Текст книги "Чужие и близкие"
Автор книги: Вильям Александров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
– А вот… дальше: «Русский народ – это миролюбивый народ, и мы не посягаем на то, чем обладает он, так же, как он не посягает на то, чем обладаем мы. По-моему, нет никаких причин, почему народы наших двух великих стран и их руководители, если они попытаются понять друг друга, не смогут сотрудничать вместе, чтобы разработать взаимно выгодный мир и создать основу для прочного взаимопонимания между обеими странами…»
– Про второй фронт сказал он что-нибудь или не сказал?
– Сказал, – говорит Синьор. – Вот здесь, в конце должно быть… Вот: «Гарриман уклонился от ответа на вопрос о немедленном открытии второго фронта», – читает он упавшим голосом.
Мы с Мишей сидим на краю арыка, опустив ноги в воду, и блаженствуем. Кажется, нет на свете большего блаженства, чем после горячей дорожной пыли подержать ступни в прохладной, ласкающей воде. Она течет неторопливо и бесшумно – это не то, что наш буйный арык во дворе, – ласково и щекотно трется она о наши ноги, смывая с них пыль.
Чуть поодаль на деревянной супе Мехри-апа, Женя и Синьор нарезают свеклу и репу – сейчас будем готовить шурпу. Махмуд возится с очагом, раздувает огонь.
– Шла бы ты, дочка, на айван, отдыхала бы, мы тут и без тебя справимся, – говорит Мехри-апа Женьке по-узбекски.
У матери Махмуда усталое лицо, добрые глаза под красивыми еще, печально изогнутыми бровями. Она Женьку бережет и выхаживает, как, наверное, детей своих не выхаживала.
– Ну что вы, Мехри-апа, – говорит Женька. – Я ведь совсем не устала.
Она с помощью Махмуда уже освоила многие слова и угадывает почти все, что говорит ей Мехри-апа.
Женька ловко нарезает морковку, свеклу, бережно чистит две картофелины. Она здорово научилась все делать, и вид у нее стал гораздо лучше, свежее, и поправилась она, по-моему, даже.
Мы все очень радуемся. Особенно Синьор. Когда Мехри-апа отходит к очагу, Синьор присаживается к Женьке поближе, и мы с Мишей отворачиваемся, сосредоточенно разглядываем свои ноги.
Уже вечер, совсем почти темно, только впереди перед нами горит еще алая полоска зари да сбоку пляшут отблески от очага. Под казаном потрескивают ветви гузапаи, синий дымок тянется в поле, стелется над землей.
– Как у тебя? – спрашивает Миша. Он не договаривает, но я знаю, что он имеет в виду.
– Никак… – говорю я. – Сам ничего не пойму.
– Знаешь, не хотел я тебе говорить… – Он швыряет в воду камушек. – Не хотел, понимаешь…
– Не тяни ты… Знаешь что-нибудь?
– Знаю. Брось ты ее, понял, найди себе другую. Мало у нас девушек, что ли…
– Что… Что ты знаешь? – У меня сердце давно уже ноет от недоброго предчувствия, но теперь уже я не могу, я должен знать все, я гляжу на Мишу требующими глазами, и он опускает голову.
– Не дядя он ей – Бутыгин, – хмуро говорит Миша. – Совсем никакой он не дядя.
– А кто же?
– Кто! Насосную знаешь?.. Пошел я туда вечером паклю взять. Темно, ничего не вижу, а потом услышал – говорят они.
– Ну!..
– Чего – ну… Путается она с ним – вот тебе и ну.
Мне кажется, поле наклонилось и мы падаем, надаем в сторону заката, прямо в его тусклые, подернутые пеплом уголья.
*
В стороне от цеха, недалеко от того места, где дорожка сворачивала к котельной, стояла небольшая деревянная будка насосной станции. Летом, когда воды требовалось меньше, котельная справлялась своими силами, тогда мотор здесь выключали и будку закрывали на ключ. Зимой много воды шло на отопление цехов, воды для производственных нужд не хватало, тогда пускали нашу станцию, мотор работал почти круглые сутки.
Сначала держали «специального моториста, потом его убрали и нашей бригаде поручили следить за мотором. Ключ был у нас, он лежал в условном месте. Сюда забирались мы с Мишей и Махмудом, когда была уж очень мерзкая погода и не хотелось в темноте шлепать три километра по грязи, здесь спали, сбившись в кучу, накрывшись куском старой рогожи.
Сюда и пришел я в тот вечер. Сказал ребятам, что иду домой, а сам пришел сюда, упал на плоский настил из мешковины и картона и лежал так без мыслей, без движения. Я лежал на тряпичном настиле, слышал, как вдалеке шумят цеха, а здесь рядом звучно срываются колодец водяные капли, и думал о том, как хорошо было бы, если б тогда, в море, бомба накрыла нас сразу, т: давным-давно ничего бы уж не было – ни войны, ни Пани, ни Бутыгина. Потом мысли мои обращаются к Бутыгину, и странное дело – я не испытываю к нему ни злости, ни ненависти, ни даже какого бы то ни было раздражения. Я думаю о нем с каким-то непонятным сожалением. Я представляю себе, как он пришел однажды ночью сюда и в темноте упал в колодец – кто-то, по-видимому, открыл люк и забыл закрыть его. Вот ведь не повезло человеку, он по болезни был освобожден от призыва в армию, в него не стреляли фашисты, он не был под бомбами, он только и делал, что разливал вкусную затируху, иногда матерился, а в свободное время, но вечерам, приводил сюда, в насосную, молоденьких девушек… Ему бы еще жить и жить… И тут вдруг такое несчастье! Такое несчастье!
Я ловлю себя на том, что думаю о нем в прошедшем времени, и мне становится страшно от этих мыслей. Уж не за этим ли я пришел сюда?! Я встаю, нащупываю в темноте ногой крышку люка и, убедившись, что она на месте, что провал закрыт, немного успокаиваюсь.
Господи, ну какой же я идиот. Ну какое я имею право судить его, когда она сама, она сама… А может, все, что сказал мне Миша, это только так, ерунда. Может, это ему померещилось, может, он это выдумал, чтоб позлить меня, чтоб избавить меня от этого наваждения?..
Она, кажется, на смене сейчас, я должен увидеть её, я должен поговорить с ней сегодня, сейчас…
Я собираюсь выйти наружу, но не успеваю этого сделать – чьи-то легкие шаги приблизились, скрипнула деревянная дверь, и она вошла.
Я не вижу ничего, тьма кромешная, но я уже знаю – это она. И это хуже всего. Значит, правда, значит, нечего мне спрашивать у нее. Значит, все это правда. Она ищет что-то, она оставила что-то здесь в прошлый раз, я слышу, как она чиркает колесиком зажигалки, сейчас вспыхнет пламя и она увидит меня…
– Панн.
Она вскрикивает и шарахается к двери. Но потом останавливается.
– Ой, кто ж это здесь?
– Это я, Паня.
– Слава? – Б ее голосе только крайнее удивление. Никакого испуга или смятения. – Что ты здесь делаешь?
– А ты?
Она молчит.
– Значит, это правда, – говорю я вслух сам себе – Значит, все это правда.
Она молчит, но я слышу, что она приближается ко мне, нащупывает в темноте мою голову, опускается рядом на настил.
– Ты все знаешь? – говорит она совершенно спокойно. – Ну, это хорошо. Это лучше даже. А то я все хотела тебе сказать… Не успела.
– Как же ты… Как же ты могла!.
– Что?
– Как ты могла все это… И приходить потом ко мне. Зачем?
– А я и сейчас приду к тебе. Я ведь люблю тебя.
Она говорит это так чистосердечно и убежденно, что мне становится не по себе, меня просто убивает это спокойствие, я опять ничего не понимаю.
– Ты любишь меня? А Бутыгин?
– Он – это совсем другое… – Она замолкает. Слышно, как со звоном падают в колодец капли – тин-и-н… тин-и-н…
Я ему многим обязана, – наставительно говорит она, – он ведь меня сюда устроил. Маму помог на ноги поднять, братишку…
Я все это знаю. Значит, меня ты любишь, а с ним просто расплачиваешься. И много еще осталось?
– Зачем ты так… – В голосе ее слезы. И опять слышно, как срываются капли – тин-и-н, тин-и-н… Как долго летят они туда, вниз…
Я ведь… Я могу уйти, если ты не хочешь меня видеть.
– Я хочу тебя видеть, – говорю я, сдерживая какую-то нервную дрожь, которая начинает колотить меня. – Я хочу тебя видеть! Я очень хочу тебя видеть! – Я без конца повторяю эту дурацкую фразу, сам не знаю, почему она привязалась ко мне, но что-то со мной получилось, я не могу остановиться и без конца, в исступлении, повторяю эти слова, закрыв лицо руками и чувствуя, как сотрясает меня всего от горя и обиды.
Я хочу крикнуть ей какие-то бранные, грязные слова, но вместо этого с бешенством и злостью выкрикиваю эту дурацкую фразу:
– Я хочу тебя видеть! Я так хочу тебя видеть!
Она испуганно отходит к двери, открывает ее, но потом возвращается, опускается рядом, она гладит мои плечи, потом волосы, потом обнимает мою голову, целует мои глаза, и я с ужасом чувствую, что боль моя утихает и горькое блаженное счастье вливается в душу.
9
Синьору сделали операцию. Генрих говорит, что дело было нелёгкое, но все прошло на редкость удачно. «Скоро в футбол будет играть», – шутит Генрих, когда мы приходим наведываться. В палату нас не пускают, и мы по очереди лазим на столб, который стоит напротив больничного окна, и переговариваемся с Синьором знаками. Так и ходим в больницу с когтями на плечах, по очереди взбираемся на этот столб к всеобщему удовольствию обитателей палаты.
От Женьки мы скрываем, говорим ей, что Синьора послали в командировку за проводом, что он приедет недели через две – три. Она, видно, не очень нам верит, чувствует что-то, каждый раз, как мы приходим, в глазах ее тревога, но она молчит, не расспрашивает. Может, Махмуд проболтался. Но он клянется, что ни слова не говорил.
Я рассказал майору Кожину про Генриха, про эту операцию, и он попросил меня познакомить его с доктором, а заодно и сводить на комбинат, у нас как раз готовился пуск газогенераторной установки.
Он давно хотел сходить со мной, но все никак не получалось. То лежал он пластом, то жарко было очень, и Анна Павловна его отговаривала.
А тут вдруг, несмотря на то, что он последнее вре-мл чувствовал себя плохо, он встал, побрился, надраил – до блеска свои сапоги, надел парадную форму.
– Ты куда же это начищаешься, Ваня, – увещевала его Анна Павловна, – это разве ж тебе сейчас такую дорогу одолевать! Ведь больше трех километров, почитай, будет.
– Ничего, мать, мне полезно пройтись, – отбивался Кожин, – залежался я.
– Ну гляди… Гляди… Только даром ты так стараешься, все одно не увидят девицы твоего блеска, грязью все позалепляется по дороге.
– А это мы отчистим, – поддерживаю я Кожина, – у нас там лужа большущая есть у ворот, мы в ней всегда грязь отмываем.
– В луже-то? – укоризненно посмеивается Анна Павловна. – Вот уж кавалеры военного времени! Показались бы вы на нашей фабрике после этой лужи. Вань, может, пойду я все-таки с вами?
– Гляди-ка, приревновала на старости лет, – усмехнулся Кожин и потрепал жену по плечу. – Нет уж, то я тут все сидел, а ты ходила. Дай-ка один раз и мне вылазку сделать…
– Погода уж больно гадкая, – тревожно оглядывает мужа Айна Павловна. – Как бы беды не наделал.
– Все будет хорошо, мать. Все будто в норме. Ты тут нам к вечеру блинов напеки со сметаной.
– Скажешь тоже, – грустно вздыхает Анна Павловна. – Блины!..
А погода действительно гнусная. Опять осенняя слякоть, опять мельчайший, как сквозь сито, бесконечный дождь, пробирающий до костей, низкое дымно-серое небо, и земля под ногами, превращенная в глинистое месиво. Мы идем с Кожиным но мостовой, но камней не видно, все покрывает слой жирной глины, и только по стуку моих деревяшек можно догадаться, что там, внизу, булыжник. Я поддерживаю манора, боюсь, что он поскользнется и упадет, а он сердится, отнимает свою руку.
– Ты что, барышню ведешь? Офицер в форме, понимаешь, а он – руку!
И все же я начеку, готов каждую секунду подхватить его.
Его надраенные сапоги уже в глине по щиколотку, полы шинели тоже в глине, он их подвернул. Я чувствую, устал уже, ноги скользят по глине, он с трудом удерживает равновесие, но упорно идет один, старается еще сохранять осанку. Он молчит, думает о чем-то сосредоточенно.
– Вот так каждый день? – говорит он вдруг и косит на меня из-под нависших бровей.
– Когда дождь – вот так. А вечером хуже, не видно» Но я привык уже. Каждую ямку знаю.
– Сколько ты ходишь?
– Больше года. Полтора скоро.
– Н-да… Ну ничего. Вот скоро война кончится….
– Что-то конца не видно.
– А ты почем знаешь?
– Вчера известия слушал. Упорные бои под Сталинградом.
– Ну, бои, правильно. Огромные силы туда стянуты.
– Так ведь Сталинград… Это ж… Это ж еще восточней Москвы. Это ж они хотят теперь с юга обойти, повернуть потом на север.
– Верно. Но только откуда ты знаешь, куда им придется потом повернуть. Может, на запад. А может, и вообще поворачивать некуда будет.
– Дай бог, как говорится.
– Что ты бога часто поминать стал, нехорошо.
– Ну, это я так. К слову.
– Да… Так вот, говорю я, война кончится, вернутся ваши отцы и матери, представляешь, как здорово жить будете!
Он кладет руку мне на плечо и идет дальше, опираясь на меня. Я чувствую его тяжелую, крепкую еще руку, и что-то далекое напоминает она мне, что-то очень важное и далекое, у меня даже горло сжимает от этого нахлынувшего воспоминания, но я не подаю вида, тем более, что идет дождь и легко скрыть слезы.
Но он все же что-то замечает, как видно.
– Что это ты последнее время такой?
– Какой?
– Очень уж невеселый какой-то. Я бы сказал, мрачный даже. Все тебе в мрачном свете видится, а?
– Не знаю… Так просто, наверно.
– А ты подумай. Иногда, знаешь, важно для самого себя определить – что же гнетет, что тебе правильно видеть мир мешает. Вот так иногда глядишь в бинокль, местность осматриваешь, и кажется, будто дым какой-то стелется… Подозрительный такой дым. А на самом деле стекла протереть надо, запотели они всего лишь.
– Я знаю.
– Что ты знаешь?
– Я знаю, отчего это все.
– Ну, тогда другое дело.
Некоторое время мы идем молча, старательно перебирая ногами, чтобы поменьше набрать грязи. Я все крепче ощущаю его руку на своем плече.
– Тогда другое дело, – повторяет он задумчиво.
– Иван Платонович, – говорю я вдруг неожиданно для самого себя, – вот может так быть, что умом ты презираешь человека, осуждаешь его, а вот жить без него не можешь?
– Бывает, наверно. Хотя я вот, если уж разуверюсь в человеке окончательно, рву его из сердца с корнем. Больно, конечно, а все же лучше.
– Так ведь и я бы, может, так же сделал, если бы окончательно разуверился. А то ведь… Понимаете, какое дело… Не знаю, бывает ли в жизни вообще. Человек совершает такое… Ну, такое, что после этого… Ну, только ненавидеть можно. И в то же время… Я не знаю, как это объяснить, но вот он, как ребенок, который… Я вот маленький был – поджег тюлевый занавес. Он горит, а я радуюсь, мне огонь нравится. Это ведь преступление, дом сгореть может, люди погибнуть могут, но ребенок… У него же душа чистая, и любить его все равно будут.
Он слушает меня внимательно, не задавая никаких вопросов, видно, хочет, чтобы я выговорился до конца. Потом просит меня остановиться, мы стоим некоторое время посреди дороги.
– Ну, пойдем, – говорит он, наконец. – Теперь ничего. Отдышался.
Мы идем дальше медленнее. Он опять о чем-то думает, видно, очень важном для него. Потом поднимает брови, оборачивается ко мне.
– Понимаешь, – говорит он, – в жизни ведь такое бывает… такое она тебе завернет… – Он взмахнул свободной рукой. – Но ты будь человеком, понимаешь, – это главное. Что бы там ни было, как бы трудно и горько ни приходилось – оставайся человеком, не делай ничего такого, за что тебе потом стыдно будет – перед собой и перед людьми…
Он замолкает, идет некоторое время молча, потом говорит тихо:
– И даже… Даже если… если тебе уже не придется жить с людьми, если они тебя никогда больше не увидят…
И ты их тоже…
Что-то такое прозвучало в его голосе, что заставило меня посмотреть на него. Он шел, опираясь на мое плечо, печатая шаг, он смотрел не под ноги и не на меня, а куда-то вперед, далеко вперед, туда, где в серой мгле рассвета пробивалась узкая голубоватая полоска.
*
Разговор с доктором затягивался. Я сидел в том самом больничном коридоре, потом мне надоело вдыхать запах карболки, я вышел наружу, и тут услышал из окна взволнованный голос Генриха:
– Позвольте, но ведь осколок остался, вам известно это?
Он громко зашелестел чем-то, видно, рассматривал снимки. Теперь я вспомнил, что майор перед уходом сунул во внутренний карман шинели туго свернутую бумажную трубочку.
Я стоял у занавешенного окна, оно было приоткрыто, и я отчетливо слышал, как майор негромко ответил:
– Известно.
– Ничего не понимаю. Если вам известно, то им, конечно, тоже. Как вас могли выписать из госпиталя?
– Я сам настоял.
– Но вы знаете, что может произойти каждую минуту?
– Знаю.
– Как вы могли настаивать? Да и как они могли согласиться?
Наступила долгая пауза. Как видно, майор закуривал. Потом я услышал его глуховатый голос:
– Я все знаю. Мне многократно объясняли что к чему. И многократно отказывали. Но я убедил их.
– Не понимаю, простите.
– Я хотел увидеть семью, у меня здесь семья – жена, дочь.
– Но ведь они могли приехать туда, к вам.
– Нет. Они ничего не знают. Кроме того, я хотел еще раз увидеть людей, жизнь. Подышать воздухом. Как видите, ничего не случилось.
– Этого вы не знаете, – сказал Генрих, и я слышал, как резко скрипнула табуретка. Он встал, видно, и тяжело прошелся по кабинету. – И я не знаю, – сказал он. – Быть может, вы ускорили течение событий и сократили свой срок наполовину.
– Какое это имеет значение, – хрипло проговорил майор. – Зато я сделал, что хотел. Теперь я готов на все. Готов на любую операцию.
Но вам известно, что шансов – вот. Половина. А может быть, и меньше.
– Знаю.
– Известно вам, что если лежать, соблюдать режим, можно протянуть и год и два, как говорится – сколько бог кош лет – без операции?
– Изве-естно, – протянул майор, и я представил его лицо в эту минуту: тяжело нависшие брови и желваки на запавших щеках. – Но я не могу жить милостью бога. Да и какая это жизнь!
– Так… – сказал Генрих и снова прошелся по комнате. Я слышал. – Я понимаю вас. Понимаю… Но взять на себя это я не могу.
– Боитесь? Я расписку дам.
– Дело не в этом.
– В чем же? Я слышал, вы прекрасный хирург.
– Может быть. Не знаю.
– Так в чем же дело?
– Неужели вы не понимаете, что я, именно я, не могу позволить себе. Даже если б хотел.
– Почему?
– Потому что я немец. Немец, понимаете!
– Я это знал. И тем не менее пришел к вам, вы же видите.
Вы пришли. А я вот… ничем не могу вам помочь.
И в этом моя трагедия. – Он загремел какими-то инструментами и вдруг сказал с силой:
– Вот этими руками… Этими самыми руками я мог бы спасти десятки, сотни таких, как вы, а я здесь занозы вытаскиваю.
– Я вижу, – сказал майор. – Но все-таки не понимаю – почему.
– Почему? Потому что, если что-то случится, с меня будут спрашивать как с немца, а не как с врача. А я не имею права бояться, когда у меня нож в руке. У меня не должны дрожать руки.
– Последнее – верно. А предыдущее – чушь, ерунда. Вы же антифашист, вы сидели в тюрьме у Гитлера, вот что главное, а какая кровь течет в ваших жилах… Только расисты этим интересуются.
– Тем не менее из крупной хирургической клиники я попал сюда, в заводскую больницу.
– Да… Ну, ладно, мы еще вернемся к этому разговору. А вас я прошу – подумайте.
– Не понимаю, – сказал Генрих, – зачем нужен вам я, когда к вашим услугам госпиталь, квалифицированные врачи.
Я уже выписался, не хочется возвращаться… – В его голосе послышалась мне усмешка. – Да и ехать надо. А вы тут, близко, под рукой, можно сказать.
Они вышли в коридор вместе, и Генрих велел мне, чтобы я обязательно сам проводил майора домой.
– И не быстро, – предупредил он, – идти с передышками. Ясно?
Они пожали друг другу руки, и майор при этом поглядел ему прямо в глаза. Генрих наклонил голову.
Мы вышли на улицу над дизельной вовсю дымила высокая железная труба – видно, растапливали газогенератор, готовили к пробному пуску дизеля. Надо было идти туда, меня давно ждали, но я не решался сказать Кожину. Он, видно, устал, и не до этого ему сейчас.
– Обратно пойдем? – спросил я.
– Почему обратно?
– Вид у вас усталый. Может, отдохнете, Не надо вам в цех сейчас, особенно в дизельную, газом дышать.
– Пропуск заказан?
– Да.
– О чем же разговор! Не пропадать же пропуску.
– Нет, я кроме шуток, Иван Платонович, нельзя вам рисковать.
Он подозрительно посмотрел на меня, положил руку на плечо.
– Ты слышал?
Я хотел сказать «нет», но язык у меня присох под его взглядом. Я молча глядел на него, как будто не понимал, о чем он.
– Ну вот что. Если ты что-то слышал, то это должно умереть здесь, сейчас, понял? Ну, а теперь пошли. Пошли…
В дизельной было уже довольно много народа. Миша, Махмуд, даже Бутыгин возились у странного, какого-то невероятного по форме сооружения, которое именовалось газогенератором. Только Гагай был как-то не похож на себя, он стоял в стороне, у стены, время от времени поправлял очки – они упорно сползали набок – и молчал. Иногда он бросал какое-то короткое слово или жестом показывал что-то – и все. Я подумал, что, наверно, опять у него приступ, спина белит, и не стал подводить к нему майора. Но он увидел его, сам подошел, боднул головой, пожал руку и снова пошел туда к стене, так и не сказав ни слова.
– Что это он? – спросил Кожин.
– Не знаю. Больной, наверно. Он ведь встал недавно.
Последние приготовления шли к концу, должны были уже открывать вентиля, подающие газ в смеситель. Манометр показывал довольно высокое давление, но никто не знал точно, сколько надо, как себя поведет машина, ведь ничего подобного в практике еще не было, и Маткаримов велел всем отойти от дизелей подальше, остались только машинист, мы с Махмудом и Мишей и Гагай.
– Вы уйдите, – мотнул головой Гагай, – уберите их, Федор Тимофеевич, – обернулся он к Бутыгину.
– Подумаешь, нежности, – ворчал Бутыгин, – не такое делали – и ничего, не сдохли!
Но все-таки он подошел к Махмуду и оттащил его в сторону, потом он пошел к Мише. С ним они, конечно, сцепились, а я не стал ждать, когда он подойдет ко мне, ушел сам. Последнее время я старался вообще не видеть его, не то что разговаривать.
Гагай махнул рукой, машинист дал сжатый воздух, дизель чавкнул, сделал пару оборотов и заглох. Все зашумели, придвинулись ближе, но Гагай поднял руку.
– Теперь смесь в цилиндре, – сказал он. – Ну-ка, давай.
Машинист опять дал воздух, дизель дернулся и вдруг пошел, быстро и энергично набирая обороты.
Стрелка манометра на газогенераторе подрагивала в такт двигателю машины, и это значило, что смесь идет хорошо. Несколько секунд все стояли неподвижно и глядели, словно завороженные, на эту машину, которая работала сейчас черт знает на чем, на какой-то хлопковой шелухе. Это было невероятно, но это был факт. Шелуху закладывали сейчас в топку, выведенную на другую сторону дизельной. Все глядели, разинув рты, а потом бросились обниматься. Только Гагай по-прежнему был как каменный. Он стоял у стены и без конца поправлял свои очки двумя руками сразу. И тут к нему подошел Кожин.
Я видел, как он спросил Гагая о чем-то, тот ответил. Потом они опять о чем-то говорили, и Кожин опять, видно, спросил что-то. Гагай вместо ответа протянул Кожину какую-то бумажку, опустил голову и стоял так долго, не двигаясь, и я видел, что углы губ у него как-то странно вытянулись. Кожин только глянул и тут же опустил руку. И тоже стоял рядом не двигаясь, склонив голову.
А вокруг них бесновались, кричали «ура», кто-то залез на дизель и размахивал фуражкой.
Гагай и Кожин вышли наружу, остановились у входа. Короткий осенний день подходил к концу, уже смеркалось, и было видно, как летят искры из трубы со стороны, где была топка. Подошли мы втроем.
– Завтра еще попробуем, – сказал Гагай, – с меньшим процентом солярки. А сейчас пусть так – пятьдесят на пятьдесят.
– А сколько, вы думаете?
– Надо до тридцати довести.
Он опять поправил очки, оглядел всех нас каким-то странным невидящим взором и вдруг сказал беззвучным, совсем глухим голосом:
– Пойдемте… Ко мне пойдемте…
Я сказал, что должен проводить домой майора Кожина, но тот покачал головой.
– Нет, Слава, мы сейчас все пойдем, вместе.
Кожин и Гагай пошли впереди, а мы втроем отстали немного.
– Чего это он сегодня? – шмыгнул Миша. – Не своей тарелке, что ли?
– Больной, верно, – сказал Махмуд. – Только зачем нас позвал? Может, свернем, а?
– Нельзя, – возразил я. – Кожин там, я его не могу бросить.
Гагай усадил нас всех у стола, долго рылся в шкафчике, принес бутылку мутной жидкости, налил нам всем понемногу. А ему не хватило посуды, он поставил перед собой бутылку.
– Вот, – сказал он, – держал… Держал… Думал, приедет…
Он отхлебнул из бутылки, скривился и вдруг всхлипнул, как ребенок.
– Нет, ну согласитесь, это же несправедливо, дико и несправедливо, – заговорил он быстро, навалившись грудью на стол и сжимая голову руками, – я, понимаете, здесь вот, а она там…
Голос его сорвался, он еще ниже опустил голову, и плечи его затряслись.
– У Юрия Борисовича большое горе, – сказал Кожин. – Его жена погибла на фронте.
*
Мы идем с Кожиным обратно, уже поздняя ночь, тьма непроглядная, дождь разошелся не на шутку. Майор, видно, изрядно устал, он идет, тяжело переставляя ноги, мы часто останавливаемся, отдыхаем. Я уж не рад, что согласился взять майора с собой, совсем ни к чему сейчас для него этот поход.
Но он, видимо, думает совсем иначе. Они с Гагаем сидели очень долго, ребята к тому времени уже разошлись, и я не выдержал, уснул у стола. Сквозь сон я слышал только, что они все время разговаривали, а когда Кожин разбудил меня, была уже совсем ночь, лил дождь.
Гагай проводил нас немного, но майор заставил его вернуться. И вот мы идем по мостовой, затянутой глиной, чавкает под ногами земля, стекают за шиворот холодные капли.
– Ну что, – говорит майор, переводя дыхание, – может, стихи почитаешь?
– Какие там стихи, – буркаю я, с трудом переставляя пудовые ноги. Самое гнусное – что глина висит на ботинках огромными комьями, которые растут неотвратимо, и время от времени приходится отряхивать их – иначе ногу не поднимешь.
– Какие тут стихи, – бормочу я, отряхивая по очереди одну, потом другую ногу. Я со страхом смотрю на майора – откуда он узнал про стихи, и вообще, как держится он еще после такого путешествия туда и обратно. Но он как будто ничего – идет рядом со мной, не отстает и даже руку с плеча снял…
Слава богу, про стихи он, кажется, забыл, не вспоминает больше. Идет, молчит, мундштук свой сосет. И тут я вижу справа от дороги тусклое окошко. Я сразу узнал его – оно светится желтоватым светом, чуть мерцающим сквозь голые ветви.
Я увидел его – и что-то кольнуло в груди. Сказать или не сказать? Но ведь я давал слово… И тут майор закашлялся. Он кашляет долго и надрывно, потом наконец успокаивается. И мы идем дальше. А желтый огонь остается сзади. Он уже еле светится сквозь ветви, вот-вот совсем погаснет. И тут, сам не знаю отчего, я очень ясно представил себе этот осколок острого металла. Он, наверно, треугольный, с зазубренными краями, я видел такие, мы собирали их после бомбежек в Одессе…
И вдруг я сказал:
– Вон там живет Галя, он остановился будто вкопанный, и мне показалось что я слышу, как в темноте бухает его сердце.
– Что ты сказал?
– Во-он огонь, видите? Это ее окно.
Он постоял еще немного, потом свернул с дороги. – Пойдем.
Мы подошли к домику, обошли глиняный дувал и остановились напротив окна, занавешенного старой газетой. Там, за ней, мерцало и покачивалось пламя коптилки.
Я думал, он постучит, но он стоял, не шевелясь, низко опустив голову.
Потом он повернулся и пошел в сторону, не сказав ни слова.
Я поплелся за ним ночью майор писал что-то, а утром, когда я натянул свои непросохшие за ночь ботинки, собираясь на смену, он подозвал меня и дал конверт, попросил бросить его по дороге в ящик у почты.
Я думал, он Гале написал, но когда вышел, прочел адрес. Письмо было адресовано начальнику госпиталя, где он лежал.
«Наверно, просится обратно, – подумал я, – хочет, чтоб его оперировали».
10
Синьор снова был на комиссии, и на этот раз его признали годным. Правда, временно определили во вспомогательный состав, по форму выдали такую же, зачислили на довольствие, и вчера он в последний раз пришел в цех.
Он стоял в своем костюме цвета хаки, в куртке с матерчатыми погонами и спортивных брюках с застежками внизу, стоял и улыбался до ушей. А мы глядели на него и не узнавали – так преобразила его форма. Куда только подевалась его мотня, его косолапая походка! Он и стройной стал, и лицо его даже приобрело какую-то благородную строгость. Вот только рот был по-прежнему очень широкий да глаза его, зеленые, добродушные, никак не вязались с этой формой.
Мы обступали его, изумленно разглядывали, ощупывали. Даже Бутыгин и тот поперхнулся, когда увидел Синьора, и вместо того, чтобы обматерить нас слегка помахал рукой. Это был, по-видимому, высший знак внимания с его стороны.
– Слушай, Синьор, – говорил Миша, – а не хочешь ты подолбать один маленький паз напоследок? Совсем маленький, метров так семь или восемь, а?
Синьор согласно кивал головой, на все соглашался.
– Я на все согласный сегодня, что хочешь долбать буду, хоть железо давай, – говорил он, а губы его были растянуты до ушей и никак не могли собраться вместе.
– А чего это, Синьор, карманы у тебя топырятся? – допытывался я. – Или это форма такая?
– Да, я тоже видел – торчит очень, – поддержал меня Махмуд. – Может, это ты гранаты таскаешь?
– Ото ж угадал, Махмуд, – смеется Синьор и вытаскивает из каждого кармана по банке тушенки. – То вам, ребята. И то вот тоже вам… – Из нагрудного кармана он достает две соевых шоколадки – это, оказывается, тоже входит в их рацион.
– Здорово ж ты живешь теперь, Синьор! Каждый день шоколад кушать будешь!
– Не каждый, только раз в неделю.
– Это хуже, конечно, но тоже здорово. А немцев вы скоро бить поедете?
Синьор сразу стал серьезным.
– Не знаю. Не говорят нам. Пока, говорят, здесь будем. До приказа.
– А приказ когда?
– То никто не знает. Только высокое начальство.
Мы все замолкаем. Пусть даже никто не знает, но ведь в один прекрасный день дадут команду и они уедут на фронт бить немцев, а мы останемся здесь, чтобы долбать эти пазы, будь они трижды прокляты!
– А мы теперь от хлопковый шелуха ток получаем, – говорит вдруг Махмуд Синьору. – Веришь – нет, хлопковый шелуха ток дает…
– Я знаю, – говорит Синьор, и грусть слышится в его голосе, – я ведь тоже тогда помогал, Значит, пошел дизель?
– Ого, еще как пошел! – гордо рассказывает Миша. – Я думал, совсем его разнесет, совсем разорвет напополам, так он ревел и рычал, ну прямо как Медвед.
– Ты, конечно, говоришь – настоящий медведь.
– Чего там – настоящий! Настоящий – ерунда, прямо как наш Медвед. Как Бутыгин, когда злится.
Они смоются. А я но могу, у меня при одном этом имени судорога делается.
Ребята договариваются пойти в кишлак после смены, я понимаю – Синьор хочет увидеться с Женей. Но я не пойду сегодня, буду дежурить в ночную, специально поменялся дежурством, чтобы встретиться с Паней. Знаю заранее, что ничего, кроме боли и горечи, эта встреча не принесет, и все же не могу без нее, должен со увидеть. Я ловлю себя на том, что все время поглядываю на её станок. Там сейчас другая ткачиха работает, Паня придет во вторую смену, а я все время гляжу туда, все мне мерещился, что вот она там стоит.