Текст книги "Чужие и близкие"
Автор книги: Вильям Александров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
А когда она придет, станет на свое место, перехватит волосы прозрачной косынкой, чтоб не мешали, и начнет ловко заправлять челноки, перебегая от одного станка к другому, у меня совсем из рук все валится.
Миша все приглядывается ко мне, потом отводит в сторону.
– Ты чего это – совсем, что ли, сдурел?
– Не знаю, Миша. Ничего не знаю.
– Говорил с ней?
– Говорил.
– Что она?
– Ничего.
Слушай, – говорит Миша и сплёвывает себе под ноги. – Лучше б тебе, конечно, кончать с этим. Но, я вижу, ты не можешь. Я вижу, ты вот так уже влипался…
Я молчу. Стою, опустив голову.
– Тогда вот что, – говорит он еще тише и таинственно оглядывается. – Бутыгинкий песенка совсем уже спета, понял?
– Как это? – не понимаю я. – Почему?
– Его вчера проходной поймали наконец. Все поймали. Обрезки шелк носил, кастрюля такой специальный сделал, двойным дном сделал, туда толкал. Понял?
– Да ну ты! Брось трепаться. Кто его обыскивать будет!
Мне совершенно невозможно представить себе, как это вдруг стали осматривать в проходной кастрюли Бутыгина, в которых он целый год таскает затируху. Да и потом какие-то обрезки, подумаешь! Мы этими обрезками руки от солидола обтираем.
– Чудак ты, – убежденно говорит Миша. – Пять лет ему, как штык, теперь обеспечено.
– За обрезки?
– А ты думал! Это ведь неважно, сколько: метр или пять, важно, что выносил, понял?
– Но отчего вдруг стали рассматривать его кастрюли?
– Значит, сказал кто-то, – хитро прищурился Миша. – Видал, значит, кто-то, как он закладывал, иначе как догадаешься. Это ж додуматься надо – в кастрюле!
Сердце мое наполняется ликованием. Миша рассказывает с такими подробностями да и когда я вспоминаю, какой мрачный и необыкновенно тихий был сегодня Бутыгин, все мои сомнения исчезают. Ага! Попался все-таки Медведь. Ну, туда тебе и дорога. Посмотрю я на тебя, как ты будешь теперь нами командовать, когда тебя вытащат на показательный.
Я представляю себе нашего Медведя перед судом, когда на него будут глядеть сотни глаз со всех концов зала, и как-то легче на душе становится.
У меня даже злость на него начинает проходить, и когда он подходит к нам своей шкандыбающей походкой и говорит, что надо проверить перемычку на столбе – одна фаза отключается время от времени, – мы с Мишей безропотно выходим из цеха, идем к вводному столбу.
Это ответвительный столб на линии, здесь провода сворачивают в цех – все три фазы и нулевой провод.
И здесь стоят перемычки, соединяющие линию с ответвлением.
Уже темнеет, в воздухе стоит водяная мгла, и мы хорошо видим снизу, как там, на столбе, вспыхивает и гаснет желто-красный огонек. Вспыхивает темно-малиновым светом, раскаляется добела и гаснет. А потом вновь повторяется то же самое.
– У-у, зараза, – Миша с досады даже пнул столб ногой, и тот загудел, как колокол. Наверху опять вспыхнула малиновая искра.
Мы хорошо знаем, что это значит. Обгорела перемычка. То ли ветер замкнул провода на ответвлении, то ли от сырости окислился контакт – но ясно одно: перемычка горит, моторы в опасности, работают фактически на двух фазах, могут все обмотки к чертям полететь… Надо их останавливать до утра или… Или на ходу, не отключая линию, ставить перемычку.
– Давай тащи когти, – говорит Миша. – Придется лазить, ничего не поделаешь!
– Не дури, – говорю я, – куда ты сейчас в темноте полезешь, сырое все. – Но он не слушает меня, идет в цех, приносит когти, ремень, цепляет все это на себя.
– Не понимаешь, что ли, – ворчит он, – пока не исправим, Бутыгин все равно не отпустит, никуда не уйдем.
– Ну и дьявол с ним, здесь будем, а на кой тебе – пускай сам лезет!
– Что ж, по-твоему, цех останавливать, что ли!
Он уже пристегнул ремень, когти и собрался лезть, и тут подошел Бутыгин. Он поглядел вверх, на вспыхивающий огонек, потрогал столб и мрачно сплюнул.
– Ты гляди там, – сказал он Мише, – когтями за нижние провода!
– Знаю, не маленький, – ворчливо отозвался Миша.
Обычно на такую непочтительность Бутыгин отвечал длиннейшей бранью, но тут он смолчал, только одутловатое лицо его перекосилось и он опять сплюнул. «Видно, не до нас ему теперь», – злорадно подумал я.
Миша добрался до ответвления, стал пробираться через нижние провода. Он осторожно переступал когтями, и столб гулко отзывался на каждый его шаг.
– Эх, фонарик бы сюда! – услышали мы сверху тоскливый голос.
Фонарик, обыкновенный карманный фонарик – это наша давняя и несбыточная мечта. Ну где ты его достанешь сейчас, а если и достанешь, где возьмешь для него батарейки. Мы даже пробовали перезаряжать старые цинковые элементы, но у нас, конечно, ничего не получилось. И мы только мечтаем о фонаре, которым можно было бы светить ночью, вот в таких случаях.
Потом наверху заискрило сильнее – это Миша добрался до перемычки, пробует ее поджать.
Гляди, в разрыв не попади, – негромко говорит Бутыгин и советует: – Эту не трогай, черт с ней, поставь новую, параллельно – и все…
– Знаю, – откликнулся Миша, – вот только не доберешься до нее никак…
Он поднялся еще чуть выше, и тут мы увидели, что он как-то странно изогнулся, будто с наслаждением потягивается после долгого сна и даже постанывает от удовольствия при этом.
– Миша! – крикнул я. – Ми-ша!
Но он не отзывался. Его выворачивало все больше, и какой-то нечеловеческий, утробный крик вырвался вдруг из его груди.
Лестницу! – заорал Бутыгин. – Лестницу тащи, едри твоей веры бога:..
Миша! Миша, держись, я сейчас, сейчас, вот сейчас, – кричал я что-то несуразное и летел к нашей клетке, где, прислонённая к стене, стояла пятиметровая лестница.
А впереди себя я видел Бутыгина. Он бежал еще быстрее меня, и зад его трепыхался, как бараний курдюк.
«Сейчас, сейчас, сейчас!»– кричало все во мне, но как назло лестница не поддавалась, она стояла в неудобном месте, вынести се сразу нельзя было, надо было разворачиваться, и пока я делал это, я видел, как Бутыгин в бешенстве швырнул на пол телефонную трубку и бросился к вводному щиту.
Я уже волок на себе лестницу к выходу, когда увидел, что он делает что-то совсем невероятное. Он подбежал к щиту и прямо так, голой рукой, приложил плоскогубцы к вводному рубильнику, соединив все три его медных ножа. На какое-то мгновенье мне показалось, что он сошел с ума. Потом из-под руки его полыхнуло оранжевое пламя. Оно с грохотом рванулось во все стороны от щита, и в тот же миг все померкло. Стало необыкновенно тихо, остановились машины, погасли лампы, и в кромешной тьме было слышно только, как, тихо всхлипывая, матерится Бутыгин каким-то чужим – вздрагивающим тонким голосом.
В цеху на самом видном месте висит боевой листок. На нем – Мишина фотография, обведенная жирной черной каймой. А под ней красными чернилами написано, что электромонтер Миша Хабибуллин трагически погиб на боевом посту. Чтобы не останавливать цех, он решил на ходу исправить повреждение и попал под напряжение. Его товарищи сделали все возможное, чтобы спасти его. Начальник – электроцеха Бутыгин, понимая, что дорога каждая секунда, рискуя собственной жизнью, произвел короткое замыкание на главном щите, и тем самым мгновенно прервал подачу тока со станции. При этом он получил тяжелые ожоги лица и рук. Но, к сожалению, жизнь монтера Хабибуллина снасти не удалось.
Дальше рассказывалось о том, каким прекрасным товарищем и работником был Миша Хабибуллин, как много труда и сил положил он на то, чтобы в кратчайший срок пустить новый ткацкий цех, говорилось, что вся его короткая, но яркая трудовая жизнь прошла здесь, на наших глазах.
«Память о прекрасном товарище и друге, совершившем подвиг во имя отчизны, навсегда сохранится в сердцах всех, кто знал его», – так кончался этот некролог.
Возле боевого листка все время толпится народ, все хотят знать, что произошло, читают вслух, утирают глаза.
А я не подхожу близко. Не могу. Гляжу издали, вижу фотографию, приклеенную сверху, вижу его скуластое лицо с крошечным носом, с насмешливо прищуренными глазами…
Он стоит во весь рост, в одной руке у него монтерская сумка, а другой руки не видно, она уходит за край неровно обрезанного снимка. Я знаю, где его вторая рука, – она осталась у меня на плече. Я ведь стоял рядом с ним, когда нас фотографировали всех четверых… Это было, кажется, после того, как пустили цех, когда нам дали ботинки и итеэровские карточки.
Мы только что вышли из столовой. И тут какой-то чудак остановил нас прямо на ступеньках, сказал, что надо сделать снимок для газеты, и щелкнул.
Потом Гагай передал нам этот снимок, он был, кажется, у Синьора. Мы стояли все вчетвером, обнявшись, и улыбались после итеэровской каши. И Мишина рука лежала у меня на плече. Теперь вот ее отрезали, а Мишу приклеили сюда. Он стоит на этом снимке такой веселый, смеющийся, а вокруг толпятся люди, читают то, что написано красными чернилами, и плачут.
Ах, Миша, Миша, что ж ты так!
*
Поздно вечером, когда закончила работу вечерняя смена и уже заступила ночная, я сдал дежурство Махмуду, пришел в нашу клетку, сел на бутыгинское место и долго сидел, бессмысленно глядя сквозь решетку на мелькающие ткацкие челноки.
Потом я выдвинул из-под верстака большой фанерный ящик, заваленный всяким нашим монтерским хламом, и стал выбрасывать из него по очереди все, что там было.
Я выбрасывал старые рубильники, большие фарфоровые патроны, гайки, куски провода…
Наконец я нашел то, что мне было нужно, – небольшой мраморный щиток – ровно обрезанный кусок красивого розоватого мрамора. Мы хотели смонтировать на нем пульт для испытания моторов и поставить его здесь, в нашей мастерской. Да вот никак руки не доходили – то одно надо было срочно делать, то другое… Бутыгин притащил его как-то со склада и берег, как зеницу ока, специально для этой цели. А теперь вот некому командовать, материться – бери что хочешь…
Я зажимаю этот кусок мрамора в тиски и острым краем зубила начинаю высекать на нем букву. Я работаю долго. Уже перед рассветом, захватив с собой четыре больших гвоздя и молоток, я выхожу из цеха и иду к этому проклятому столбу.
Я лезу по лестнице, приставляю щиток вплотную к столбу и заколачиваю гвозди. Один… Другой… Третий… Четвертый…
Гвозди нехотя лезут в просмоленное дерево, и столб печально гудит всеми своими проводами. Наконец я вбиваю их но самые шляпки, навечно прижимая к дереву прямоугольную мраморную доску с высеченной на пей буквой «М».
Уже рассвет бледными потеками растекается по низкому дождливому небу, и в его тяжёлом, каком-то удушающем сером свете видно, как влажно поблескивает мрамор на столбе. Конечно, не полагается этого делать, никакими правилами не предусмотрено, но кто, кто теперь может мне запретить?!
11
Вот и Синьор пришел прощаться – поступил все-таки приказ. Он пришел под вечер, когда мы с Махмудом собрались уходить, он ждал нас около проходной, мы и не узнали его сначала: стоит какой-то польский солдат в форме – мало ли их тут крутится к концу смены.
Он окликнул нас, мы подошли, он пожал нам руки, посмотрел на нас каким-то странным взглядом и сказал:
– Ну вот. Пришел. Может быть, последний раз. Уезжаем.
Мы с Махмудом стояли, словно каменные, глядели на него во все глаза и не знали, что сказать. Ведь столько ждали, что вот поступит приказ и они наконец поедут…
А вот ведь – свершилось, и мы стоим, хлопаем глазами и не можем представить себе, что его не будет больше здесь, с нами.
– На фронт? – шепотом спросил Махмуд.
– То не знаю, – Синьор посмотрел себе под ноги. – Едем, а куда – нам не говорят… – Он помолчал и добавил, грустно улыбнувшись: – Но, я так думаю, не на курорт…
– Женьке скажешь?
– Надо сказать – что же тут прятать…
Мы решили втроем тут же отправляться, ведь Синьор не знал, удастся ли ему прийти еще раз.
И вот мы шлепаем по той самой дороге, по которой ходили вместе с Мишей, только она сейчас вся разъехалась от дождей и снега, мы словно плывем, балансируя руками, чтобы не упасть, и Махмуд все время рассказывает что-то, хочет, видно, развеселить Синьора, но я вижу, что тому не до рассказов. Он какой-то хмурый. И я не пойму отчего. Он ведь сам так ждал этой минуты!
Или предстоящее расставание с Женькой на него так действует?
Ну а как там насчет второго? – поддеваю я его, чтобы расшевелить как-то, это ведь наша всегдашняя, излюбленная тема, и Синьор у нас главный знаток по этому вопросу. Но сейчас даже эта тема его не задевает. Он еще больше хмурится, потом, правда, говорит:
– Я думаю, теперь уже будет скоро. Заявление Уилки слышали? Он сказал, что наиболее реальная помощь России – это открыть второй фронт в Европе в кратчайшее время.
– Прямо так и сказал?
– Точно так. Я дословно запомнил.
Это очень здорово, конечно, – вздыхаю я. – Но, понимаешь, какое дело, Синьор… Они ведь это говорят уже полтора года. Все время говорят, говорят, знаешь, как в тон басне Крылова…
– Ну, раньше еще не были готовы.
– А сейчас?
– Сейчас, я думаю, уже пора.
– Ах, Синьор, назначили бы тебя западным главнокомандующим!
– Ото ж и я так думаю, – невесело усмехается он. – За один раз решилось бы все… А Рузвельта выступление слышали?
Все-таки я расшевелил его. Ну пусть поговорит, пусть поговорит. Может, легче на душе у пего станет.
Женька встречает нас на дороге. Она услышала голоса и вышла навстречу. У нее радостное лицо. Даже в темноте видно, как счастливым блеском сияют ее глаза – она ведь еще ничего не знает.
– Пойдемте скорее, мальчики, – говорит она, – я как чувствовала, что вы придете, шавлю мы с Мехриапой приготовили. Такая вкусная шавля! Пойдемте скорей!
Синьор берет се за руку, они отстают немного, а мы с Махмудом быстро уходим вперед, туда, где светится гостеприимный огонь очага.
А потом мы сидим все вместе вокруг котла с шавлей, осторожно черпаем ложкой из котла. Черпаем по очереди, чтобы всем было поровну, едим и расхваливаем на все лады.
– Послушай, – говорит мне тихо Синьор, – я не сказал. Я… не могу сейчас это сказать. Пускай лучше так.
Я гляжу в сияющее счастьем лицо Женьки и понимаю Синьора. Он еще жует некоторое время кашу, потом приносит свой рюкзак и принимается выгружать из него консервированную тушенку, плитки сахара, еще какие-то сушёные и прессованные яства, которым и названия не знаю. Мы молча глазеем на все это богатство, а Синьор, освободив рюкзак, складывает его вчетверо.
– Нельзя забывать, – говорит он и кладет рюкзак рядом с собой. – Слава, вспоминай, когда пойдем. А это все здесь пускай остается.
Мехри-апа начинает что-то быстро-быстро говорить по-узбекски. Махмуд кивает головой.
– Мама говорит, что человек целый месяц голодать будет, если он все это здесь оставит. Мама просит тебя не обижаться, но она…
– Махмуд, – перебивает его Синьор, – скажи маме, что я буду приходить к вам. Буду приходить и есть вместе с вамп.
Махмуд подозрительно смотрит на него, потом говорит что-то матери, и та соглашается, прикладывает руку к сердцу.
– И не стыдно тебе людей обманывать! – тихо говорю я Синьору.
– То не обман, – он вздыхает и берет ложку, – то, может, и есть сущая правда.
Потом Мехри-апа спрашивает, почему давно не приходит Миша. У нас у всех каша останавливается в горле.
Мы сидим, уткнувшись глазами в котел, наконец Махмуд еле слышно выдавливает из себя:
– Он уехал.
– Далеко? – спрашивает Мехри-апа.
– Да… очень, – говорит Махмуд и отходит к арыку, чтобы кончить этот разговор, а Мехри-апа с сожалением качает головой и сетует на то, что такой хороший парень уехал невесть куда.
Я благодарю тетушку Мехри за обед и ухожу к Махмуду. Мы сидим с ним на берегу того самого арыка, только теперь по берегам его снег лежит синеватыми клочьями, да ледяные осколки, длинные и острые, видны по краям.
– Он тут сидеть любил, – говорит Махмуд. – Ноги спустит в воду и сиди-ит. «Хорошо», – говорит…
– Я знаю. Только вода коричневая текла тогда. А теперь вот такая. Чистая-чистая…
– Значит, двое мы с тобой остаемся, – говорит он.
– Почему двое, а Женька?
– Женька… – произносит он как-то очень тоскливо. – Он ее, наверно, туда к себе заберет.
– Куда?
– Ну, куда поедет.
– Что ты, Махмуд! Разве ж туда девушек берут?
– Не сейчас, так потом. Все равно заберет – я знаю.
Я гляжу на него, пытаюсь увидеть в темноте его глаза, но он сидит на корточках, низко пригнув голову, и я ничего не могу понять.
Потом мы с Синьором собираемся уходить.
– Разве вы не останетесь ночевать, – тревожно спрашивает Женька. – Куда ж вы так поздно?
Но Синьор разводит руками. Он говорит, что обязан быть в части до двенадцати. Ничего не поделаешь – надо идти.
Он прощается с тетушкой Мехри, прощается с Махмудом, задерживает в своих руках Женькины ладони. На его лице пляшут темно-красные отсветы от очага, и мне кажется, что оно все вздрагивает, что он сейчас скажет ей. Но он резко отворачивается, и мы уходим. Долго, молча месим грязь по дороге. Она смачно хлюпает под ногами, и чем дальше мы идем, тем глубже, кажется, увязаем в глине.
– Постой, – трогает он мое плечо. – Есть курить?
Мы закуриваем какую-то дикую смесь, что была у меня в кармане. Он затягивается, я слышу, как потрескивает сырая махра.
– Понимаешь, – говорит он мрачно, – я не имею права это сказать никому, но я тебе должен сказать. Говорят, что мы не туда едем.
– Как это – не туда? А куда же?
– Говорят, мы за границу едем. Иран.
Я останавливаюсь ошеломленный. Силюсь понять, что он мне сказал. При чем тут Иран? Какой Иран, когда под Сталинградом идут бои!
– Погоди, – говорю я, – но… Не понимаю.
– Я тоже не понимаю, – говорит он мрачно и затягивается. – Мы все были уверены – едем драться с немцами. Здесь, в России. Потом в Польше. А правительство, которое в Лондоне, приказало ехать в Иран.
– Слушай, может, они там с ума немножко сошли – в Лондоне? Перепутали, с кем вам драться?
– Не знаю, – мрачно говорит он.
– Послушай, Синьор, – вдруг осеняет меня, – а может, вы как раз для этого, для второго, готовитесь, а?
– Не знаю, – так же мрачно говорит он. – Я теперь ничего не знаю…
Мы идем дальше. Идем и долго молчим, только глина смачно хлюпает под ногами. Теперь мы уже вышли на нашу главную дорогу. Вот и поворот в его сторону, туда, где расположена польская часть. Мы останавливаемся на перекрестке.
– Что я тебя хочу просить, – говорит он тихо. – Вот этот конверт отдаешь Жене, когда я уеду. Скажи ей, что я… Впрочем, все я здесь написал. Когда буду живой, нахожу ее. И еще… Вот что я хотел тебе сказать, Слава… Я не знаю, куда сейчас посылают. Я не знаю, где я буду стрелять, какой я приказ буду получать. Но ты должен знать одно – никогда, нигде ни за что я это все не забываю. Ты понял? Ты, Махмуд, Женя, Миша, наш цех, наши моторы, наши люди – это все никогда не забываю. Никогда! Ты – помни.
Мы обнялись, и он тут же побежал в темноту Он опаздывал, было уже за полночь, и, видно, ему грозила гауптвахта. Он бежал, а я стоял и долго еще слышал, как хлюпают по мокрой глине его ботинки.
12
В столовой сдвинули в угол столы, расставили рядами стулья, застелили красной матерней длинный прилавок буфета. А у входа появилось объявление: «Сегодня в семь часов вечера состоится показательный суд над Бутыгиным Ф. Т.»
И все.
До сих пор никакого разговора о суде не было, все давно забыли про эти несчастные обрезки, о Бутыгине вспоминали только сочувственно, спрашивали, как его здоровье… И вдруг – суд…
К семи часам, к концу первой смены, народу набилось – не продохнешь. Мы с Махмудом с трудом пробрались к раздаточной стене. Там, возле окошек, стояли столы, и мы влезли на них – так было виднее.
Все ждали появления Бутыгина – после случившегося его почти никто не видел. Мы с Махмудом ходили два раза в больницу, но нас не пустили, сказали, что он видеть никого не хочет. Только Паня бывала у него, носила передачи. Она рассказывала, что скоро снимут повязки и только тогда можно будет окончательно узнать, как у него с глазами.
Потом он выписался, но в цеху не появлялся, и Паня ничего не говорила. Мы с ней последнее время вообще не виделись.
И вот он вошел в зал. Вокруг сразу зашумели, а потом стало необыкновенно тихо, было слышно, как он идет, тяжело ступая, к своему месту у окна. Правая сторона его одутловатого лица была иссиня-багровой, но маленькие острые глаза его из-под красноватых обожженных бровей поглядывают все так же подозрительно и недружелюбно. Он тяжело плюхнулся на скамейку и сразу стал хлопать себя левой рукой по карманам, отыскивая что-то. Он достал махорку, бумагу и протянул все это сидящим в первых рядах. Я видел, как там охотно сворачивали ему цигарку, подносили зажигалку.
Он успел сделать несколько затяжек, когда появились заседающие. Все встали. Бутыгин тоже нехотя поднялся, курнул еще пару раз в кулак, потом затоптал самокрутку с явным сожалением.
Председательствовала пожилая женщина в темном глухом платье. У нес были туго стянутые к затылку волосы с проседью, усталое, измождённое лицо – она приехала сюда специально из областного центра. Слева сидел невысокий человек в черном кителе, справа – старый мотальщик из шелкомотального цеха.
Женщина постучала карандашом о графин и сказала, что заседание открывается. Затем маленький в черном кителе прочитал обвинительное заключение. Там говорилось, что начальник электроцеха Бутыгин Федор Тимофеевич был задержан в боковой проходной с посудой, где в специально сделанном двойном дне пытался вынести несколько лоскутов шелка.
Затем допрашивали вахтершу – та, сбиваясь, стала рассказывать, как было дело. Время от времени она вскидывает глаза на Бутыгина, сидящего с мученическим видом, и снова сбивается. Чувствуется, что его поникшая голова и спаленная щека действуют на нее угнетающе. Под конец она уже чуть не плачет и говорит:
– Ну, я так думаю, товарищи, что он один-единственный раз это сделал, по глупости, потому ведь сколько раз смотрела – никогда ничего такого не было…
– Садитесь, – сухо сказала председательствующая. – Бутыгин, вы признаете, что хотели вынести вот эти обрезки? – Она подняла вверх руку, и все увидели лоскуты шелка.
– Не признавай! – крикнул кто-то из зала. И все вокруг зашумели.
Он сидел, по-прежнему опустив голову, и не шевелился.
– Вас спрашивают, Бутыгин, – громко и строго сказал тот, что был в кителе, – признаете вы, что хотели пронести вот эти обрезки?
– Признаю, – еле слышно проговорил Бутыгин и еще ниже пригнул голову.
– Зачем вы это сделали?
Он недоуменно смотрит на председателя, словно не понимает вопроса, а может, и в самом деле он сейчас ничего уже не понимает, и все, что происходит здесь сейчас, быть может, и не доходит до его сознании.
– Так зачем вы это сделали? Цель у вас была какая-то?
– Цель? – Он глубоко вздыхает и словно бы только сейчас и р и ходит в себя. – Рубаху сшить хотел, – тихо говорит он. – Белье-то все износилось.
Стало совсем тихо в зале. И резко, как выстрел, прозвучали слова:
– Вам известно, что по законам военного времени вынос продукции карается лишением…
– Да мы этой продукцией масло с машин обтираем, – кричит кто-то из зала. И сразу по рядам прокатывается гул. Женщина стучит по графину. После этого выступает общественный обвинитель – наша рыжая завкомовка. Она очень длинно и скучно говорит о том, что каждый обрезок шелка, каждый лоскут или нитка – это еще одна капля, которая поможет разбить врага, поэтому никакой пощады не может быть расхитителям и бракоделам.
– Но, товарищи, – повысила она голос, и он вдруг зазвенел у нее, – тут случай особый. Тут мы не имеем права подходить с обычной меркой. Именно поэтому я обращаюсь сейчас к суду не только как обвинитель. Да, Бутыгин совершил преступление, он нарушил первейшую заповедь нашего рабочего коллектива. Но я считаю, что он тут же с лихвой искупил свое… свой проступок, совершив по сути дела подвиг. Рискуя своей жизнью, своим здоровьем, он решил спасти товарища. И этого мы не имеем права забывать сейчас!
Она пошла на место, а навстречу ей из зала неслась буря аплодисментов – как видно, она задела на этот раз за живое.
Потом говорила еще одна работница. Она тоже говорила о благородстве Бутыгина, о том, как он, не раздумывая, бросился на помощь, рискуя жизнью. «Таких людей награждать надо», – заявила она.
Я посмотрел на Бутыгина. Он сидел, все так же опустив голову, сгорбившись, мне показалось, что слова этой работницы еще больше придавили его.
И тут попросил слова Гагай. Я и не видел его, он сидел где-то в первых рядах, и его маленькую фигурку скрывали спины людей. Он вышел к столу и стал поправлять очки. Он был очень бледен, и я хорошо видел: у него дрожали пальцы.
– Вот здесь сейчас говорили о лоскутах шелка, которые вынес Бутыгин. А мне кажется, нужно говорить совсем о другом… Совсем о другом… – Он поправил очки и облизнул пересохшие губы. – Мы недавно потеряли товарища… Чудесного пария, совсем юношу, ему бы жить и жить еще… Одно мгновение, одна преступная небрежность… И вот…
Он замолчал. Долго стоял, сжав челюсти, не в силах, видимо, произнести хоть слово. И в зале все это время висела мертвая тишина – было слышно, как тренькали ложки где-то на кухне, там мыли посуду.
– Говорят: ничего не поделаешь – война. А на войне умирают. Даже дети. Так что, мол, ничего тут нет необыкновенного. – Он поднял голову и обвел всех горящими глазами. – Это я сам, собственными ушами слышал. На похоронах. И вот что я хочу сказать… Да, на войне убивают. Враги убивают – на то они враги. Но я спрашиваю вас – вас всех я спрашиваю, можем ли мы, имеем ли право мы сами относиться к жизни своих товарищей как… как вот к этим лоскутьям – вышло не вышло.
– Он сам полез на столб, – тихо сказал Бутыгин, – никто его не посылал.
– Верно, – наклонил голову Гагай, – Миша Хабибуллин действительно сам полез, мы выясняли. Но вы, вы стояли рядом. Вы опытный электрик, Бутыгин, и знали, чем все это может кончиться. Вы даже предупреждали его.
– А что я, по-вашему, должен был сделать? – поднял голову Бутыгин.
– Запретить.
– И остановить цех?
– Да. Остановить цех.
В зале зашумели. Теперь уже маленький в черном кителе постучал по графину.
– Вы говорите странные вещи, товарищ инженер, – он сурово глянул на Гагая. – идёт воина, каждый грамм продукции, каждый сантиметр на вес золота, а вы призываете к тому, чтобы цеха останавливать! Как это понять?
– Дайте мне слово, – поднял руку Маткаримов и, не дожидаясь разрешения, подошел к столу. – Может быть, мы здесь нарушаем какие-то правила юстиции, – сказал он, – но это ведь показательный, а речь зашла об очень важном, и я не могу не сказать, – он провел пальцами по поясу, оправил гимнастёрку. – Уж кому, как не мне, ненавидеть простои. Ночью звонок – вскакиваю в холодном поту, бегу в цех… Каждый простой – это ЧП, удар в спину, это выигрыш врага… На пределе работаем… И все же прав Гагай – надо было отключить линию. Полчаса простоя можно наверстать, без перерыва поработали бы – не в первый раз. А жизнь человека – ее не наверстаешь. Нет, ничем не наверстаешь…
Он замолчал, и опять стало слышно, как тренькают ложки на кухне.
– Я думаю, Бутыгин и сам понял это. Понял в тот самый момент и кинулся к щиту, чтобы спасти…
– Так, может быть, он себя хотел этим спасти? – спросила женщина-председатель.
– Не думаю, – сказал Маткаримов, – формально он не виноват, судить его за это мы не можем. Да и… не может об этом думать человек в такой момент. А вот по совести, по человеческой совести – тут он сам над собой суд совершил.
И еще говорил Кожин. Я не знаю, откуда он взялся, не знаю даже, как он узнал о том, что будет этот суд. Может, пришел к Генриху, а может, Гагай сказал, но после Маткаримова он тоже попросил слова. Я давно его днем не видел, как-то все получалось – прихожу поздно, ухожу рано, а тут увидел и поразился – какое-то у него было неестественно серое, отёкшее лицо.
Ему, видно, трудно было говорить, он стоял, тяжело опершись о стол руками, и сказал коротко, но, по-моему, это сильнее всего ударило по сердцам:
– Да, идет война, а на войне умирают. Ежедневно. Ежечасно. Каждую минуту умирают люди. И кое-кто, вероятно, решил, что жизнь человека теперь упала в цене. Как деньги… – В его голосе зазвучала едкая злость… – Вот вещи – они дороже стали. Намного дороже. Некоторые на вес золота. А жизнь… – Он задохнулся, пот выступил у него на лбу, он утер его рукавом. – Да, на войне умирают. Но тот, кто там погибает, отдает свою жизнь, отдаст живым. Он говорит – берите и берегите, за нее уплачено очень дорогой ценой. – Майор перевел дыхание и добавил тихо: – Для нас каждая жизнь дорога. Я повторяю – каждая. Помните об этом.
В перерыве, когда суд удалился на заседание, я увидел Паню. Она стояла у подоконника и плакала. Я протолкался к ней, тронул ее за плечо.
Ну чего плачешь, не осудят его. Видишь – забыли даже про лоскуты.
Не в том дело, – всхлипнула она, – он же инвалид теперь, работать когда еще сможет…
– Ничего… Прокормят, – сказал я с горечью. – Бутыгин не пропадет.
– А я? – Она повернула ко мне заплаканное лицо. – Мне-то что делать? У меня ведь ребенок скоро будет…
*
Суд приговорил Бутыгина к году условно – за вынос обрезков шелка.
13
Ночью Кожину стало плохо. Он дышал рывками, присвистом, хрипло втягивая воздух.
– Славочка, беги за доктором, – разбудила меня Анна Павловна, – беги за тем самым доктором!
Еще плохо соображая, что происходит, я напяливал свои деревяшки. Бабушка на ходу накинула мне на плечи телогрейку.
Я бежал по нашей улице, разбрызгивая жидкую глину, и в голове лихорадочно бились имена, лица, обрывки каких-то слов – Генрих… Галя… Госпиталь… Почему-то все на «» – это ведь в Германии все на «» – Гитлер, Геббельс, Гиммлер… Что за чушь! О чем я думаю! Скорее, скорее!.. Может, раньше на почту? Попробовать позвонить в госпиталь. А потом – Гагаю! Пусть привезет сюда Генриха. Да, да! Гагаю, Гагаю… Тоже на «» – господи, о чем я думаю?
Я барабаню в окошко дежурной телефонистки, долго жду. Наконец что-то там шевелится, нехотя открывается окно, и заспанное лицо говорит мне, что связи с областным центром нет.
Там человек умирает, – говорю я, и от того, что произнес это слово вслух, вдруг почувствовал, какое оно леденяще-холодное. – Там майор Кожин – вы знаете, наверно, он недавно из госпиталя, надо дозвониться, надо обязательно дозвониться!
Она обещает попробовать, сонно крутит свою шарманку, дергает какие-то рычажки.
Я вас очень прошу, когда дозвонитесь, передайте в госпиталь: Майор Кожин. Да, майор Кожин, они все знают, они сразу приедут, вот адрес. А я побегу на комбинат, там есть врач, может быть, он…
– Постой, – говорит она, – на комбинат позвоним.
Мы дозваниваемся до дежурного врача больницы, и он обещает, что сейчас же пошлет за Генрихом, что они выедут сюда немедленно. Так. Значит, Генрих – есть. Госпиталь – будет. Она, кажется, проснулась и теперь уже тоже с остервенением крутит индуктор. Я думаю, дозвонится.