Текст книги "Чужие и близкие"
Автор книги: Вильям Александров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
А совсем рядом, за полосатым байковым одеялом, я слышу приглушенные голоса Маруси и Оли.
– Дело не в деньгах, – говорит Маруся, – как ты не понимаешь! Сейчас не имеет значения, сколько ты получаешь, сейчас важно, находишься ты возле продуктов, можешь питаться или нет.
– Но в столовой у них все занято, Маша, и на кухне тоже.
– Не обязательно в столовой – можно дежурной сестрой-хозяйкой, ну, кем угодно – они сами найдут должность, если захотят. Ты жена командира, должны помочь.
– Мало у них жен командиров, что ли!
– Ладно, я завтра сама поговорю. А вообще учти – надо поступать при первой возможности, иначе пропадешь, поняла?
И снова становится совсем тихо. Теперь уж, кажется, все. Все уснули, угомонились, только слышно, как арык безумолчно журчит во дворе.
Глаза мои слипаются, я наконец впадаю в тревожную зыбкую дремоту и сквозь нее слышу, как в другом углу, там, где, отгородившись от всех листом фанеры и одеялом, спит на полу дочь Анны Павловны со своим близоруким мужем, начинается едва слышная возня. Чуть поскрипывают доски пола. А над всем этим, над ночными вздохами и скрипами, над тревожными снами властвует сейчас один звук – ровно, безостановочно шумит во дворе арык, безумолчно поет свою нескончаемую песню.
АРЫК
Во дворе шумит арык. Днем и ночью, зимой и летом слышен его неумолчный, чуть картавый говор, Ранней весной, когда в горах начинают таять снега и реки выходят из берегов, вода в арыке делается бурливой и мутной, иногда она течет совсем коричневая, почти красная. По ночам слышно, как она сбивает камни в запруде и обглаженные валуны стукаются друг о друга под водой с плотным цокотом.
А ближе к осени арык становится совсем прозрачным, стеклянным. Он журчит неторопливо, размеренно, навевая сонное успокоение его перекрученная струя кажется застывшей, недвижимой, но вот мелькнет в ней одинокий желтеющий лист или сухая веточка юркнет коричневой змейкой. И снова застынет прозрачная струя, словно неживая, словно отлили ее из чистейшего стекла.
Зимними ночами арык затягивался льдистой коркой по берегам. Иногда в морозы покрепче, под утро, он, казалось, совсем смолкал, зажатый с двух сторон ледяными наростами. Но это лишь казалось. Если присмотреться, то даже в морозном лунном свете можно было увидеть, как упрямо бьется жизнь в узкой расселине посредине. И можно было услышать, как негромко, но безумолчно продолжает он свою песню. Свою нескончаемую песню.
4
«… 29 октября наши войска вели бои с противником на Волоколамском, Можайском и Малоярославском направлениях.
Наши части отбили ряд ожесточенных атак противника. За 29 октября под Москвой сбито 39 вражеских самолетов. Наши войска оставили Харьков.
Немецкие фашисты собирались взять Харьков в сентябре месяце, но эти планы немецкого командования остались на бумаге. Харьков оставлен нашими войсками по стратегическим соображениям, в момент, когда советское командование нашло нужным, а не тогда, когда этого хотели немцы. В ходе боев за Харьков немецко-фашистские войска потеряли…»
Отхожу от столба, быстро шагаю через проходную, – и дальше по территории, к цеху. Здесь визжат машины – и не слышно этого голоса, но он стоит у меня в ушах, он гремит у меня в ушах, он заполняет мое сердце, и мозг, и руки, и ноги, и я ничего сейчас не слышу и не вижу, кроме него. Словно слепой, почти ощупью, добираюсь до нашей «клетки», достаю зубило и молоток – они лежат в углу между верстаком и стенкой – и шагаю в самый дальний конец здания, в третью секцию. Здесь еще холодно, пусто, стоят безжизненные, холодные ткацкие станки. Мы с Мишей раздолбили все стены, мы должны дать им жизнь, этим машинам, но пока еще не все закончено и рабочих сюда не присылают, а мы долбаем и долбаем кирпич, и временами кажется, что этому не будет конца, что это просто какое-то изощренное испытание: выдолбить по кирпичу все эти огромные стены – и вот тогда, быть может, дела на фронте пойдут хорошо.
Миши еще нет, он, видимо, опаздывает или пошел с Бутыгиным на склад получать провод и трубки. Ждать его не буду. Лезу наверх, цепляюсь ногой за перекладину, перегибаюсь вбок и принимаюсь долбить кирпич.
Р-раз! Р-раз! Р-раз! Так! Со скрежетом откалываются и летят вниз куски кирпича, сыплется желто-красная пыль, и – странное дело – как будто легче становится на душе…
Харьков! Дом проектов, Госпром, площадь Дзержинского – и немцы! Представить все это мучительно трудно…
… Лились оркестры по мостовой, алое буйство флагов плескалось по улицам и площадям, мы ехали на открытом грузовике и махали красными флажками. И вдруг посреди всего этого буйства красок, музыки, смеха и веселья по глазам полоснуло полотнище с белым кругом и черной свастикой в нем. Это было так неожиданно и так невероятно, что показалось галлюцинацией. Но полотнище било по глазам, развеваясь где-то там, впереди, над крышей какого-то дома, между бесчисленными серпами и молотами.
На какое-то мгновение сжалось сердце и в глазах помутилось. И все вокруг – взрослые и дети – видно, почувствовали то же самое. Уже через секунду поняли, в чем дело – флаг развевался над крышей германского консульства, – и тут же разом все вновь зашумели, стали смеяться и шутить над собой. Но то мгновенное острое чувство осталось надолго. Когда это было? Всего лишь года четыре назад, а кажется, целая вечность прошла с тех пор…
… Р-раз! Р-раз! Со злостью долбаю кирпич, Я теперь уже могу думать о чем-то постороннем – руки сами делают свое дело, зубило само по себе становится на место, и я уже не напрягаюсь в момент удара, чтобы не промахнуться.
Р-раз! Р-раз! Р-раз! Вылетают красные брызги, сыплется желтая пыль, падают выкрошенные куски стены. Вот так! Еще! Еще один кусок. Скоро живого места не останется на этой стене, скоро мы всю ее выдолбим и выкрошим по кирпичу… Как это поется в той старой песне двадцатых годов:
По кирпичику, по кирпичику
Растащили мы этот завод…
Внизу что-то грузно шлепается о пол. Ага. Бутыгин вместе с Мишей притащили огромную бухту эбонитовой трубки. Они с ног до головы перемазаны белой пылью, словно в муке вывалялись, – это с трубок, их посыпают чем-то вроде талька, чтоб они не слипались. Бутыгин остервенело отряхивается и смачно матерится при этом своим виртуозным, многоступенчатым матом. Потом он запрокидывает голову и кричит мне наверх:
– Эй, ты, слазь, туды твою катушку, не видишь, что ли!
Он никак не может запомнить мое имя, и я делаю вид, что ничего не слышу, продолжаю долбать кирпич.
– Эй, ты, – орет он мне и дергает лестницу. – Славка!
Гляди ты – вспомнил все-таки! Я спускаюсь вниз и сквозь воркотню по поводу того, что он, начальник электроцеха, должен, как ишак, таскать на себе трубки, а шпингалеты, вроде меня, бьют баклуши, сидя на лестнице, различаю, что мне с Мишей надо пойти на склад и притащить еще провод, трубки и фарфоровые втулки. Все уже оформлено и лежит у входа – надо принести.
– Там у склада поляк один стоит, оборванный, – вот с ним и притащите…
– Новый?
– Новый! Вшивый он, а не новый, – ворчит Бутыгин, – оборванный такой, с торбой. Ну, там увидите.
Идём с Мишей на склад, в другой конец территории, – и там, у входа, действительно видим съежившегося человека в какой-то немыслимой ободранной робе, в разлезшихся бесформенных башмаках. Идет тяжелый холодный дождь, почти снег, парень ежится, топчется вокруг несчастного эбонита, пританцовывает то на одной, то на другой ноге и под задницей у него болтается огромная мотня, свисающая от штанов невероятной ширины. У него жалко искривленное лицо, широкий, расплюснутый нос, большой рот, растянутый сейчас в беспомощной гримасе. Но во всем этом и в зеленых вопрошающих глазах столько доброты, что мы с Мишей сразу проникаемся к нему симпатией.
– Бери с того конца, – говорю я Мише, – А ты – вот здесь. Ну, потащили!
Парень цепляется за эбонит одной рукой – в другой у него торба – и, косолапо переставляя ноги, еле движется за нами.
Нести невероятно трудно. Я чувствую, что мы с Мишей тащим его за собой вместе с трубкой и проводом. В какой-то момент кто-то из нас троих попадает ногой в рытвину с водой, спотыкается, мы не выдерживаем и одновременно все трое отпускаем руки. Бухта шлепается на землю, разбрызгивая воду.
– Ну, ты чего же! – говорю я с досадой парню. – Не можешь нести – хоть назад не тяни.
– Прошу пжощения, – прикладывает он руку к груди и галантно наклоняет голову. – С сожалению, не можу поднимать тяжещи. Болезнь такая. Пшоклята болезнь.
Он снова галантно кланяется и вдруг ковыляет в сторону, широко расставляя ноги.
– Эй, постой, ты куда?! – кричит ему Миша. – Тебя ж Бутыгин ждет!
Парень останавливается, медленно качает головой.
– Нет… Ну какой с меня работник. Ну какой я работник, если тяжещи не могу поднимать, – говорит он и горестно и виновато улыбается, а в глазах у него слезы.
Он разводит руками и снова ковыляет в сторону, но мы с Мишей догоняем его.
– Постой, при чем тут тяжести. У нас много всякой другой работы – будешь кирпич долбать, провод втягивать, подавать инструмент будешь – ну мало ли чего?! Пойдем. Пойдем с нами.
– Тяжести мы потаскаем сами, – поддерживает меня Миша, – все ж таки зарплату получаешь, карточку, хлеб шестьсот грамм. Хватит тебе базар шляться. Пойдем!
Парень недоверчиво смотрит на меня, потом вглядывается в лицо Миши и, поняв, что мы не шутим, опускает голову.
– Спасибо на добжее слово… Большое спасибо. Только, я знаю, завод есть завод, там нет легкости.
– Ничего, пойдем, будешь с нами работать. Подручным будешь – понимаешь? Только Бутыгину пока ничего не говори. Оформляйся и все. Паспорт у тебя есть?
Мы с Мишей тащим его в цех, заодно волочим за Собой провод и трубку.
Теперь я вспоминаю, где я его видел – на базаре. Ну да, конечно, я еще приметил тогда этого оборванного парня, он все время что-то менял – то хлеб на урюк, то урюк на молоко, и вечно жевал при этом, видно, все время был голоден. В его зеленых глазах горел огонь неутоленности…
Мы шли через цех, волочили по бетонному полу трубку и провод, а рядом с нами шел этот парень со своей торбой и затравленно озирался. Чувствовалось – не будь нас рядом, он тут же сбежал бы.
– Ты Бутыгин ничего не говори, – наставлял его Миша, – молчи и все. Болезнь, молезнь ничего не говори. Чего спросит – скажешь. А так молчи лучше. Понял?
– Понял, – мрачно откликается парень, а сам все озирается, видно, ищет, куда бы сигануть в случае необходимости: Чем ближе мы подходим к нашей «клетке», тем медленнее он идет и все больше косолапит при этом – видно, ужас как не хочется ему разговаривать с Бутыгиным.
Вот и клетка. Миша открывает дверь, и мы вваливаемся со всеми своими проводами и трубками, сбрасываем все это на пол, и тут только замечаем своего шефа. Он сидит, отгородившись дверцей стенного шкафа, и невозмутимо жует редьку, макая ее в соль. Это, видно, у него железный ритуал, ну как у англичан ленч, что ли.
И лучше его не трогать в это время, он свирепеет, как зверь, которого оторвали от кормёжки. Поэтому мы стоим молча все трое и терпеливо ждем, когда он переварит свою редьку и обратит на нас благосклонное внимание. Он с хрустом доедает очередной ломоть, заворачивает в бумажку остальное и, откинув самодельную, из неоструганных досок, дверь шкафа, предстает перед нами во всей своей красе.
– Ну, – говорит он, уткнувшись в новичка своим тяжёлым взглядом. – Так ты шо, работать хочешь?
– Совершенно верно, – кланяется парень, – Э… то есть я хочу, хочу…
– А шо ты умеешь? Или, может, ты только торговать умеешь. Катушки на хлеб менять будешь, а?
– Ну, как то можно, как можно, – лепечет парень и пятится к двери. Я чувствую: еще пара вопросов, и он кинется без оглядки отсюда.
– Он технику знает, – говорю я. – Мы вот шли с ним сюда, так он нам про электричество рассказывал.
– Вон что! – усмехается Бутыгин. – Как тебя зовут?
– Сеньор. Вацлав Сеньор, галантно кланяется парень.
– Синьор, значит, – ухмыляется Бутыгин и насмешиливо оглядывает парня с ног до головы. – Н-да, ничего не скажешь. Чистый синьор, вылитый, значит. Ну ладно, посмотрим, какой ты есть аристократ. – Он оборачивается к нам. – Пошли в цех, провода закладывать будем. А этот для начала пускай тут подметет, подберет все, в общем, порядочек наведет. Ну, гуд бай, синьор!
Так и прилипло с руки Бутыгина к нему это прозвище – Синьор.
*
Ну, кажется, кончили мы, наконец, долбать пазы. Исковыряли все стены, места живого нет – больше уж некуда. А теперь закладываем в пазы провода, втянутые в эбонитовые трубки, подводим их к фундаментам. Скоро моторы ставить будем. Только вот кому это нужно сейчас, не пойму – наши провода и моторы, и хитроумные текстильные машины – в новом цехе, кроме ткацких станков, самые невероятные машины стоят. Одни будут раздирать остатки кокона, превращать их в мелкие волокна, а потом сучить из этих волокон плотную нить, другие будут скручивать тончайшие шелковые нити в одну, да так, что они почти срастаются вместе – больше двух тысяч кручений на метр! Только на кой дьявол сейчас это нужно, кого он интересует сейчас, этот крепдешин или чесуча?..
На фронте плохи дела – ожесточенные бои на Волоколамском и Тульском направлениях. А вчера так прямо было сказано: «бои на дальних подступах к Москве».
Это трудно осмыслить, трудно представить себе: фашисты и Москва. Даже страшно, когда рядом стоят два этих слова. И все же это правда. И никуда от нее не уйдешь…
– Славка, а ты где был двадцать второго июня? – Миша шмыгает своим носом-пуговкой, и щелочки его глаз расширяются. Он смотрит на меня так, словно я могу сказать что-то необыкновенное.
– Где я был? Ходил за бубликами. Я всегда по воскресеньям ходил за бубликами. Там, знаешь, на углу Преображенской и Бебеля есть будочка такая синяя, там греки торгуют… Торговали, то есть… У них, знаешь, какие бублики! Как пряники пахнут. Лучше пряников!
Я закрываю глаза и втягиваю в себя воздух. И они оба замирают – Миша и Синьор, – замирают от восторга, видно, по моему лицу они гораздо лучше представляют себе, какие бублики были у одесских греков, чем по самым красочным моим словам.
Мы делаем подводку к мотору: только что уложили в бетонный пол железную трубу с проводами и присели отдохнуть. Синьор размешивал цемент с песком: одна лопатка цемента, две – песка, «готовил смесь для раствора. И тут Миша со своим вопросом. Он всегда так – молчит, сопит, потом вдруг как спросит – аж сердце оборвется… «Что ты делал двадцать второго июня?»
– Я там в очереди стоял, у этой будочки. Бублики пахнут —. аж слюна бежит. Подхожу к окошку и вдруг слышу, кричит кто-то из соседнего двора: «Сейчас правительственное сообщение будет – объявили!» Ну, все сразу по домам, к репродукторам. А я бублики все-таки взял, шесть штук. Нанизал он мне на веревочку, завязал ее, и бегу я с ними домой – дух захватывает, чует сердце:. что-то случилось. Прибежал, а там уже все наши у приемника – бабуш ка и соседи, лица у всех белые. Я стою, держу бублики, а они веревкой прорезаются – вот такие свежие и мягкие были бублики, нигде больше таких не видел.
Мы все трое глубоко вздыхаем. Миша отбирает у Синьора лопатку, сам домешивает смесь, а ему показывает, ты сядь, мол, отдохни. Тот присаживается рядом со мной на фундамент, под себя мы подложили телогрейку, а Миша теперь уже руками перемешивает песок с цементом. Он растопыривает пальцы, захватывает смесь, будто хочет зажать ее в пятерне, а она течет между пальцами, ускользает из рук, она неуловима, как вода, и это хорошо, это значит, что будет крепкий раствор, настоящий бетон, что он не подведет. Миша взбалтывает воду в ведре, примеряет на глаз, сколько ее, – тут нужно точно соразмерить количество воды и цемента, иначе ничего не получится. Он отливает немного воды в канаву, которую мы будем цементировать, и это тоже хорошо: чем влажнее она будет, тем лучше пристанет цемент. Он примеряется мастерком – сейчас начнет сыпать, и вдруг говорит:
– А мы с батей на охоту ездили, озеро ездили, там за Карасаем, знаешь, какой озеро есть?! Ночевали берегу, а утром рано-рано, только заря, мы лодку спустили, плывем тихо-тихо, весло не плещет, говорить – кашлять нельзя, дышать только тихо можно. Плывем камышам, плывем совсем близко, рядом уже, Батя воздух стреляет, И тут… Жу-жу-жу… Ту-ту, – Миша взмахивает руками, и мы представляем себе, как взлетают в розовеющем предутреннем небе целые стаи серых уток, как бьют они огромными, изогнутыми крыльями… – Батя другое ружье: хватал, я его держал, – и только р-раз! Р-раз! Три утки подобрали, потом подбили еще один…
– Одну.
– Да. Одну еще подбили, уже берегу. Такой охота:, небывалый, Батя смеется, радуется. Домой вечером добирались мотоциклом, у нас свой был мотоцикл, подъезжаем – воскресенья вечером, – а мамка плачет, бабушка плачет, ничего не понимаем. Батя утки дает, говорит: смотри, Нурия, какой утка, чего, плачешь! А она ему шею кинулась, дрожит вся, война, говорит, – Немее напал.
Батя как стоял, стоял, погладил голове, ничего не сказал. А через три день армия ушел, ничего больше не знаем…
Мы молчим. Только слышно, как стучит мастерок о стенки ведра, это Миша сыплет цемент. Сыплет и размешивает в воде, сыплет и опять размешивает. Над ведром поднимается легкий дымок, словно тлеет что-то внутри, – это цемент растворяется, реакция идет. А Миша все сыплет и сыплет без передышки, и мы теперь тоже ему помогаем, теперь уж нельзя останавливаться, иначе все пропадет – свойство такое, теперь сыпь и мешай, сыпь и мешай и не прозевай, когда густеть начнет…
– Хорош, – говорит Миша.
– Еще немного, – советую я.
– Не нада много – пока зальем, совсем густой станет. Чуть-чуть подсыпь, вот так…
Вдвоем поднимаем ведро, оно тяжеленное, словно свинец расплавленный в нем до краев. Наклоняем его и осторожно льем раствор в канавку, где уложена труба. Мы льем, а Синьор разравнивает мастерком. Он направляет все в канавку и заглаживает сверху. Мы уже подходим к самому фундаменту, кажется, немного не хватит, чуть не хватит раствора! Ах, какая досада! Ведь это ж придется опять…
– Щебень кидай, щебень канавку кидай, – кричит Миша. – Сверху зальем – хорошо будет.
Синьор лихорадочно сгребает руками щебень, он стоит на коленях, ползает по полу и сгребает остатки щебня. Я помогаю ему ногами, подгребаю к канавке все что можно – битый кирпич, осколки бетонного покрытия, которое мы раздолбали, чтобы уложить трубу. Сейчас все идет в ход… И вот канавка заполнена с боков, а сверху мы заливаем остатками раствора, его как раз хватило, чтоб сравнять с полом.
Ну, слава богу, кажется, все хорошо. Мы облегченно переводим дух, отдуваемся, а Синьор все заглаживает своим мастерком, все заглаживаем ему хочется, чтоб ровно было и красиво.
– Ладно, – говорю я, – будет тебе. Красоту еще наводить!
– Дело не красота, – отзывается Миша. – Надо ровно делат, совсем ровно. Тогда хорошо будет, крепко.
И тоже принимается заглаживать канавку, пока еще не схватился бетон. И я помогаю. Сам не знаю, почему, но приятно смотреть, как залитый бетон сливается с полом. И я тоже провожу лопаточкой. Поливаю сверху водой и провожу снова. Свежий бетон блестит, заглаженный, будто подернутый глянцевой пленкой, и на него приятно смотреть. Давно бы в общем, пора закончить, а мы все наводим красоту. И на душе вроде бы легче становится.
– Ну вот, совсем хорошо будет, совсем красиво, – говорит Миша! Даже Бутыгин придираться не сможет. – Он с удовлетворенным видом оглядывает сделанное нами и вдруг без всякого перехода говорит, обращаясь к Синьору:
– Ну а ты где был двадцать второго?
Тот молчит. Он так занят своим делом, что, наверно, не слышит вопроса. И Миша трогает его за плечо.
– Слышь, Синьор, где ты был в то утро?
– То утро?
– Ну да, двадцать второго, когда война началась.
– А до меня война пришла с другим утром, – тихо говорит Синьор.
– Как?
– Так. Еще в тридцать девятом.
Он разгибается, поднимает на нас свои добродушные зеленые глаза, в них столько грусти, что я понимаю: он видит сейчас какую-то неведомую для нас с Мишей даль.
… Он жил в городе Ченстохова, в западной Польше, его отец владел небольшой текстильной фабрикой. Незадолго до войны отец послал его учиться в Чехословакию. Он должен был поработать на лучших текстильных предприятиях страны, чтобы потом, когда вернется и вступит во владение фабрикой, руководить ею с учетом новейших достижений.
– Так ты капиталист, Синьор, фабрикант?
Да, – горько усмехается он, – у вас это так называется.
Мы с Мишей таращим на него глаза. Впервые в жизни я вижу живого капиталиста, да еще рядом с собой. Я гляжу на него и изо всех сил стараюсь убедить себя, что вот этот оборванный, с опухшим лицом и добрыми зелеными глазами человек, ползающий по бетонному полу со скребком в руке, и есть настоящий капиталист, владеющий целой текстильной фабрикой. Но у меня ничего не получается.
– Слушай, а ты… Может, тебе все это приснилось?
Он долго смотрит на меня, и большой рот его дергается.
– То ты добже сказав… То ты… – Я вижу, как он силится и никак не может проглотить слюну. – Я и сам-то думаю – а может, все это сон только? А може, ничего такого и не было?
Он долго смотрит на нас вопрошающими глазами, и мне становится не по себе от этого взгляда. Потом он медленно оттирает руки паклей, лезет за пазуху и достает какой-то пакетик, тщательно завернутый в пожелтевшую тряпицу. Он бережно разворачивает эту тряпку, потом какую-то непромокаемую бумагу.
– Вот. Одно только осталось. Сколько раз сам подумал – ничего не было, все приснилось… И только это…
В полусогнутых ладонях он протягивает квадратик бумаги, и я боюсь взять его в руки потому что чувствую – нет ничего дороже сейчас для Синьора. Я заглядываю сбоку и вижу фотоснимок: какой-то веселый парень в аккуратной рабочей спецовке стоит у работающего ткацкого станка. Одна рука его лежит на батане, смеющееся лицо повернуто в сторону, к фотографу. А сзади, за спиной парня, виден какой-то пожилой седовласый мужчина. У него строгие глаза под нависшими бровями, а в пышных усах прячется улыбка.
– То я, – как-то удивленно говорит Синьор, показывая на веселого парня, и мне кажется, что он и сам вроде бы сомневается. – А то – отец мой…
Я тоже с сомнением поглядываю то на снимок, то на Синьора. Трудно представить себе, что это он. И все же что-то есть. Где-то в глазах – этих больших, добродушных глазах. И рот, конечно, его – у кого еще есть такой огромный рот!
– Да… – говорю я, присматриваясь. – Это ты, Синьор. Ей-богу, ты. Только какой же ты владелец, если сам за ткацким станком работаешь?
Я и на прядильном работал, и на крутильном. И уток делал. На каждом месте я должен был работать от самого низа.
– Это зачем?
Отец требовал. Он считал, что не есть тот хозяин, кто сам, своими руками, не испробовал все.
– И ты работал?
Еще ка-ак! Мастер меня, знаешь, как гонял! Семь потов сошло, пока стал зарабатывать.
– Тебе и деньги платили?
– Конечно. По ним отец видел, как я работал.
Ну уж, тебе-то по блату начисляли, наверно, а Синьор?
– По блату?
– Ну да, все ж таки будущий владелец.
– Так то будущий. А пока… Отец требовал, чтоб я был настоящим ткачом, так они с меня… как это… семь шкур снимали.
– Ха-ха, вот здорово, – . радовался Миша, – ты, значат, собственный шкура испытал капиталистический эксплуататорство собственный отца!
– Испытал, – соглашается Синьор, и глаза его наполняются грустью.
… Отец во что бы то ни стало хотел сделать из него хозяина, а у него душа не лежала к текстильному производству, – он заинтересовался электричеством, хотел стать инженером-электриком. Но пойти против воли отца он не мог. Потом отец послал его в Чехословакию, и вот там в тридцать восьмом году он впервые столкнулся с гитлеровцами, он увидел их на улицах Праги – сытых, лоснящихся от собственного довольства, и в глазах их – наглых и жестоких – он прочел вызов всему человечеству, каждому, кто хочет называться человеком.
Он жил на квартире у давнего компаньона отца, тоже текстильного промышленника, с которым отец всю жизнь вел дела. Он пришел под вечер и сказал, что решил завтра же возвратиться в Польшу. Друг отца, старый чех, много повидавший на своем веку, увел его из гостиной, где под вечер собиралась вся семья, в свой кабинет.
– Ты правильно решил, мальчик, – сказал он печально. – Сейчас такое время… Ты должен быть вместе с отцом.
– Я тоже так думаю, – сказал Синьор. – Мне кажется…
– Но это не все, – поднял руку старик. – Уговори отца передать на время дела управляющему и уехать на восток. Вы живете у самой немецкой границы, а эти молодчики на Австрии и Чехословакии не остановятся, помяни мое слово, мальчик, я многое видел в жизни. У них волчий блеск в глазах, они только входят во вкус, и если их сейчас не остановят…
– Ну что вы! Я думаю, до этого не дойдет. Англия не допустит:.
Друг отца так посмотрел на него, что у Синьора запершило в горле.
– Никогда не принимай ходячих истин, мальчик, от долгого употребления они стираются и теряют свою ценность, а люди по привычке принимают их за чистую монету. Я тебе дам письмо, напишу Зигмунду все, что думаю. Но я ведь знаю твоего отца – он бывает упрям, как старый осел, не обижайся, я тоже иногда грешу этим. Но сейчас не до капризов. Тем более… Тем более, что – твоя мать была еврейкой. Объясни ему что к чему – ты же видел их собственными глазами. И вытащи его из вашей благословенной Ченстоховы, пока не поздно…
Он оказался прав. Синьору так и не удалось уговорить отца – он и слышать не хотел о том, чтобы бросить свою фабрику, покинуть город, где родился и провел всю свою жизнь! Он ругал Немцев последними словами, но был убежден что они не посмеют и пальцем тронуть его предприятие.
«Мои жаккарды известны во всем мире., В лучших семьях Европы обедают на моих скатертях», – говорил он, имея в виду сложные узорные ткани, изготовлявшиеся на жаккардовских станках. Делать было их трудно, кропотливо, и крупные предприятия не желали с ними возиться, а на фабрике Сеньора издавна освоили эту продукцию, она составляла один из предметов гордости этого города.
«Не посмеют!» – твердил старик. И как только ни убеждал его сын, как ни доказывал, что фашисты подняли руку на ценности более значительные, чем узорчатые ткани, – ничего не помогало.
Он ушел на восток сам, захватив с собой только чемодан со своей одеждой, а через несколько дней немцы перешли границу и заняли его город – с тех пор об отце он больше ничего узнать не мог. Он много скитался, работал, где придется – на лесоповале, на товарных станциях, работал с ожесточением, со злостью – хотел хоть чем-то быть полезен, но надорвался и оказался совсем уже непригоден к тяжелой работе.
Стало совсем плохо, он бедствовал, голодал, потом, уже когда Германия напала на Советский Союз, он попал в Среднюю Азию. Одежды теплой не было, а здесь, он слышал, зима теплая – вот и поехал с одним из эшелонов. И уже здесь, на базаре, он встретил человека из своего родного города. Тот бежал из-под немцев, с трудом перешел границу и рассказал Синьору, что отец его отказался принять немецкие заказы на военное обмундирование, за что был публично лишен права владения и отправлен в концлагерь.
– Слушай, Синьор, – говорит Миша, – твой отец немцы концлагерь таскают, а ты это время базарам ходишь, хлеб меняешь, Почему так, скажи? Почему армия не пошел?
– Ходил я, – мрачно откликается Синьор, – ходил в военкомат..
– Ну? – восклицаем мы в один голос.
– Не берут.
– Почему?.
– Подождите, говорят, дойдет и до вас очередь.
– Какая очередь? При чем тут очередь, когда такое творится?
– Я вот им то же самое говорил Нет. Ничего не слушают. Вы польский гражданин, мы вас призывать не можем.
– Плохо ты, значит, ходил, не к тому обращался. При чем тут призывать? Добровольцем ты можешь пойти?
– Не знаю.
– Ну вот…
Синьор опускает голову, нервно теребит в руках тряпку. Потом он забирает у Миши фотографию, очень бережно оборачивает ее бумагой, а поверх снова бинтует той самой грязной тряпицей, завязывает какими-то нитками.
Мы с Мишей молча смотрим на эту работу, и мне жаль его становится. А Миша шмыгает носом и говорит жестко:
– Вот мы Славкой скоро фронт сиганем. Айда с нами.
– Как это сиганем?
– А так…
Мы переглядываемся с Мишей, и, прочитав согласие в моих глазах, он выпаливает единым духом:
– А так… Собираем денег, еды набираем побольше, и в поезд. Хватит шелк мотать. Кому он нужен?!
– Но… как же? Как же так? Бьежать будете? – Синьор хлопает своими пушистыми ресницами, и видно, что псе это никак не укладывается в его голове. – Но ведь это совсем по-детски и. Совсем по-детский шаг…
Мы с Мишей опять переглядываемся. Я чувствую: он жалеет уже, что сказал.
– Ладно. Пускай по-детски. Только ты не вздумай кому-нибудь говорить, слышишь, Синьор? – Я заглядываю ему прямо в глаза, и он твердо выдерживает мой взгляд.
– Нет, ты не думай, я не собираюсь сказать никому. Это не думай. Но я очень, очень знаю, не надо так делать. Ничего добжего, ничего хорошего из этого не получается.
– Ну и пускай, не твоя забота, – вмешивается Миша, – сам не хочешь, боишься – дело твое. Нам не мешай.
– Я не боюсь, я тоже хотел пойти…
Но мы так и не узнали, куда хотел пойти Синьор, потому что в эту минуту появился Бутыгин. Он всегда появлялся в момент перекура – нот чтобы прийти, когда мы кричим из последних сил мотор или заливаем бетон. Он обязательно появится За Минуту до этого или после.
И тут же, конечно, обрушивает на нас водопад своего красноречия. Так случилось и на этот раз.
– Сидите! – загремел он еще издали. – Лясы точите, холера вас задави! Талоны небось получать бегом бегаете…
Он прытко несся в нашу сторону, и зад его зловеще трепыхался на ходу.
Мы с Синьором хотели встать, по Миша придержал нас за руки.
– Сиди, – сказал он тихо, – пускай бегает.
Бутыгин, припадая на одну ногу, обежал вокруг фундамента, увидел, что труба уложена и залита цементом, потрогал зачем-то провода и, не зная, как видно, к чему придраться, стал ругать нас за то, что мы мало оставили запаса со стороны мотора.
– Сколько раз твердить – все, как об стенку горохом! Больше надо оставлять, больше, понимаете – больше! Мало ли что получится! Клеммы выйдут с другой стороны, на салазки придется поставить, ну обгорели концы – что тогда будешь делать? Ну что ты будешь делать, а? – наседал он на Мишу.
– Потянем еще… – невозмутимо шмыгает носом Миша и щурит на Бутыгина свои глаза-щелочки. А того, видимо, это спокойствие бесит, он ищет, на чем бы сорвать свою злость.
Потя-я-нешь? – визгливо закричал Бутыгин. – Ты себя потяни, может, тогда чего-нибудь выйдет. А эти провода через три колена ты можешь только лебедкой протянуть… – Он дергает концы и с удивлением чувствует, что они поддаются, свободно двигаются, – Миша знал, что говорил: в эту трубу они прошли совсем свободно.