прозрачная, будто стеклянная в этом мутном свете.
– Послушай, – говорю я шепотом, – вот послушай… Как будто музыка звучит, правда?
Если долго прислушиваться к арыку, то начинают звучать скрипки, потом трубы, потом литавры… Все, что хочешь, можно услышать в этом поющем шуме.
– Слышишь?
– Ага, – говорит она. – Как давно не было этого…
В голосе ее щемящая тоска. И я решаюсь спросить у нее то, что давно не дает мне покоя.
– Скажи правду, почему ты раньше не вернулась?.
Она долго молчит, затем говорит тихо:
– А я и сама не знаю. Сначала болела, было страшно. Думала, пропала я теперь, кому я нужна. А потом…
Ну как бы это сказать… Вокруг были совсем чужие люди, но никто не заставлял меня торговать. Меня устроили на работу, я стала зарплату получать и рабочую карточку… – она замолчала, словно вспоминая что-то. – Я ведь знала: вернусь – и тут все пойдет сначала.
– Ну, это ты напрасно, – говорю я. – Софья Сергеевна все время упрекала себя, плакала, говорила, что напрасно послала тебя с этой торговкой.
– Плакала… – с какой-то злой горечью повторяет Женька. – А спутаться с кем-то там это ей не помешало, правда?
Я молчу. Что тут скажешь! Потом все-таки говорю умудренным тоном моей бабушки:
– Ну, знаешь, всякое бывает в жизни. Может, именно из-за этого все и получилось.
– Нет, Славка, – вздыхает она, – дело не в этом. Тут другое. Она ведь отца по-настоящему никогда не любила.
– Но ведь она-то тебе все-таки мать?
– Мать. А я даже не знаю, чувствую я к ней то, что должна, или нет. Мне кажется… А, ладно… Не надо больше… Давай лучше послушаем.
Мы опять сидим молча. Долго слушаем арык. И вдруг она говорит:
– Ты на комбинат меня устроишь, ладно?
А рано утром прибежала Софья Сергеевна. Она прослышала от кого-то, что Женька вернулась, прибежала на рассвете, стала осыпать Женьку поцелуями, плакала, совала ей какие-то пирожки с мясом.
Женька, то ли спросонья, то ли от неожиданности, была словно каменная, она сидела на тюфяке, прислонившись к стене, прикрывшись по горло одеялом, и настороженно глядела на мать, а та, ничего не замечая, продолжала обнимать ее, целовать. Она говорила все время что-то без умолку насчет того, что надо будет подождать несколько дней, пусть Женька поживет здесь, а потом она заберет ее к себе, у нее будет отдельная комната, и питаться она теперь будет хорошо, они ни в чем не будут нуждаться, а вот сейчас они пойдут и купят Женьке новое платье, и туфли, и все, что надо.
У меня есть, – сказала Женька. – Я купила сама. На свои деньги. Вот… – Она показала на гвоздь, где висела ее одежда.
– Что ты мне показываешь, – возмущенно говорила Софья Сергеевна, – все это барахло надо выбросить. Мы купим на руках прекрасную одежду и туфли – ты только посмотри, что люди сейчас продают. Запаслись за свою жизнь – не то что мы, голодранцы. Ну, ничего, ничего, мы с тобой теперь тоже оденемся, тоже будем как люди, вот увидишь. Слава богу, я теперь поняла, как надо жить.
– Как же, мама?
– Ну, это мы с тобой потом поговорим. А сейчас одевайся, пойдем, я тебе покажу, где я сейчас, чтоб ты знала на всякий случай.
– Я не пойду туда, мама. Я здесь останусь.
Хорошо, хорошо, я неволить не буду, – говорила Софья Сергеевна, видно, смущаясь того, что все вокруг слышат их разговор. – Поживи здесь еще немного, доченька. Скоро мы все хорошо устроим, ты будешь довольна, вот увидишь.
Она еще долго в чем-то убеждала Женьку, совала ей в руки какие-то свертки и бумажки, потом ушла, а Женька уткнулась в подушку и разрыдалась.
– Ладно, Женя, будет тебе, – успокаивала ее Анна Павловна. – поживёшь с нами, пойдешь работать, все хорошо будет, вот увидишь!
А бабушка гладила ее по спине и приговаривала:
– Вот погоди, Женечка, война кончится, твой отец придет – ты еще будешь очень счастлива, поверь мне, старухе.
Но Женька не успокаивалась, она плакала безутешно и горько, потом опять закашлялась, а когда я собрался уходить, попросила меня взять её с собой на комбинат.
8
Бедняга Синьор ходит как в воду опущенный.
Разговор с доктором был неутешительный. Он осмотрел Синьора и сказал, что грыжа запущенная – оперировать можно, но за результат ручаться трудно. В общем, договорились, что он будет готовить Синьора к операции. Когда освободится место, положит его в комбинатскую больницу.
А пока мы вчетвером опять долбаем бетон, только теперь уже не в цеху, а в дизельной – готовим площадку под газогенератор, тот самый, который разрабатывает Гагай. Он все еще лежит, но его немного отпустило, хоть на бок стал поворачиваться. Мы по вечерам приходим к нему, рассказываем, как идут дела, берем новые чертежи.
Гагай нам растолковывает устройство, показывает, как все выглядит на чертежах. Иногда советуемся. Когда засидимся поздно, поит нас чаем, читает стихи. А однажды мы пришли, он читал письмо жены с фронта. Увидел нас, нахмурился, вздохнул и сунул письмо под подушку.
– Нет, – сказал он нам горько, – это все-таки противоестественно. Жена на фронте, а муж в тылу…
И долго потом молчал, угрюмо разглядывая чертеж.
Постепенно мы начинаем разбираться в хитроумном замысле Гагая – как заставить хлопковую шелуху вертеть дигель. Он, правда, и сам еще не уверен, что все выйдет именно так, как он предполагает, но расчеты подтверждают его правоту.
– Вот глядите, – поворачивает он к нам свою висящую в воздухе доску, – вот здесь происходит томление, образуется газ, забор в цилиндр происходит отсюда. Потом сжатие, воспламенение…
– А если он не будет гореть, – говорит Махмуд. – Не захочет гореть?
– Надо заставить, – говорит Гагай. – Умрем, но заставим… Выхода другого нет. Не останавливать же производство! С нефтью дела, кажется, неважные. Кто сегодня известия слушал?
Бои в районе Краснодара и Майкопа, – вздыхает Миша.
– Северный Кавказ, – говорит Гагай. – Не вышло через Москву – теперь они решили прорваться по югу.
– Вы думаете…
– Да… Замысел ясен. Охватить Москву с юга, от резать центр России от восточных районов, прервать связь с Уралом и Средней Азией…
Мы замолкаем. Все это звучит очень страшно. А Гагай, отведя взгляд от карты, которая висит рядом с ним на стене, и откинувшись на подушку, говорит:
– Но я думаю, вот тут-то они и свернут себе шею. Это их последний прыжок… Предсмертный! Но именно поэтому мы должны сделать сейчас все, что можем… – . он приподнялся на локте. – Все, что можем, только бы не остановился комбинат…
Он говорит эти слова, поворачивает к себе чертежную доску, а мы все вчетвером встречаемся взглядами, и я вижу, чувствую, что все мы подумали сейчас одно и то же.
– Юрий Борисович, вот вы говорите… – у меня голос осекся. – Вы говорите, что сейчас это самое главное. Но неужели ж оттого, что мы дадим на сто метров, ну пусть даже на тысячу метров шелка больше, что-то изменится в войне? Ну, мы все знаем – парашют, изоляция, радиоаппаратура… Но разве ж это решает сейчас?
Гагай оторвался от чертежа, внимательно поглядел на нас, поправил очки. Потом он перевел взгляд куда-то в открытое окно, где во мраке жаркой августовской ночи светилось зарево над комбинатом, и задумался. Казалось, он забыл про нас, – глядел туда, прислушивался к отдаленным шумам, летящим оттуда.
– Разумеется, – проговорил он наконец, – это не танки, не пушки. Хотя, как вы знаете, в механических цехах мы кое-что и для этого делаем… «Но, в общем, конечно…
И все-таки… Даже десять метров шелка могут решить судьбу войны.
Мы опять переглянулись. Он заметил это.
– Диалектика, – сказал он серьезно. – Переход количества в качество. Скачком. Представьте себе мост… Или нет, вот, скажем, надо сдвинуть с места тяжелый груз… Ну, паровоз, помните, мы двигали. Десять человек прикладывают силы – не идет. Пятнадцать – не идет. Двадцать – нет результата, и тут к ним подошел ребенок, он приложил свою ничтожную, крошечную силу – и паровоз пошел, покатился… Почему? Когда борьба противоборствующих сил на пределе – одна лишняя капля может решить исход. Никто не знает, какая это капля. То ли это еще одна пуля, то ли еще один парашют. Но из всех этих капель складывается поток. И когда он перельется через край, он сметёт всю нечисть на своем пути.
А если каждый решит, что его доля – это пустяк, что она ничего но значит, то ничего у нас не получится, не одолеем мы фашистов. Понимаете, какое дело?
*
Бутыгин рвет и мечет, придирается к нам на каждом шагу. Его, видимо, бесит, что мы занимаемся газогенератором. И хотя мы делаем это большей частью после смены, он не перестаёт ворчать.
– Га-зо-ге-не-ра-тор, – ехидно произносил он, расчленяя на части это и без того длинное слово. – Рационализация, едри т-твою качалку, тут, понимаешь, тридцатикиловаттный на консоли грязью зарос, лопатой не выгребешь, профилактику делать надо, а они, видишь ли, и-зо-бре-та-ют!
– Федор Тимофеевич, – елейным тоном говорит Миша. – Мы ведь разбирали его месяца три назад, подшипники меняли и щетки тоже.
– Чистить его надо, я говорю, – гремит Бутыгин.
– Чистили, – смиренно подтверждает Миша. – До блеска чистили.
– До блеска! Зады вы себе натерли до блеска, – ярится Бутыгин. – У «японца» вон скоро рукоятка замыкающая отвалится, а они – хоть бы что! Рубильники хлябают, отвесы пустые! Эй ты, аристократ, едри твою качалку, хоть бы над станком своей крали лампу сменил…
Это адресовано Синьору. С тех пор как Женьку определили в наш цех ученицей ткачихи, Синьор все время ходит возле ее станка, помогает ей.
Они как-то сразу пришлись по душе друг другу, я вижу. Синьор растолковывает ей всякие ткацкие премудрости, она внимательно его слушает, и я вижу, как радостно блестят на худом Женькином лице ее большие серые глаза. Она поднимает их на Синьора и, не мигая, благоговейно смотрит на него, как будто он пророк какой-то. Потом они наклоняются над станком, и я вижу, как улыбаются они друг другу.
– Ну, все, – ворчит Миша, – пропал наш Синьор, совсем пропал, гляди, как его прихватило, совсем под высокое напряжение попал…
Обедаем мы теперь впятером, вместе с Женькой, Синьор бегает, суетится, сам таскает миски с затирухой на наш ящик, устраивает, чтобы всем было удобно, а Миша ест наспех, молча и тут же уходит, считает, видно, что их надо оставить вдвоем. Может, он и прав. Мы тоже стали торопиться и уходить. Они остаются одни за ящиком и, по-моему, не замечают ничего вокруг. Синьор все время говорит что-то, говорит, вдохновенно жестикулируя, потом Женька рассказывает что-то. Уже сигнал прозвучал, уже все к станкам пошли, а они все еще говорят, никак не могут наговориться. И никто не решается прервать их, даже Бутыгин и тот, шкандыбая, проскакивает мимо…
Я гляжу на них, думаю о Пане, и становится горько, хочется уйти куда-то, забиться в угол и плакать от отчаяния и бессилия.
Я ничего не могу понять в наших отношениях с Паней. Иногда, очень редко, мы встречаемся на территории. Когда она работает вечером, я задерживаюсь в цехе или ухожу в дизельную, вожусь там с газогенератором, а потом на обратном пути подхожу снова к цеху, останавливаюсь у окна напротив ее станка. Стою долго, пока она не заметит меня. Она увидит, едва заметно кивнет головой и продолжает работать. Потом через некоторое время, если нет поблизости Бутыгина или мастера, она шепнет подруге, чтоб та присмотрела за ее станками, и выходит из цеха. Она проходит немного в сторону хлебного ларька и останавливается там в густой тени, отбрасываемой двумя деревьями и этим небольшим строением. Лампочка на столбе здесь постоянно перегорает, это на моей совести, но никто не знает, что я виноват. Нехорошо, конечно, но что же делать, если на всей территории нет места, где бы можно было спокойно поговорить. По другую сторону ларька валяется старый поломанный остов прядильной машины – видимо, покорежили его во время эвакуации, да так и не смогли исправить. Я положил на две металлические перекладины деревянную доску, на ней мы сидим с Паней, разговариваем, отгороженные от мира железными прутьями.
– Так что, Паня, значит, сегодня опять? – с горечью говорю я ей, когда она подходит и садится рядом со мной.
– Ага… – еле слышно произносит она и замолкает. Она знает, о чем я ее спрашиваю. Это давний, бесконечный наш разговор, и я уже не могу говорить об этом спокойно.
– Послушай, – говорю я и со злостью сгибаю плоскогубцами толстую алюминиевую проволоку, – неужели тебе самой не надоело все это?
Она молчит, ни звука не произносит, только тихо и сдержанно вздыхает. А меня это злит еще больше. Господм, ну сколько же можно вздыхать, пора ведь уже и решить что-то…
Ну хорошо, – говорю я, – хорошо. Я знаю – он помогает вам с матерью, он, может, из беды вас вытащил, спас от гибели, он благодетель ваш – пусть, так. Но ты ответь мне только одно, почему ты должна ходить каждый вечер под его конвоем?
– То не конвой…
А что же тогда? Ну что же, как это называть? Целый месяц жду тебя по вечерам, хочу проводить, ну просто поговорить с тобой хочу – и не могу. Да почему? Кто он такой тебе? Ну почему ты боишься его?
Она молчит. Это хуже всего. Это молчание наваливается на тебя, давит, и не знаешь, ну просто не знаешь, что делать… Я опять с силой закручиваю проволоку, теперь это уже какой-то замысловатый контур, но я все еще гну ее, и еще гну, и еще…
Паня, – я отбрасываю проволоку, провожу в темноте ладонью по ее волосам, и мне кажется, я вижу, как в слабом звёздном свете влажно сверкают ее глаза. – Паня, мне так хочется побыть с тобой!
– И мне, – отзывается она еле слышно.
Она сама находит в темноте мои губы и целует меня. Сначала тихо, чуть касаясь, а потом вдруг настоящим, опьяняющим поцелуем. Я чувствую щекой ее мокрое, залитое слезами лицо – и тут уж я ничего больше не думаю. На какое-то мгновение все исчезает – и Бутыгин, и цех, и железные прутья вокруг нас. На какое-то мгновенье. А затем она как-то виновато выскальзывает из моих рук.
Вот видишь, – говорит она, переводя дыхание. – Как хорошо. Как хорошо было бы, если б ты не мучил меня.
– Чем же я тебя мучаю?
Не спрашивай меня, не требуй, чтоб я ходила с тобой. А можно будет – я сама приду. И нам будет хорошо – вот увидишь!
– Ну иди сюда, – говорю я. – Иди сюда!
И она снова припадает ко мне, и я вдруг слышу, что худенькие плечи се мелко вздрагивают под моими руками.
– Ты плачешь?
– Нет… Это так… Это ничего… Поцелуй меня, Славка. Сильно-сильно…
… Она убегает. Бежит своим бесшумным, летящим тагом, и только гравий иногда шоркнет под ее ногой – я слышу. А потом она исчезает в каменной громаде цеха. А я остаюсь сидеть здесь, в искривленном остове старой машины, и звезды сияют мне с неба сквозь железные прутья.
Они сияют так буйно и так прекрасно, что сердце мое разрывается на части и слезы подступают к горлу. Что же это такое? Все-таки я ничего не понимаю. Или так должно быть? Может, так всегда бывает, может, она всегда такая – любовь?
Я еще долго сижу здесь, гляжу на звезды. Потом иду в цех, осматриваю подшипники, доливаю масло. Моя смена давно кончилась, мне надо уходить, завтра ведь вставать чуть свет. Но я не могу уйти. Я должен быть здесь, где она. Я должен хотя бы издали видеть ее.
Я устраиваюсь возле японского мотора на низкой тумбочке рядом с реостатом, достаю книгу – Гагай дал мне «Очарованную душу» Роллана – и стараюсь читать. Книга очень нравится мне, судьба Анкеты и Сильвии захватила меня, но сейчас, как ни стараюсь, ничего не соображаю, читать не могу – только бессмысленно скольжу глазами по строкам.
Надо мной дрожит стрелка амперметра, с ровным высоким гулом работает мотор, шлепает ремень, приводящий в движение трансмиссию. А весь воздух в цехе, все пространство от пола до высокого потолка наполнено ровным грохотом и визгом машин. Сначала он только оглушает. Но если прислушаться… Я отрываюсь от книги – все равно ничего сейчас не соображаю – и слушаю. Сперва я различаю в этом шуме один только тонкий скрипичный голос – он ведет какую-то мелодию. Не надо вспоминать, все равно ничего не вспомнишь, это особая мелодия, она рождается вот здесь, сейчас, в этом шуме или в моей душе – я не знаю. Но надо слушать, надо целиком отдаться этим звукам, иначе они угаснут, пропадут и потом их уже не поймаешь. Теперь звучат уже все скрипки, я хорошо слышу, как резко и слаженно вонзаются вверх их острые голоса, а потом к ним присоединяется медь – она покрывает все своим режущим, звенящим звуком, – и вот уже все это вместе гремит и ноет, и надо только слушать, только слушать и бесконечная, огромная, неповторимая симфонии растет и растет, и ширится, и заполняет все кругом.
*
С Женькой плохо. Миша и Махмуд отозвали меня в сторону и рассказали, что они видели, как она кашляла на платке была кровь. Синьору мы решили пока ничего не говорить.
– Надо Генриху идти, – говорит Миша. – Генриху ее дать. Обязательно надо. Давай, Славка, поговори Генрихом. Люстра еще не отвалилась?
– Нет вроде. Висит.
– Тогда ладно, Иди говори. Сегодня же говори.
Мы убедили Женьку и пошли все вчетвером к Генриху в больницу. Он осматривал ее у себя в кабинете, а мы (дели втроем в полутемном коридоре, где пахло карской и еще чем-то больничным, и от этого тревожно стыло сердце.
– Долго как… – говорит Миша и качает головой.
А потом открылась дверь и вышел Генрих в белом халате, на шее у него висел стетоскоп, две красные трубки свисали сбоку.
Ну вот что, пока она там одевается, я вам вот го скажу: из ткацкого цеха надо убирать ее немедленно – это аксиома. И второе – хорошо бы куда-нибудь за город, подальше от машин и дыма. Воздух. Воздух чистый нужен. Ясно? Это почти главное.
– Ясно, – говорю я мрачно. – Ну, а еще что? Главное?
– Главное… – невесело усмехнулся Генрих. – Зачем тебе главное. Тут мы все равно бессильны.
– Почему?
– Потому что война. Питание нужно – вот что, жиры, мясо, мед. Где вы это возьмете? Хорошо бы на кухню куда-нибудь устроить, но ведь не возьмут. Туда опасть – это сейчас… – Он неопределенно махнул рукой. – Ну ладно, – говорит он, – я пойду к ней, а вы тут одумайте. И не пугайте ее. Это все – так, последствия плеврита.
Он уходит. А мы молчим.
Вечером созываем военный совет с участием Синьора – с то рож но готовим его, но по его мрачному виду добываемся, что он уже все знает.
– То разве ж друзья, разве ж товарищи так делают! – говорит он с горьким упреком, имея в виду, по-видимому, наш визит к доктору тайком от него.
Он становится еще более мрачным после того, как знает, что сказал нам Генрих.
– Я думал, – говорит он. – я думал… Только не знал, что так то серьезно.
Мы все молчим – думаем. И вдруг Миша оживляется.
– Славка, – оборачивается он ко мне. – А что ев мать? Ведь есть же мать, ты говорил, она еще там за какого-то булочника вышла?
– В том-то и дело. Они в Фергану уехали, там ему большой магазин дали. А Женька знать его не хочет.
– Так. Отпадает, – сплевывает Миша. – Ну, а… Эта твоя знакомая? В столовой?
– Маруся? Это идея! Блестящая идея! – восклицаю я. – Пускай возьмет ее на работу, сегодня же поговорю с ней.
– Ты не очень-то радуйся, – охлаждает Миша мой пыл. – Поговори, попробуй.
– Если не выйдет, я тоже пробую, может, польский госпиталь ее берут.
Но наши благородные замыслы разбиваются о жесткую прозу жизни. Мы вчетвером пошли в столовую, и я попросил мордатого парня позвать к окошку Марусю. Она подошла, сверкая своими серебряными зубами, а когда услышала, о чем речь, ее зубы прямо-таки стали излучать солнечное сияние.
– Что ты, что ты! К нам сюда только по указанию дирекции, да и то особо проверенные люди.
– Да… – вздыхаю я. – А этот мордатый – он тоже особо проверенный?
– Ну это, знаешь… – Она многозначительно подняла брови. – А Женя… Придумаем что-нибудь. Прежде всего надо ее изолировать. Если это туберкулез, то очень опасно, мы ведь все живем рядом. Так что это ты правильно поднял вопрос!
Я отошел от окошка к стене, ругая себя последними словами за то, что «поднял вопрос».
– Ну? – обступили меня ребята. – Что она сказала?
– Ничего. Ничего не выйдет.
– Почему?
– Медицинская комиссия. Не пропустят.
– То верно, – подтвердил Синьор. – Про то мы не подумали. И в госпиталь не возьмут. Никак не возьмут…
Мы выходим на дорогу. Уже вечер, на темнеющем небе проступают первые звезды. И такая тоска в воздухе, словно что-то сейчас должно случиться.
У ворот нас ждет Женька. Она не знает зачем мы пошли сюда, но она будет нас там ждать. Что же делать?
– Может, Гагай поможет?
И тут вдруг вмешивается Махмуд. Он молчал все это время, хмурился, вроде обдумывал что-то. А тут вдруг заговорил, волнуясь:
– Не надо – комиссия, не надо – Гагай. Кишлак пойдем, моя мамашка пойдем, моя дома жить будет, мамашка так сказал…
– Постой, Махмуд, постой, это ты сам решил или мама твоя сказала?
– Мама. Мама сказал. Никакой комиссия не надо. У нас кишлак места много, моя дома места много. Кишлак живет – здоровый будет. Ты, Славка, скажи, ты, Синьор, скажи, она меня не слушает, тебя послушать будет. Идем!
*
Теперь после смены, когда выдается свободный час и мы не заняты в дизельной с газогенератором, мы собираемся на улице, возле столовой, покупаем кукурузных лепешек или, если есть деньги, банку говяжьей тушенки и отправляемся по просёлочной дороге в сторону от основного шоссе.
Дорога покрыта толстым слоем жирной, глинистой пыли. Мы снимаем свои деревянные колодки, перекидываем их через плечо, засучиваем штаны по колено и идем босиком. Это даже приятно – нога мягко ступает в теплый податливый настил, он пересыпается, течет между пальцами, и при некоторой доле воображения можно даже представить, что это вода под ногами – приятная, теплая, бесшумная вода…
Дорога идет через осенние поля. Они уже убраны, но кое-где видны еще совсем молодые всходы – это кукуруза и джугара, ее сажают дважды и трижды, и вот сейчас уже осень идет, а она снова зеленеет – вот такая здесь благодатная земля, такое удивительное солнце. А дальше – уже совсем черпая перепаханная земля, это та, что была под хлопком. Хлопок убрали, а теперь гузапаю корчуют – всю до последнего стебелька, – топить ею зимой будут. Вот, может, и нашему газогенератору на ней придется работать. Мы уходим все дальше от комбината, еле слышны теперь его шумы, только угадать можно, что где-то там сзади, в зареве заката, тихо шумит и плещется его море. Нас обнимает такая огромная, торжественная тишина, что даже говорить не хочется. Идем, идем, вдыхая сладковатые дымки, плывущие над землей со стороны поселков…
Но дорога длинная, и Миша не выдерживает.
– Ну, Синьор, что молчишь, расскажи чего-нибудь. Второй фронт скоро откроют?
Мы посмеиваемся, знаем, что этот вопрос Миша всегда задает с подковыркой.
Но Синьор вполне серьезен. Он не желает слышать иронии. Он убежден, что скоро войска союзников ударят по Гитлеру.
Вы же то знаете – Черчилль недавно приезжал в Москву, Гарриман тоже, они имели беседу со Сталиным.
– Знаем.
– Знаете. А что то значит?
– Ну что?
– Что! Что! То значит, выступление уже готовится.
– Что-то уж очень долго оно готовится, – говорю я. – Сводку знаешь? Оставили Новороссийск, бои на окраинах Сталинграда… Представляешь – Сталинграда.
– Ты был Сталинграде? – спрашивает Миша.
– Был когда-то. Мы в гости к родственникам ездили, у меня там двоюродные братья жили с родителями.
– Красивый город?
– Очень. Они нас на машине возили, тракторный завод показывали. Целый час мы ехали на газике, а завод все тянется и тянется, так, по-моему, до конца и не доехали… Представляешь!
– Все то так, – говорит Синьор, – все то так. Только вот скоро ударят с другой стороны, посмотрите, как они бежать будут.
Он говорит с такой уверенностью, что кажется, будто ему известно что-то такое, что неизвестно нам. А может, и в самом деле он что-то знает. Все-таки он все время там, отирается на этом польском приемном пункте.
– Вот послушайте. – Синьор вытаскивает из-за пазухи сложенный вчетверо лист газеты, разворачивает его. Вообще-то странно выглядит «Правда Востока», в ней всего один лист – и больше ничего.
Вот… Выступление Гарримана. «Мы очень хорошо знаем, в какой мере война, ведущаяся в России, затрагивает нас. Сталин – сын грузинского сапожника. Черчилль – потомок старинной известной английской семьи.
Его мать – американка. Трудно найти двух людей более различных по своему происхождению. Каждый из них воспитывался в совершенно различной школе иол пт и ческой и экономической мысли. Однако в настоящее время оба они имеют одну и ту же цель – уничтожение тирании, угрожающей независимости их стран».
– Это мы и без него знаем, – говорит Миша и сплевывает в пыль. – А что он насчет второго фронта?