Текст книги "Чужие и близкие"
Автор книги: Вильям Александров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Чужие – близкие
Часть первая
1
«… В течение 17 октября продолжались упорные бои с противником на всем фронте. Особо упорные бои шли на западном направлении, на котором части Красной Армии отбили несколько ожесточенных атак вражеских войск.
За 16 октября уничтожено 28 самолетов противника. Наши потери – 17 самолетов. За 17 октября над Москвой сбито 14 немецких самолетов.
Организованная командованием Красной Армии в течение последних 8 дней эвакуация советских войск из Одессы закончилась в срок и в полном порядке. Войска, выполнив свою задачу в районе Одессы, были переброшены нашим морским флотом на другие участки фронта в образцовом порядке и без каких-либо потерь.
Распространяемые немецким радио слухи, что советские войска были вынуждены эвакуироваться из Одессы под напором немецко-румынских войск, лишены всякого основания. На самом деле эвакуация советских войск из района Одессы была проведена по решению Верховного Командования Красной Армии по стратегическим соображениям и без давления со стороны немецко-румынских войск. Ввиду этого заявления немецкого командования о трофеях, будто бы взятых немецко-румынскими войсками в районе Одессы, являются пустым хвастовством…»
Репродуктор висит на столбе у ворот комбината. Я смотрю в его черный раструб, с которого стекают на землю мутные капли дождя, и мне кажется, что там, внутри, кроме деланно-бодрого голоса диктора, слышны еще другие голоса. Картавые, рявкающие, с торжествующей сталью, они выкрикивают что-то на своем лающем языке, они гонят кого-то по Дерибасовской, по Преображенской, по приморским бульварам, они хохочут своим жирным, сытым смехом, собираясь у памятников Пушкину и Ришелье…
У меня мурашки бегут по спине. Я опускаю голову и вижу, как придавленные невидимой тяжестью, стоят вокруг меня люди. Они совсем разные – женщины, старики, дети, но у всех какие-то одинаковые лица, они угрюмо смотрят в мокрую, пузырящуюся под дождем землю, и все держат в руках свои матерчатые мешочки с железной миской и ложкой внутри.
Вчера вечером бабушка сшила мне такой же из куска старой мешковины. Таким образом и я теперь причислен к рабочему классу.
Сейчас будет гудок. Я уже знаю – он всегда опаздывает на одну-две минуты, чтобы дать людям послушать сводку. Да и там, в котельной, тоже, наверно, слушают радио. Уж лучше бы они не слушали. Уж лучше бы гудели вовремя или еще раньше.
Вот он собирается с силами. Сначала над трубой появляется длинное белое облачко пара, затем сиплый, простуженный стон разносится в мокром воздухе. Но вот он выравнивается, ширится, заполняет все вокруг. И вот уже не слышно ни радио, ни шума машин, ни голосов людей. Они раскрывают рты и разговаривают друг с другом беззвучно, как в немом кино.
Гудок плывет над землей.
И люди, горбясь, идут от столба. Там, в черном репродукторе, что-то говорит диктор. Он говорит, что в кармане убитого германского ефрейтора Дикмана нашли письмо. Дикман писал жене и детям, что к сентябрю война будет окончена и в октябре он будет дома. Затем ^ диктор рассказывает, как наша ударная часть захватила в полном составе штаб 134 немецкого полка.
Но этого уже никто не слышит. Люди с теми же лицами идут через проходную, на ходу показывая картонную книжечку. Я тоже протягиваю свою белую бумажку – это еще не настоящий – временный пропуск. Но меня пропускают, и я иду через всю территорию к строящемуся ткацкому цеху, туда мне вчера велели прийти.
2
В цеху, под лестницей, в закутке, отгороженном железной сеткой, как в зоопарке, сидит у верстака тучный человек с одутловатым, отечным лицом и методично жует нарезанную круглыми ломтями редьку.
Я знаю: ему надо понравиться, – все теперь зависит от него. Но мне сейчас не до этого. Молча протягиваю ему смятую бумажку – мое направление. Он так же, молча, берет ее здоровенными негнущимися пальцами, читает, и щека его дергается, будто на нее села муха.
Он зловеще берет трубку внутреннего телефона, и мне кажется, что она сейчас развалится на мелкие части в его огромной волосатой лапе.
– Михалеву! Клавдия Степановна, я же ясно просил, не шлите мне больше детей, у меня ведь не детский сад, у меня электроцех, мне взрослые люди нужны, монтеры… Что? Война? Я знаю, что война, но вот электричество – оно знать не хочет, оно убить может, а я буду отвечать!
Он еще несколько секунд слушает, затем швыряет трубку, вскакивает и с неожиданным для его фигуры проворством пробегает взад-вперед по своей клетке.
– На! – сует он мне в руку бумажку. – Иди обратно, скажи, что детей я больше не принимаю. Мне монтеры нужны. Монтажники. Взрослые люди мне нужны, чтоб я не отвечал, если под ток попадут или под шкив затянет.
Он снова садится к верстаку и принимается за свою редьку.
Я стою, не двигаясь, чувствуя, как из глаз помимо воли выкатываются слезы.
– Ну! – закричал он, поворачиваясь ко мне всем телом. – Чего ж ты плачешь? Хочешь убиться? Зачем тебе с током дело иметь? Иди слесарем, токарем, сантехником – мало специальностей есть! Чего ты плачешь?
– Одессу сдали, – сипло говорю я.
– Одессу? Ты что – с Одессы?
Некоторое время он молчит, потом щека его опять дергается.
– Одесса – мама, Киев – папа… – произносит он вдруг тихо, и в голосе его то ли горечь, то ли насмешка – не поймешь. – А что ж ты убежал оттуда, – вдруг ехидно спрашивает он. – Защищал бы ее, свою Одэсу, если ты такой храбрый?!
Я гляжу на него исподлобья, он улавливает этот мой взгляд и рассматривает меня, медленно ощупывая своими маленькими глазками. Я физически ощущаю, как они проходят по моему лицу, затем по груди, по ногам. Он долго рассматривает мои ботинки, если можно так назвать то, что на моих ногах – разлезшийся верх, существующие отдельно от него подошвы и медную проволоку, скрепляющую крест-накрест все это странное сооружение…
– Покажи руки, Я растопыриваю свои ладони и с ужасом вижу, какие они нежные, белые по сравнению с его мозолистыми волосатыми ручищами.
– Молоток держать умеешь?
– Умею…
– Забей гвоздь.
Я заколачиваю в верстак здоровенный гвоздь, при этом я очень стараюсь, чтобы он шел прямо, – и, конечно, пару раз попадаю по пальцам… Но он делает вид, что ничего не заметил.
– Пойдем.
Он ведет меня через весь цех: он впереди я сзади. Он идет неожиданно легко, припадая на одну ногу, как-то странно припрыгивая, и я вижу, как при каждом шаге колыхается под синей спецовкой его толстый зад. Ну, точно курдюк у барана.
От этого пришедшего в голову сравнения мне становится смешно, и чем дальше он идет, тем больше меня разбирает смех. Если он обернется – все пропало. Он меня выгонит – это уж как пить дать. Но он не оборачивается. Он идет все дальше и дальше, пока мы не доходим до самого последнего угла цеха. Здесь стоят еще не собранные машины, висят по стенам какие-то провода.
Он исчезает на мгновенье и вдруг появляется с длиннющей деревянной лестницей. Он ставит ее у стены, в углу, там, где на бетонном полу отлито квадратное возвышение с четырьмя торчащими в нем болтами.
Он лезет по лестнице и на самом верху, почти под потолком, там, где протянуты на белых изоляторах провода, вбивает в стенку здоровенный гвоздь. Потом он достает из кармана тонкую бечевку, привязывает к одному ее концу гайку, а другой конец цепляет к гвоздю. Он сбрасывает вниз гайку, и она повисает на веревке, раскачиваясь. Он ждет, пока все это успокоится, и нитка словно струна протягивается отвесно вниз… Тогда он медленно спускается и по дороге прочеркивает по кирпичу две линии слева и справа от нитки на одинаковом расстоянии.
– Ну, вот, – проговорил он, достигнув пола и отдуваясь. – Выбьешь паз глубиной на это зубило. До самого пола. Понятно?
Я киваю головой и со страхом смотрю на зубило. Я не знаю, как его держать, я не знаю, что такое паз, и, наконец, я не понимаю, зачем нужно портить хорошую стенку.
Он, видно, уловил что-то в моих глазах, зло сплюнул, взял зубило и выбил несколько сантиметров на высоте своего роста.
– Теперь понятно?
– Понятно.
– Тогда полезай. Начни сверху. Я посмотрю.
Я полез. До верха я добрался благополучно. Но там, на самом верху, надо было отпустить обе руки – ведь не будешь держать зубило в зубах, хотя его название наводит меня на такую мысль. Я разжал руки, осторожно поднял их и тут же почувствовал, как спружинила под ногами лестница, норовя сбросить меня вовсе.
– Зацепись ногой, – посоветовал он мне снизу. – На одной ноге стой, а другую перекинь за перекладину. Вот так. Ну, теперь долбай.
Я приставил к стене зубило, примерился, размахнулся молотком и изо всей силы саданул по зубилу. В следующее мгновенье произошло что-то непонятное – перед глазами сверкнуло, зазвенело где-то сбоку, и мое зубило, скользнув, точно живая рыба, перелетело в угол, ударилось о боковую стенку и, торжествующе звеня, полетело вниз, метя, как видно, прямо в голову моему наставнику.
– Ах, туды твою… – заорал он, отскакивая в сторону. – Ты ж чуть без глаз меня не оставил! А ну, слезай – растуды твою…
Но я благоразумно предпочел остаться наверху. «Будь что будет, – думал я, – не слезу».
Он побушевал, покричал внизу, погрозил мне кулаком и ушел, предварительно пообещав спустить с меня шкуру, если к вечеру я не закончу работу.
Когда затих его разъяренный голос, я слез и, с опаской оглядываясь, подобрал злосчастное зубило. Я решил сначала попробовать долбить внизу, стоя на полу, чтобы освоиться, а потом уж делать это на лестнице.
Я попробовал, но убедился, что у меня ничего не получается даже здесь, зубило отскакивает от кирпича, оставляя на нем беспорядочные мелкие зазубрины. «Нет, ничего у меня не выйдет», – с горечью думал я, продолжая долбать как попало. И тут я услышал, как кто-то шмыгает носом у меня за спиной. Я обернулся. Рядом стоял пухленький мальчик примерно моего возраста. На розовощеком скуластом лице крошечной кнопкой торчал курносый нос. Мальчик время от времени шмыгал им и при этом смешно и мило морщил его.
– Ты не части, не части, не нада, вот так, смотри, – протараторил он скороговоркой и показал мне, как надо бить по зубилу. Я присмотрелся. Так вот в чем была моя ошибка! Я колотил быстро, молоток отскакивал, удара не получалось. А надо – не торопясь, размеренно – сажать в одно и то же место. А потом, когда зубило врежется в кирпич, надо вытащить его, переставить и бить под углом, кирпич будет выкрашиваться кусками.
У него это здорово выходило, казалось, и усилий особых он не прилагал, а кирпич все отваливался и отваливался, словно под зубилом был сахар какой-то, а не звонкий желтый кирпич.
– Здорово у тебя получается, – позавидовал я. – Давно ты работаешь?
– Два месяца будет. Скоро два месяца. О-он, видишь, сколько нарубал!
Он махнул в сторону, и, приглядевшись, я увидел, что кирпичную кладку противоположной стены в нескольких местах пересекают ровные пазы, идущие сверху донизу.
– Это ты все пробил?
– Ага.
Я с тоской посмотрел на свою несчастную лунку в стене. Сколько же мне понадобится времени, чтобы пробить такой паз!
– Нет, – вздохнул я. – Ничего у меня, видно, не получится. Разве ж я успею до вечера.
Мальчик шмыгнул носом и быстро заговорил:
– Ты медвед не бойса. Не бойса. Он покришит, покришит и перестанит. Он миня тоже кришал: вечиром не будит – выганю. Нишего не выганю. Работать некем?! Сех пускат некем?! Иди рубай, медвед не бойса.
– Погоди, какой медведь? – я с трудом разбирал его смешную скороговорку, но слово «медведь» я слышал явственно, да еще два раза.
Он примолк, шмыгнул носом и снова затараторил, поблескивая темными глазами:
– Медвед – это Бутыгин мы так зовем, Бутыгин, – он пробежал вдоль машины косолапой походкой начальника электроцеха и, видя, что я понял, довольный вернулся обратно. – Пускай кришит на здоровье, пускай кришит себе скулька хучит. Ты только не торопис. Сначала трудна – потом привыкнешь. – Вдруг глаза его расширились, он всмотрелся в глубину пролета и прилгнул голову.
– Медвед идет, палезай наверх, – зашептал он и, ужом петляя между машинами, пригнувшись, побежал к противоположной стене.
Я вновь взобрался на лестницу, зацепился ногой и принялся «долбать», как учил меня мой новый знакомый.
Теперь кирпич поддавался лучше, но очень скоро я почувствовал, что задыхаюсь, рука налилась тяжестью, молоток, казалось, весил несколько пудов, я поднимал его, как будто выжимал тяжеленную гирю, но с упорством я вновь и вновь заносил его над головой и обрушивал на несчастное зубило, которое дрожало и прыгало в уставшей руке. Надо было отдышаться, опустить руки, постоять несколько минут спокойно, не двигаясь, но я знал, что там, внизу, наблюдает за мной Медведь, и я долбал и долбал из последних сил, чувствуя, как расплываются перед глазами разноцветные круги. Кончилось все это для меня печально. Я съездил молотком по руке, она мгновенно вспухла, и хотя я не уронил зубила, как в первый раз, но сжать его уже не мог – большой палец меня совсем не слушался – он торчал, оттопырившись в сторону, и малейшее движение им причиняло мучительную боль. У меня слезы полились из глаз, я стоял на лестнице, зацепившись одной ногой за перекладину, и плакал, но, стиснув зубы, зажав зубило тремя пальцами, продолжал бить по нему молотком с каким-то исступлением. Я вымещал всю свою злость, всю свою ненависть к немцам, к самому себе, к этому Медведю, который стоял сейчас внизу и который был тысячу раз прав: надо было остаться, надо было драться, надо было бить их, бить их – вот так, вот так, вот так, а не ехать с бабушкой куда-то в Среднюю Азию, чтобы ковыряться здесь в этой никому не нужной кирпичной стене…
И тут я почувствовал странное облегчение. Я вдруг обнаружил, что мне легче дышать и рука уже не такая тяжелая. Я почувствовал, что могу долбать еще и еще, и, стран нос дело, чем дальше, тем легче мне становилось работать., Я уловил ритм. Я стал равномерно дышать: взмах – вдох, удар – выдох. Взмах – вдох, удар – выдох. Ко мне пришло второе дыхание. Ко мне пришла свобода. Я вдруг почувствовал, что могу расслабиться – вовсе не обязательно с таким напряжением стоять на одной ноге и вовсе не нужно с такой силой сжимать в руке молоток. Когда лишь слегка придерживаешь его, рука устает гораздо меньше и удар получается сильнее. Я с упоением бью по зубилу, замечая, как с каждым ударом оно все глубже врезается в шов. Теперь я понял. Надо вбивать его в шов между кирпичами. Сначала сверху, потом снизу. Теперь несколько сильных ударов сбоку, чтобы расколоть кирпич пополам, – и он без труда вытаскивается – целая половинка. Теперь – наоборот – удар зубилом слева и справа, затем снизу – в шов, и опять вытаскивается половина. Теперь я двигаюсь уже не миллиметрами. Теперь я иду вниз целыми кирпичами.
Я с восторгом швыряю их вниз – отколотые куски, и они с грохотом падают на бетонный пол, разлетаются на острые осколки. Пусть попробует теперь подойти сюда Медведь, пусть попробует стать у лестницы и орать на меня! Он, наверно, стоит где-то в стороне, боится близко сюда подойти. И не подойдет. Я не останавливаюсь, не оглядываюсь, не даю себе передышки. Я рубаю и рубаю кирпич, я весь обсыпан желтой глинистой пылью, она у меня в волосах, на лице и даже за пазухой, она у меня скрипит на зубах, она лезет в глаза, но я иду и иду вниз, вот уже треть стены прорезана глубоким вырубленным пазом…
Да, кажется, исполнится сокровенная мечта моей бабушки – я буду электромонтером.
*
У бабушки была большая семья – шестеро детей, а мужа ее убили в девятьсот пятом году во время погрома.
Он был обыкновенный конторский служащий, очень мирный и, как тогда говорили, «порядочный» человек – я видел его на семейной фотографии: рядом с бабушкой – очень красивой в молодости – сидел средних лет мужчина в светлом полосатом костюме, с галстуком-бабочкой и держал на коленях маленькую девочку. Как выяснилось впоследствии, – это была моя мама. Вокруг стояли дети постарше – еще четыре девочки в аккуратных перодниках и мальчик в матросском костюме – мои будущие тети и дядя. Так вот этот самый счетовод или бухгалтер, который сидел в полосатом костюме в кругу своей семьи с таким благостно-умиротворенным лицом, заступился на улице за студента – того били черносотенцы. Про студента они тут же забыли, а изуродованный труп бухгалтера нашли на следующий день в подворотне какого-то дома, Бабушка осталась одна с шестью детьми, и уж чего только она ни придумывала, чтобы прокормить их и вырастить!
Готовила обеды и столовала студентов, стирала всей семьёй белье, покупала обрезки ситца и шила из них детские платья, даже орехи калила, и по вечерам дети продавали их стаканами у ворот дома. Она так отчаянно боролась с нуждой, с одиночеством и при этом сохраняла добросердечие к людям и неунывающий, общительный характер, что снискала уважение всех соседей в округе. Даже квартальный надзиратель и тот почтительно раскланивался с ней и называл ее не иначе, как «мадам Вишневская».
Иногда, несмотря на кучу детей, к ней приходили свататься. Она иронически присматривалась к женихам, и кончалось всегда тем, что вежливо выпроваживала их. Один из последних случаев сватовства вошел в историю семьи. Это был хромой сапожник с соседней улицы. Много лет ему носили обувь всей семьи, и одна и та же пара попадала к нему бесчисленное количество раз – туфли и ботинки переходили от старших к младшим. Он горестно качал головой, вздыхал, но героически чинил – он знал, как живется этим людям. Потом, уже где-то году в семнадцатом, когда к нему стали попадать взрослые девичьи туфли (подросли старшие дочери, стали барышнями), он пришел свататься к бабушке.
Время было трудное, с продуктами туго, особенно с сахаром, да и в доме, как обычно – все в обрез. Стали пить чай, сели за стол всей семьей, старшая дочь Лиза разливала заварку и кипяток, передавала всем по очереди.
Поставили чай гостю, придвинули к нему поближе хлеб, сыр, колбасу. Но он почему-то ни к чему не притрагивался, упорно помешивал ложечкой в стакане.
– Лиза, ты положила гостю сахар? – спросила бабушка.
– Конечно, три куска, – подтвердила старшая дочь.
И тогда гость поднял свои рыжеватые брови, как-то очень кисло улыбнулся и сказал:
– Положим – не три куска, а два…
Больше этого жениха в доме не видели. Но его бессмертная фраза всплывала еще много лет спустя, когда хотели охарактеризовать какого-то человека.
От многолетней нужды, от постоянной нехватки в доме у бабушки родилась мечта о хорошей, денежной специальности. Она вынашивала эту мечту для единственного сына и на последние гроши учила его музыке, рассчитывая, что он будет играть в нашем знаменитом оперном театре, и тогда они, наконец, вздохнут свободно. Но он ушел в революцию, стал подпольщиком, и вместо оркестра попал в тюрьму, накануне революции.
Когда появилось электричество и еще мало кто в нем разбирался, в дом однажды пришел чисто одетый молодой человек с приятным лицом, с портфелем в руке. Из портфеля он извлек отвертку, покрутил что-то возле счетчика, и свет загорелся во всем подъезде. Жильцы собрали ему пятнадцать рублей, и он ушел в следующий дом, размахивая своим новеньким кожаным портфелем.
– Какая интеллигентная специальность, – с завистью сказала бабушка. В ее устах это была наивысшая похвала. С тех пор визит человека с портфелем, который за десять минут заработал пятнадцать рублей, запал ей в душу. Она вынашивала новую идею и, как видно, мечтала увидеть своего сына с таким же портфелем. Но после революции он пошел по партийной линии и уехал на Дальний Восток.
Потом дочери вышли замуж. Они повыходили за весёлых, горластых фабричных парией, которые с восторгом строили новую жизнь и которых партия впоследствии разослала по разным городам.
Бабушка жила то у одной дочери, то у другой. Теперь она не нуждалась, счастливы были все дети. Иногда она приезжала в родной город, приходила во двор, где прожила почти всю жизнь, и соседи от души поздравляли ее – они все были рады, что эта женщина, наконец, выбилась из нужды. Но мне кажется, что полного счастья у нее не было. Призрак человека с портфелем не давал ей покоя, и для полного счастья ей не хватало, чтобы кто-нибудь из семьи был электромонтером.
В тридцать седьмом году бабушка жила у сына на Дальнем Востоке. Оттуда, убитая горем, приехала она к старшей дочери в Киев (сын – командир воинской части – трагически погиб). Вскоре она вынуждена была переехать Из Киева к средней дочери. Потом очередь дошла до нашей семьи. Перед самой войной она забрала меня у наших знакомых и опять поселилась в Одессе. Мы жили с ней в маленькой комнатке, в том самом дворе, где прошла вся ее жизнь, и мечта об интеллигентной специальности вспыхнула в ней с новой силой. Мне кажется, она думала об этом бессонными ночами, думала о том, что она все-таки была права, и человек с портфелем, который играючи заработал за десять минут пятнадцать рублей, не случайно маячил перед ее глазами…
В августе 1941 года мы выезжали морем из нашего осажденного города – другого пути уже не было.
Трехэтажные трюмы огромного грузового парохода были наполнены до отказа женщинами, стариками, детьми. И только на корме, в отдельном отсеке, ехало несколько десятков мобилизованных старших возрастов – их зачем-то везли в Мариуполь. Ребятишки носились по палубе, швыряли в море пустые бутылки или пускали их на веревке, и они прыгали по волнам, и тогда было видно, как быстро идет пароход. Безмятежно сияло солнце, сверкало море: вдали, на горизонте, медленно плыл гористый берег —. все было так тихо, спокойно, такая красота и умиротворенность разлиты в природе, что, казалось, совсем ни к чему идут рядом с нами два сторожевых катера с зенитными пулеметами на борту. Такие же пулеметы стояли на нашем пароходе – два на мостике и к один на корме. А на носу, на баке, была установлена маленькая зенитная пушка. Она была такая миниатюрная, что казалась игрушечной. Краснофлотец в бескозырке иногда, видимо, от скуки, подкручивал колесики, и она послушно водила по небу своим хоботом.
Под вечер, когда солнце скатилось к западу, в трюм спустились три человека – седой, в синем костюме, с орденом Ленина на кителе, – видимо, капитан, коренастый крепыш в бушлате, со шрамом через всю щеку, и краснофлотец с винтовкой с примкнутым штыком.
Они остановились на железной площадке у лестницы, и коренастый громко сказал:
– Ночью нас могут засечь немецкие самолеты. – В трюме сделалось совсем тихо, смолкли дети, стало слышно, как за железным бортом плещется вода. – Все должны соблюдать правила светомаскировки, – продолжал коренастый. – Не курить! Спичек не зажигать! В белом на палубу не выходить. – Он обвел всех жестким взглядом, и стало еще тише. – С нарушителями разговор будет короткий – на штык и за борт!
Он кивнул головой в сторону винтовки, и она колыхнулась в руке у краснофлотца, словно подтверждая его слова.
Они втроем ушли вниз, в самый нижний ярус – там тоже было полно людей, и там они повторили то же самое: я слышал сквозь доски, которыми был застлан проем. Они ушли, а в трюме все еще стояла мертвая тишина – словно холодный ветер пронесся над головами всех – и детей, и стариков. Днем людям казалось, что они ушли от войны, а сейчас она вновь напомнила о себе.
– Ты слышал, Славик, – сказала бабушка, – матросы не шутят. Ты видел, какие глаза у этого. Он и не задумается… Лучше уж на палубу вообще не ходить.
Я со страхом смотрел вслед коренастому, когда они шли обратно. Да, он, пожалуй, действительно не задумается. И все-таки было в нем что-то притягивающее. В моем расцвеченном романтическими книгами воображении он уже занял место где-то между Вульфом Ларсеном и капитаном Немо.
И, конечно, непреодолимо тянуло на палубу – что там сейчас? Отсюда, из нашего трюма, виден был небольшой кусок звездного неба и черный край мачты. Словно огромный, вытянутый в небо предостерегающий палец, он переходил от одной звезды к другой, и, глядя на него и на звезды, я видел, как покачивается наш корабль.
В трюме было душно, пахло потом, детской мочой, жареной рыбой и еще бог знает чем. А оттуда, сверху, тянуло морской свежестью и прохладой.
Я пустился на хитрость.
– Мне нужно выйти, ба. Я пойду наверх.
– Нет, – твердо сказала бабушка. – Сам ты никуда не пойдешь.
– Но мне нужно, понимаешь!
– Хорошо. Вместе пойдем. Помоги мне встать.
Я помог ей подняться, и мы вместе, поддерживая друг друга, пошли по трапу вверх. И вдруг она с силой вцепилась в мое плечо.
– На тебе какая рубашка?
– Серая.
– Господи! А я думала, белая, чуть сердце не оборвалось.
Мы вышли наружу. Здесь было прохладно и тихо. Мерно и глухо шумели машины, чуть слышно плескалась вода за бортом. Огромное, чистое, усеянное звездами небо висело над головой. Никогда я не видел такого количества звезд, такого бескрайнего неба…
– Посмотри, как красиво, ба!
Она глянула на небо, обвела глазами море вокруг и зябко передернула плечами. После духоты и толкотни трюма здесь было прохладно и величественно-прекрасно.
Бабушка постояла так, держась за мое плечо, медленно и глубоко вздохнула:
– Ведь такая благодать в природе! Такая благодать! Ну чего им, спрашивается, нужно?!
Она не сказала, кому – им. Но я понял. Так мы стояли минут пять или десять, потом она поежилась и подтолкнула меня к входу в служебное помещение.
– Ну, ты иди, а я постою здесь. Подожду.
Я хотел уже двинуться, но тут мне показалось, что в шум наших машин вплелся еще какой-то звук. Мне показалось, что я уловил тихий прерывистый гул, от которого замирало сердце там, в нашем городе, – с него начинались ночные бомбежки. Но это было только одно мгновение. Сколько я ни прислушивался, больше ничего не слышал.
«Показалось, видно», – подумал я и сделал осторожный шаг по сумрачной палубе, где предметы слабо вырисовывались в темноте.
И тут вдруг все осветилось. Зеленоватый, мертвенный свет залил все вокруг – море, небо, наш корабль – и я увидел – ясно, как на экране, – расширенные глаза бабушки, запрокинутые вверх головы людей на мостике и бегущего к своей пушке на носу краснофлотца.
Какая-то огромная зеленая звезда зажглась в небе и безмолвно горела, медленно опускаясь, заливая море и корабль своим тревожным, неистовым светом.
На корме застрекотал пулемет, и тут же с мостика рванулся разъяренный голос капитана:
– Прекратить огонь!
Пулемет смолк. Стало опять напряженно тихо, по-моему, даже машины перешли на малые обороты – они едва-едва слышались там, под нами. А в небе все горел этот проклятый огонь, только он был уже гораздо ниже, он висел теперь где-то слева от нас, приближаясь к поверхности моря, а справа от нас теперь плыла огромная тень, отбрасываемая кораблем.
И в тот же миг родился до отвращения знакомый визг. Теперь уже не было никаких сомнений. Мы никуда не успели укрыться, только пригнулись, и взрыв, а за ним второй и третий потряс наш корабль. Погасла ракета, стало совсем темно, и тут же послышался топот сотен ног – люди бежали куда-то. Куда они бежали? Разве можно убежать с корабля? Я ничего не понимал. Чувствовал только, что палуба кренится под ногами, и крепко сжал бабушкину руку. А люди все бежали мимо нас к бортам, и, захваченные этим потоком, мы тоже кинулись по склону палубы к борту, который теперь был ниже другого. Люди карабкались на борт и лезли куда-то, цепляясь друг за друга. А там на парапете стоял, держась одной рукой за трос, человек и кричал истошным голосом:
– Наза-а-ад! Стреля-а-ать буду. Наз-а-а-д! – И размахивал пистолетом. – Старики и дети, – кричал он. – Старики и дети в шлюпку. Остальные остаются на корабле! Остальные остаются на корабле!
Но его никто не слушал, люди лезли через борт, стаскивая друг друга, хрипя, падая, вновь поднимаясь и вновь карабкаясь.
Он выстрелил два раза, и люди, словно очнувшись, замерли на мгновение.
– Ты иди, Славик, – толкнула меня к борту бабушка. – Ты иди, тебе жить надо, а я не могу, у меня сил нет лезть туда.
– Пойдем, ба, пойдем, – кричал я и тащил ее к борту.
И тут произошло нечто удивительное. Чьи-то железные руки подхватили меня, потом ее, перекинули в битком набитую шлюпку, и я увидел на мгновение мелькнувшее рядом перекошенное лицо со шрамом через всю щеку.
– Отдай концы! – заорал истошный голос, и шлюпка, скрипя талями, пошла вниз…
*
Когда я кончал паз, приближаясь к полу, было уже совсем темно на дворе. А здесь, в дальнем углу цеха, горели две лампы запасного освещения. И хотя лампы были большие, их свет рассеивался по всему обширному пространству цеха и создавал полусумрак, ну, вроде как в подъезде коммунального дома.
Я совсем выдохся, еле ворочал руками, но оставалось немного и бросать не хотелось.
Мой новый друг Миша Хабибулин сидел рядом, на кирпичах, и, шмыгая носом, сыпал своей скороговоркой:
– Ну, довольно, тебе говорю, довольно долбать, хватит сегодня. Медвед все равно не смотрит, завтра смотрит, пошли домой, хватит, говорю…
– Сейчас, Миша, – еле слышно бормочу я, – уже мало осталось, ты же видишь!..
– Давай меня молоток, я добивать буду, устал ты, привычки нету…
– Пусти, Миша, я сам – не надо…
Из последних сил добиваю я оставшийся кусок паза, одеревеневшими пальцами вытаскиваю острые куски кирпича у самого бетонного пола. Не разгибаясь, собираю инструмент. Вот и все. Пусть он попробует придраться. Пусть попробует. Всю стену сверху донизу пересекает ровная, глубокая канава. Ну, может, не такая уж ровная… Во всяком случае глубокая. Выбито на совесть. И провода в ней можно упрятать запросто.
Мы отбрасываем ногами щебенку на полу, расчищаем место, где пройдет паз. Зачем мы это делаем? А черт его знает. Так, чтобы выглядело все это красиво. И медленно идем в другой конец цеха. Собственно, мы пересекаем еще два таких же огромных помещения. Проходим вторую секцию. Здесь горят яркие лампы, визжат крутильные машины. У них пронзительный, истошный визг, и чем выше, тоньше они визжат, тем, значит, лучше работают. Это они скручивают тончайшие коконные нити до такой степени, что, оборвавшись, нить тут же свивается узлами. Но зато она становится очень крепкой. Из такой нити ткут материю для парашютов – каркас. Это в первой секции и в той, которую мы сейчас готовим. Миша успел мне кое-что объяснить.
Мы подходим к загородке, обтянутой сеткой, как в зоопарке, и видим странную картину. Наш Медведь стоит возле луженого бачка, установленного на двух табуретках, и очень серьезно, сосредоточенно мешает в нем поварешкой. Возле бачка выстроилась очередь. Работницы стоят с мисками в руках и завороженно смотрят, как священнодействует Бутыгин. Широко расставив ноги в с во см обвисающем комбинезоне, он помешивает поварешкой и, прежде чем извлечь ее из бачка, кидает быстрый взгляд вбок на подошедшего. В тот же миг поварешка с плеском вылетает из бачка и опрокидывается в железную миску. И все-таки можно заметить, что черпает он то с глубины, то с поверхности – одним погуще, другим – пожиже.