Текст книги "Чужие и близкие"
Автор книги: Вильям Александров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
– Все там было: и апельсины, и шоколад – сейчас уж не все вспомнишь… – Синьор опять загрустил и вдруг сказал:
– А они ее убили, я знаю. В концлагерь отправили и там замучили – я знаю.
– Откуда ты знаешь?
– Тот знакомый сказал. Ее вместе с отцом отправили. Они были евреи…
– Ну, это еще ничего не значит… – успокаиваю я его. – Сколько людей попало в лагери – многие ведь бежали потом, спрятались. Может, она в партизанах – откуда ты знаешь?
– В партизанах… – повторяет он без всякого выражения. Чувствуется, что эта мысль очень мало утешает его. Уж слишком все это маловероятно.
– Ладно, хватит, – опять вмешивается Миша. – Не для того собрались. Ну-ка, глядите, – он достает из-под стола бутылку с какой-то мутной красноватой жидкостью и сдвигает вместе наши стаканы.
– Чего это? – интересуется Махмуд.
– Так. Чепуха. Садово-виноградный напиток.
Он наливает всем по трети стакана. Махмуду чуть меньше. А Синьору чуть больше.
– Ну, – говорит он, – за победу! За смерть фашистам!
– За второй фронт, – говорит Синьор. – Я слышал радио – Черчилль выступал. Скоро будет второй фронт.
– Ладно. За второй фронт, – соглашается Миша, – ну!..
Мы опрокидываем стаканы. Что после этого со всеми нами делается, передать трудно. Синьор раскрыл рот во всю ширь и никак закрыть его не может, судорожно хватает воздух, у бедняги Махмуда глаза полезли на лоб и слезы потекли по щекам. Я, наверное, выглядел не лучше – впечатление было такое, будто расплавленный свинец налили внутрь – жжет нестерпимо и какая-то клейкая сумасшедшая горечь во рту, и только Миша, глядя на нас, хохочет, хотя и ему, видно, тоже досталось. Он сразу красный стал, нос сморщился, глазки сузились – почти совсем их не видно.
– Заедай скорей, – говорит Миша и сует Махмуду в рот кусок мамалыги, – ешь, тебе говорят!
– Ты это… Ты это чего налил? – с трудом лепечет Синьор, дрожащими руками хватая ложку. – Какой это виноград?..
– Спирт, – хохочет Миша. – За ботинки, за победу, за второй фронт – какой тут тебе виноград. Спирт самый настоящий.
– Хоть бы предупредил. Откуда?
– Шеллак знаешь? Обмотку пропитывают. Медведь туда луковицу бросает, палочкой мешает, весь шеллак собирает, а спирт остается. Ну, я у него отлил немного, там целая бутыль, он и не заметит.
Шеллак! Вот откуда эта горечь!
Мы накидываемся на еду, несколько минут молча хлебаем борщ и жуем мамалыгу. Ну, кажется, легче стало. И на душе веселее. Даже Махмуд повеселел.
– Отчего так, – говорит он, – земля многа, дерево многа, баран многа, всем хватает, а люди всегда воювает? Почему, а?
– А ты философ, Махмуд, – хлопает его по скине Миша. – Ешь давай, ешь. У тебя вот синяк до сих пор торчит, правда? Почему, знаешь?
– Это все война виноват. До войны урюк ведрами базар таскал, копейки продавал…
А – Верно. А все-таки не даром. Вот когда все даром будет – тогда и войны не будет. Бери сколько хочешь – не жалко.
– Каждый берет сколька хочет? Очень много берет – откуда тогда возьмешь?
– В том-то и дело – тогда каждый возьмёт сколько надо, не больше.
Почему?
– Такие люди будут.
Махмуд с сомнением качает головой.
– Все люди? Как может быть все люди?
Это еще не скоро будет, Махмуд, – вмешивается Миша в наш разговор. – Так что ты не волнуйся. Ешь лучше.
Но Махмуд не успокаивается. Видно, Миша растравил что-то в его душе своими разговорами. А ему все надо знать.
Скажите, вот почему такой – брат письма фронта пишет – самый главный разбить немец, победит, ничего сейчас жалет не нада, все делат нада, все люди друг друга помогат нада, Кумринисо-апа пят детей имеет, да еще два детей из детдома взяла. А мой атес урюк базар продават едит, миня урюк ни дает, жалеет – кто-то другой поест… Почему второй фронт ни открывает, только говорит, говорит, а сами смотрит, фашист наша земля кушит. Наша кровь пьет, почему, а?
Он вглядывается в каждого из нас своими жгучими влажно мерцающими глазами, а мы чувствуем – все у него сейчас перемешалось в голове – и урюк, и отец, и Кумринисо-апа, и второй фронт. И все это очень важно для него и как-то очень тесно связано одно с другим. Особенно вглядывается он в лицо Синьора – он привык, что тот всегда отвечает на все его вопросы, да он и самый старший из нас. Я под столом толкаю Синьора ногой: ответь, мол, – ты ведь, можно сказать, из капиталистов, – ответь человеку – будет второй фронт?
– Они готовятся. Они еще не готовы.
А мы готовы? Мы очень готовы? Не-ет, капиталисты это капиталисты. Они ручки потирают – ждут не дождутся, когда немцы нас слопают.
То другое дело. На Совьетски Союз напали, ему надо биться. Когда немцы напали на Польшу, наша армия нье могла долго воевать и все-таки она билась, и Англия объявила войну Германии.
Как так? Разве Англия объявила? – удивляется Миша.
– Конечно, был договор и Англия сразу объявила войну.
Тоже, называется, война… – говорю я. – Какая же это война. Это так – для вида…
– Лондон немцы бомбьят тоже для вида? И люди убивают тоже для вида?
– О чем спор в честной компании? – слышим мы глуховатый голос, и все враз оборачиваемся. Это Гагай. Он, видно, пришел поесть, увидел нас и подошел.
– Да вот думаем – будет второй фронт или нет? Здравствуйте, Юрий Борисович.
– Здравствуйте, здравствуйте. Значит, итеэровцы вы теперь. Ну, как кормят? Получше немного?
– Еще бы! Давно так не обьедали!
– Рахмат. Совсем очень вкусно.
– Спасибо вам большое. Жаль только, что на двоих.
– Как на двоих?
– Ну, две карточки дали. Но это ничего, мы делим на всех, еще затируху добавляем – отличный обед получается. Сто лет такой не ели.
– Ну что ж, рад за вас. Значит, на двоих… Кто выдал?
– Бутыгин.
– Ага. Ну, ладно. Это мы исправим. А вы уж с новыми силами нажмите там. К первому декабря цех пустим?
– Пустим.
– Ну, смотрите, ребята. На вас вся надежда. Мы должны фронту дать еще тысячу метров каркаса ежедневно. Дадим?
– Дадим, Юрий Борисович. Не сомневайтесь.
– Ну что ж… Спасибо. Я надеюсь на вас. Так, значит, насчет второго фронта разговор?
– Ага. Вот думаем: выступят англичане и американцы или вот так будут сидеть на своих островах, речами нас поддерживать? Да вы садитесь, садитесь к нам.
– Н-да… Серьезный вопрос, – Гагай присел с краю стола, покрутил в пальцах заскорузлую солонку. – Видите, с одной стороны, им, конечно, хотелось бы, чтоб Советский Союз прекратил свое существование – это ясно. Чтоб на месте Советского Союза была совсем другая Россия. Говорят, что Черчилль на вопрос, какой исход войны вас устраивает, сказал: «чтоб Германия лежала в гробу, а Россия на операционном столе». – Гагай боднул головой, а щека его дернулась. – Но, с другой стороны, они понимают, что только Россия с ее народом, с ее просторами и резервами может спасти их сейчас, а не то они сами окажутся в гробу.
– Так, думаете, выступят?
– Помогать они нам будут, конечно, – он посмотрел солонку на свет, постучал ею зачем-то о стол. – А с открытием фронта, боюсь, торопиться не станут.
Неужели вы думаете, что Англия и Америка вот так спокойно будут видеть, как Гитлер занимает Россию? – Это Синьор. Он сел на своего конька, он возбужден и взволнован. – Англия – это страна великой культуры, она не допущит такое…
Насчет культуры – это верно. Однако допустила она интервенцию в Россию в восемнадцатом году.
– То было другое. Сейчас у нас общий враг.
Что ж, дай бог ошибиться! В тридцать втором году я был на практике в Шеффилде, немного знаю англичан. Очень деловой, работящий народ, но более всего на свете ценят свое спокойствие. Пусть даже оно дается ценой чьей-то трагедии.
– А Синьор говорит – они в тридцать девятом объявили войну, еще в тридцать девятом объявили. Когда их никто не заставлял, верно он говорит? – тараторит Миша, и мы все в упор глядим на Гагая.
И то верно. Престиж заставил. Престиж для них тоже много значит. Иногда – превыше всего.
– А сьегодня? Сьегодня разве не потерьяют они свой престиж, если не откроют фронт?
– Сегодня они могут потерять кое-что поважнее престижа, – сказал Гагай. – Сегодня речь идет о жизни.
– Вот видите!
– Вижу. Ну что ж, дай бог, как говорится.
Нам всем понравилось, что он почти согласился с нами. И спорил на равных, не то что Медведь. Видно, и спирт с шеллаком сделал свое дело. И тут вдруг Миша подсовывает ему стакан, а в нем примерно до середины мутноватой жидкости – осталось у него в бутылке, значит. Мы все остолбенели от такого нахальства, даже застыли, словно каменные. А Миша – ничего, как ни в чем не бывало. «Выпейте, – говорит, – Юрий Борисович. За второй фронт. Мы уже пили, а это осталось».
Гагай усмехнулся, искоса стрельнул в нас хитрым взглядом из-под своих железных очков, поправил их.
Ну что ж, хоть и язвенник я, но с вами грех не выпить. Итак, за второй фронт! За нашу победу!
Он опрокинул стакан, поперхнулся, схватил со стола что первым попалось под руку и стал бешено работать челюстями. Потом он снял очки, протер глаза землистого цвета платком, водрузил очки на место и покачал головой.
– Ну и гадость! Что это вы мне подсунули? Самогон, что ли?
– Вроде, – сказал Миша. – Ки ими шов ка.
– Вот уж не думал, что из кишмиша такая дрянь получается, клеем каким-то отдает, – Гагай посмотрел на стакан, и его передернуло. – Фу ты, вспомнить страшно.
Он засмеялся, всхлипывая, и мы все, не выдержав, расхохотались. Потом ему принесли два обеда, в счет – завтрашнего, и он заставил нас съесть «по ложке борща – за компанию».
– Ну вот что, раз уж встретились здесь, придется вам меня выслушать. Я ведь и так собирался вас найти, – он быстро, ложка за ложкой, хлебал борщ, мы просто не успевали глазом уследить, как это у него получается. Потом он в два счета расправился с макаронами и с куском мамалыги, вытер рот и обвел нас своим хитроватым взглядом.
– Понимаете какое дело: комбинат на краю катастрофы, может со дня на день остановиться.
– Как это? – произнес осипшим голосом Миша. Мы все растерянно молчали. Только смотрели на Гагая во все глаза.
– Энергию дают дизеля – вы знаете. А нефти нет, последние цистерны идут. Нефть нужна фронту. Сейчас Строится гидростанция, но пока она даст ток, пока подведут высоковольтную, еще немало пройдет времени…
– Что же теперь будет? – говорю я упавшим голосом. Мне вдруг стало жутко, когда я представил себе, как замрут станки и повиснет в цехах страшная тишина. Раза два, когда выбивало масленники на станции, так было, и вот тогда вдруг с особой гнетущей силой наваливалась эта тиши на. Как будто жизнь уходила из цехов, как будто перестали мы сопротивляться немцам. Как будто сдались им.
– Выход один, – сказал Гагай. – Надо переводить генератор на паровую тягу. Но котлы паровые монтировать тоже долго, не успеем. – Он боднул головой и наклонился к самому столу. – Есть у меня одна идея.
Мы тоже подались в перед – голова к голове.
– Видели вы на путях старый-престарый паровоз?
– Видели.
– Надо его на фундамент поставить, пусть крутит маховик, а от него ремень на генератор. Локомобиль называется…
– Это легко так сказать на словах, – морщится Синьор. – Но ведь его надо переносить на станцию. Целый паровоз переносить – это не мотор – «раз-два-взяли!»
Вот именно, – подтвердил Гагай. – На горб его не возьмешь. Можно, конечно, разобрать и по частям. Но это отнимет время…
Мы переглядываемся, не зная, что сказать. Где-то в глубине ворочается какая-то неясная мысль, но никто не знает, как ее выразить. И вдруг Махмуд говорит, расширив свои глаза:
– А что если… Если он сам поедет…
– По воздуху?
– Зачем по воздуху. Земля насыпай, шпал положит, железный рельс положит – и поедит…
– Умница, – шумно радуется Гагай и, притянув к себе круглую стриженую голову Махмуда, целует ее в темя. – Молодец! Именно это я имею в виду. Быстрее и проще всего проложить ветку на двести метров, заранее подготовить постамент, и пусть он своим ходом въезжает на фундамент. Поняли вы меня?
Мы, конечно, все поняли. Значит, надо делать это самим, собрать со всех цехов таких, как мы – слесарей, пом мастеров, шорников, электриков, из механического собрать всех станочников и вечерами, ночами прокладывать эту ветку.
– Согласны? – говорит Гагай, и лицо его становится каким-то торжественно-суровым, а глаза из-под железной оправы смотрят настороженно-строго.
– Согласны, – за всех отвечает Миша.
– Но учтите, работать придётся вечерами, ночами, после смены – ведь цех мы должны пустить также в срок. Выдержим?
– Человек, он все, наверное, выдержит, – вздыхает Синьор, – он ведь не машина.
Гагай вскидывает голову, и щека его как-то жалко дергается.
– Ничего, ребята, – говорит он тихо и кладет руки на плечи мне и Мише, – ничего. Вот разобьем немца – знаете, какая у вас жизнь будет?
– Ну… это еще доживать надо… – говорит Синьор.
– Доживете. Вы-то доживете, я не сомневаюсь. Вот из нашего поколения, может быть, немногие эту жизнь увидят… Обидно, конечно. Но мы не жалеем… Нет, но жалеем. У нас были свои радости, которых вам, пожалуй, не понять.
*
Ботинки бабушке очень понравились. Она рассматривала их, ощупывала – изнутри и снаружи – и все удивлялась, как это здорово придумано.
– Подумать только, – говорила она, – совсем как настоящие! Впрочем, ведь в двадцатых годах во время разрухи тоже в таких ходили, правда?
– Не знаю, ба, меня тогда на свете не было.
– Да, да, я вспоминаю, у твоей мамы были такие же, она в них на фабрику бегала. Они стучали по мостовой, как колотушка сторожа.
– Они и сейчас стучат, ба.
– Ну, это ничего. Зато ведь ногам сухо. Ты посмотри только – у тебя ведь совсем сухие ноги, правда?
– Правда.
– А ну-ка пройдись, Славик, я хочу посмотреть, как ты ходишь в них.
Она заставила меня расхаживать в них по нашей карусели перед всеми ее обитателями, и ботинки получили всеобщее одобрение.
– Он даже взрослее как-то стал, выше, – сказала Анна Павловна, разглядывая меня грустными глазами, – верно, Соня?
Еще бы – не выше. Целых три сантиметра одна подошва!
Софья Сергеевна выглядывает из-за занавески, глядит на меня, на мои ботинки, и вдруг начинает плакать.
Она плачет беззвучно, во рту у нее кусок хлеба, она механически жует его, а из глаз ее катятся маленькие неподатливые слезы.
– Уж лучше б на комбинат я ее пустила, уж лучше б как все у станка бы работала. Ей бы, наверно, тоже дали такие… – горьким шепотом говорит она и сморкается в полу своего халата.
– Ну полно вам, Соня, – успокаивает ее Анна Павловна. – Вернется Женя, вот увидите, ведь не на край света уехала она.
– Не знаю… Ничего не знаю, – тоскливо качает она головой, и лицо ее сморщивается, делается совсем как печеное яблоко.
Мне ее жалко, и в то же время подкатывает злость – вот уже две недели прошло, как ушла Женя с тетей Полей, и ни слуху ни духу. Они должны были вернуться дня через два-три, ну от силы через пять. Наверно, что-то случилось. Софью Сергеевну все успокаивают, говорят, что ничего особенного, но каждому ясно – что-то там стряслось. А как Женька не хотела ехать, как она умоляла не посылать ее – видно, чуяло сердце.
Софья Сергеевна скрывается за занавеской и возится у своей чугунки. Она варит что-то вкусное – я слышу по запаху. По всей квартире разносится этот аппетитный запах – видимо, из тех продуктов, что принесла ей в прошлый раз тетя Поля. Она долго еще возится возле чугунки, потом снимает кастрюлю, ставит ее на пол – я слышу. Потом она идет к арыку, тщательно моет тарелку и ложку, возвращается и наливает себе суп или борщ – уж я не знаю, что она там сварила. И ест, смакуя каждый глоток. Она ест очень медленно, с расстановкой, время от времени накидывая в тарелку кусочки хлеба, чтобы они размокли, аккуратно пережевывая, утирая уголки рта косынкой. Я много раз видел, как она ест, и сейчас вижу сквозь просвет в занавеске. Она делает это так же – размеренно, с чувством. Она доедает все до конца, вымачивает хлебом остатки, кастрюлю выставляет на холод, чтоб не испортилось, нагружает крышку двумя кирпичами, а сама опять идет к арыку и снова тщательно моет свою тарелку и ложку. На лице ее сосредоточенное внимание. И, по-моему, удовлетворение. Теперь она будет рассуждать с Анной Павловной насчет того, как выгодней сварить борщ – на два дня или на три, потом на ночь она еще попьет кипятку с сухарями – она сушит их все время. А перед сном – немного еще повздыхает и поплачет. Вот и все.
Я с трудом сдерживаюсь, чтобы не ляпнуть ей что-то злое. Даже не знаю, почему такое зло борет – неужели от того, что есть хочется? Да нет же, не в этом дело. Она ведь жрет эти самые продукты, за которые Женьку продала. Жрет и не давится. Плачет, правда. Мать все-таки…
Вы бы поискали Женю, – говорю я громко. – Заявили бы в милицию, пошли бы к тете Поле. Ну, может, поехать надо куда-нибудь?
– Ну куда же я поеду, Слава, откуда я знаю, в какую сторону они направились.
– А вы что, даже не спросили?
– Нет, – всхлипывает она, – не спросила.
Стискиваю зубы и утыкаюсь лицом в подушку. Женьку жалко. Как не хотелось ей уходить. Женька, Женька, где ты там сейчас?..
7
«В последний час. Провал немецкого плана окружения и взятия Москвы.
С 16-го ноября 1941 года германские войска, развер нув против западного фронта 13 танковых, 33 пехотных и 5 мотопехотных дивизий, начали второе генеральное наступление на Москву.
Противник имел целью путем охвата и одновременного глубокого обхода флангов фронта выйти нам в тыл и окружить, занять Москву…
… 6 декабря 1941 года войска западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери.
К исходу и декабря мы имеем такую картину:
Войска генерала Лелюшенко, сбивая танковую, и 36 мотопехотные дивизии противника и заняв Рогачев, окружили Клин.
Войска генерала Кузнецова, захватив город Яхрому, преследуют отходящие 6 и 7 танковые и 23 пехотную дивизии противника и вышли юго-западнее Клина.
Войска генерала Говорова прорвали оборону 152, 78, 267 пехотных дивизий противника, заняли районы Кулебакино-Локотня…»
– Вы слышали?
– Вы знаете?
– Началось. Наконец-то началось!
Поздравляю вас, товарищи, поздравляю вас – свершилось! Наши войска перешли в наступление!
– Господи, счастье-то какое. Неужели теперь уж по гонят немца?!
Погонят, мамаша, погонят. Я этого немца в первую мировую повидал, знаю его. Пока прет – нос кверху. А как зад показал – все, тут только его и видели. Нервишки у него не выдерживают, штыка русского страсть боится…
Господи, неужто отплатится проклятому Гитлеру?!
Еще как отплатится! Кровавыми слезами паразит плакать будет.
Ур-р-ра-а-а! Сейчас еще сообщение было: наши заняли 85 населенных пунктов.
Господи, господи, хоть бы скорее, хоть бы к лету кончилось!..
Все эти возгласы я слышу с самого утра. Еще по дороге, когда в утренней мгле, на хлюпающей от растаявшего снега мостовой, незнакомая женщина обняла меня и стала рассказывать, что сама, вот только что, своими ушами слышала. Она бежала от почты и всем рассказывала. И все, кто слышал ее, шли потом быстрее, и походка у них становилась какая-то другая – прямее они делались, что ли.
И в цеху, сквозь шум моторов, во время пересмены, слышно было на каждом шагу, как люди радовались, кляли Гитлера, вспоминали бога и его мать, кидались ДРУГ другу на шею.
– Синьор, – кричал, улыбаясь, Миша, увидев в конце прохода неуклюжую фигуру, косолапо бегущую нам навстречу, – ты слышал? Немцы бегут. Бегут совсем немцы. Как узнали, что ты на фронт собрался, сразу побежали!
– Ото ж я говорил! Я всегда говорил: только Россия может разбивать Гитлера, только Москва… Все завоеватели разбивались об эту Москву!
– А второй фронт, Синьор? Как второй фронт?
– Будет. Обязательно будет – вот увидишь… Еще немного… Еще только немного.
– Ну что ж, – говорит Миша, – а не подолбать ли нам в честь этого бетончик. Что-то давно мы не долбали, а, Синьор? Бери-ка ты кувалду, а ты, Махмуд, тащи сюда длинное зубило и держалку – в полу паз пробивать будем.
Настроение у нас хорошее, и никаким пазам его не испортить. Мы сегодня готовы долбать все, что угодно – хоть пол, хоть потолок. Я так и сказал Мише, и словно накликал – появился Бутыгин и тут же позвал меня к себе в клетушку. Он расхаживал такой важный и так гордо выставлял напоказ свою забинтованную руку, словно это он, вот этой самой рукой, вышиб немцев из Клина, Яхромы, Истры, отбросил их от Москвы.
Послушай, – говорит он и кидает на меня подозрительный взгляд исподлобья, – пойдешь в шестой барак. Там в одиннадцатой квартире врач живет, хирург, понял?
Я молчу.
Ну, спросишь, там тебе каждый покажет. Бутыгин, скажешь, прислал. Ему там лампочку на потолок вывести надо, понял? На стене она у него, что ли… Ну, там сам посмотришь. Возьми с собой все, что надо – зубило, алебастр, ролики, шурупы. Провод у него есть. Свой провод. Понял? Ну, давай, собирайся, Слава (он даже вспомнил, как меня зовут!)
– А цех? Нам же цех пускать надо – вы сами говорили.
– Ничего, без тебя полдня обойдутся. Людям мы помогать тоже должны. Ну, давай, действуй, бери инструмент, я, может, потом подойду тоже.
Бутыгин вдруг вспомнил о людях! Все ясно. Это, конечно, тот самый врач, который ему руку лечит – Бутыгин есть Бутыгин, он просто так ничего не сделает – это уж как пить дать. Ну ладно, черт с ним, пойду. Может, еще человек попадется – так накормит да еще чего-нибудь даст.
Я собираю инструмент, иду по территории, а сам вспоминаю, как в прошлый раз мы с Мишей ставили траверзу одному водопроводчику. Этот водопроводчик работал у нас на комбинате, он давно уже звал Мишу. Траверза у него была своя, заварили ему электросварщики поперечину, даже изоляторы насадили, а вот устанавливать ее он сам не решался. Ну и правильно, конечно, делал – незачем лезть не в свое дело, тем более электрическое. Это была моя первая «халтура», и Миша меня просвещал по дороге.
– Самое главное – спешит не нада. Человек – он же не знает – трудное делаешь или легкое, опасное делаешь или ерунда. Он – главное – на время смотрит, сколько время ты потратил. Быстра закончил – значит, думает: а, ерунда. Долга возился: а, думает, много работа, трудный работа, надо хорошо платить. Поэтому самый главный – не торопис, не спеши, делай тиха, спокойна, чтоб твоя работа видна было.
– Ну, а мы в цеху ведь тоже торопимся.
– Мы – совсем другой дело. Нам цех пускать надо, нам сейчас главное цех пустит, парашюты дават побольше, ты понял?
У водопроводчика мы провозились три часа – и не потому, что тянули время, а просто оказалось много работы. Сначала Миша меня убеждал, что он рублей двадцать даст.
– Деньги у него много, я знаю. Они, знаешь, как зарабатывают. Но больше не даст – жадный он.
Когда мы поставили траверзу на крыше его дома, укрепили ее, уже стало смеркаться, и Миша полез на столб уже с сумерках. Он с трудом пробирался в сплетениях проводов, осторожно ставил когти, чтобы не попасть под напряжение. Я стоял внизу, и сердце мое замирало от страха.
– Ну его к черту, Миша, – говорил я ему, – слазь лучше, завтра утром подключим, когда светло будет, попадешь еще под ток.
Он молчал, только со зла сплевывал вниз и корячился там, на столбе, изворачиваясь так, чтобы достать до верхнего провода и не задеть за нижний.
– Ну чего ты упрямишься, – твердил я ему, – сам говорил: чем больше времени, тем лучше, завтра утречком пораньше придем и закончим…
Но он только сопел и не говорил ни слова, закручивая пайки на проводах. Наконец он вылез из электрической паутины, выругался и сказал:
– Сорок рублей, ни копейка меньше.
А когда мы еще подправили водопроводчику проводку внутри, включили свет и загорелась дохлая лампочка, мы все смотрели на нее как завороженные, а потом Миша прошептал:
– Пятьдесят. Вот увидишь, гад буду, если не даст пятьдесят…
Но вышло иначе. Первым долгом водопроводчик накормил нас. Он наложил нам по полной касе машевой каши и вдобавок еще дал по куску мяса. Мы уплетали все за обе щеки, аж треск стоял, я улыбался страшно довольный, а Миша озабоченно хмурился.
– Вообще-то не надо было есть, – говорил он, набирая деревянной ложкой крутую дымящуюся кашу и одним махом отправляя все в рот. – Не надо было. Он теперь деньги меньше даст, вот увидишь, меньше даст.
Миша недовольно шмыгал мокрым носом, утирал его рукавом и забирал ложкой новую порцию каши.
Когда мы поели, попили чай с кишмишом, да еще закусили сушеной дыней, у Миши настроение совсем упало.
– Ничего он нам не даст, – говорил он печально. – Я ж тебе сразу сказал – жадный старик.
А потом старик водопроводчик повел нас в самый конец двора. Там, укрытые под навесом, лежали две здоровенные черные просмоленные шпалы.
– Вот, ребята, – сказал водопроводчик, – берите по шпале. Это вам за работу.
Мы с Мишей растерянно глядели друг на друга, не зная, что делать – обидеться или обрадоваться. А водопроводчик похлопал меня по спине и сказал, добродушно улыбаясь:
– Берите, ребята, не сомневайтесь. Я могу денег дать, но это лучше, поверьте мне, вам дома спасибо скажут.
Что оставалось делать! Мы взвалили на плечи каждый свою шпалу и потащили домой.
Всю дорогу Миша молчал, и только прощаясь, он еще раз чертыхнулся и горько вздохнул.
Бабушка сначала испугалась, когда я ввалился во двор с огромным черным бревном на спине. Но когда я отколол несколько щепок и подложил их в чугунку, там загудело с такой силой, и горели они так долго, что бабушка была на седьмом небе от счастья. Этой шпалой мы топили целый месяц, готовили на ней обед, и желтый жаркий огонь ее долго согревал нас, почти до самой весны. Все это время мы поминали водопроводчика добрыми словами, но, к сожалению, я узнал весной, что он умер. Простудился где-то во время прокладки труб, заболел, и уже ничто не могло спасти его – ни доктора, ни наши добрые пожелания.
*
Доктор оказался рослым, плечистым человеком с пунцовым, словно из бани, лоснящимся пухлым лицом. Когда я пришел, он брился, отскабливая безопасной бритвой каждый кусочек своей щеки и рассматривая его затем в зеркале. Тусклое овальное зеркало висело углом возле самого окна. Он соскабливал мыльную пену и, мурлыча к что-то себе под нос, смывал се с бритвы над рукомойником, который стоял тут же.
Он сразу же мне не понравился, этот доктор. Какой-то пышащий самодовольством здоровяк, ему бы на фронте сейчас пулемёт на себе волочить, а не занозы здесь у Б у ты и на вытаскивать.
Он меня ждал, оказывается. Показал, куда надо вывести лампочку, и спросил, много ли тут работы. Лампочка у него была почему-то на стене. Он сказал, что тот, кто делал проводку, не мог вывести ее на потолок, говорил, что это очень трудно.
– Просто дурак какой-то попался, – сказал я.
Он пожал плечами и продолжал бриться, изредка поглядывая па меня. Я ободрал ролики со стены, снял провод и разметил на потолке две точки, где надо будет делать лунки для спиралей. Конечно, надо было три, но, честно говоря, возиться не очень хотелось для этого доктора. «Сделаю пока две крайние, а там посмотрим» – думал я, начиная просверливать отверткой отверстия. Обычно на потолке лежит камышитовая плита или что-то в этом роде, и проделать дыру ничего не стоит. И тут я услышал противный скрипящий звук, от которого аж сердце мое заныло – сомнений быть не могло, моя отвертка скребла по бетону, уж я-то слишком хорошо знал этот звук…
Так вот в чем дело! Так вот почему лампочка торчала у него на стене! Бетонная плита на потолке. Нет, не такой уж дурак был тот, который вывел ее на стенку, который не захотел долбать бетон в потолке. Скорей уж я оказался форменным дураком – проводку ободрал, теперь хочешь не хочешь – делай.
Доктор занимался своим туалетом – он побрился, потом самым тщательным образом стал обрабатывать свои ногти: подрезать их, подпиливать, мыть их жесткой щеточкой… Время от времени он равнодушно поглядывал на потолок, туда, где я, корячась, как последний идиот, пытался выдолбить лунку в железобетонной плите, висящей прямо над моей головой. Зубило отскакивало с противным звоном, искры вылетали из-под него, острая бетонная крошка летела мне в глаза, и спрятаться от нее я никак не мог, потому что для этого надо было не смотреть вверх, а тогда я попадал себе по руке.
Проклиная в душе все на свете – паразита Бутыгина и свою глупость, – я в исступлении, без всякого здравого смысла, наугад долбал бетон. И тут я услышал, как доктор громко произнес странное слово. Потом я услышал, что в дверь комнаты стучатся, и доктор опять громко и внятно сказал:
– Херайн.
У меня задрожали руки, и зубило чуть не полетело на пол. Мне показалось, что я падаю куда-то, и я ухватился двумя руками за потолок, чтобы не упасть. Нет, я не ослышался. Я недаром изучал когда-то в школе немецкий язык. Он сказал «Херайн!», он сказал по-немецки «Войдите!», и тот, кто стучал в дверь, вошел. Они о чем-то тихо разговаривали в коридоре, и я слышал, слышал собственными ушами, что они говорят по-немецки и говорят не так, как мы говорили в школе, а очень быстро и свободно. Это был, без сомнения, их родной язык!
Я снова стал работать, чтоб не привлекать к себе внимания. Стучал я просто так, лишь бы какой-то шум был, а сам лихорадочно думал, и сердце, я слышал, бешено колотилось в груди.
«Так вот в чем дело. Немец! Немец! Конечно, немец! Как же я сразу не понял по этим лоснящимся щекам, по этим холеным рукам, по всему его самодовольному, вызывающему виду!
Откуда он здесь? Да мало ли откуда. Из Поволжья или из-под Одессы, там же их в Люсдорфе много жило.
Я еще немного долблю, думаю, что делать, и тут он сам приходит мне на помощь. Он говорит, что спешит в поликлинику, должен там кого-то оперировать и просит меня, когда я все подготовлю, подвесить вот эту люстру. Он показывает мне люстру с висячими стекляшками, трубочки такие стеклянные, чуть колыхнешь ее – она тихо и приятно звенит. У нас дома была когда-то такая. Я помню – отец ее привез из распределителя. Я очень любил ее, а потом она осталась там на старой квартире, мама не захотела даже обернуться посмотреть на нее. Я долго гляжу на висячие стекляшки. Они позванивают в руке доктора. Он смотрит на меня вверх и ждет, что я скажу. Я смотрю в его пунцовое холеное пухлое лицо, и мне хочется запустить в него молотком, но я понимаю, что этого делать нельзя. Нет, я сделаю иначе. Я повешу ему люстру. Я ему так повешу люстру, что он на всю жизнь ее запомнит. Там, под Москвой, его родичи сейчас жгут деревни и города, истязают наших людей, а он тут люстрой со стекляшками обзавелся… Ладно, погоди.
Когда вы закончите – говорит он, – скажете женщине, она там, на кухне. Она с вами рассчитается.