Текст книги "Отцы"
Автор книги: Вилли Бредель
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
Кушать Гермине полагалось только самое дорогое и изысканное. Ведь питается не только она, но и ее ребенок. Работа была ей противопоказана. Фриде Брентен приходилось все делать за невестку: убирать ее комнату, стелить кровати, стряпать для нее и ее Луди. Беременная Гермина целыми днями сидела у окна и смотрела на улицу. Этот покой, поясняла она, необходим для ребенка. Если ей становилось скучно, она читала книгу под названием «Беременность здоровой немецкой матери». За чтением попивала токайское вино или карамельное пиво, если ее тянуло на пиво. Ела она непрерывно – то белоснежный хлеб, густо намазанный лучшим маслом, то фрукты. Все для ребенка.
– Материнство – самое высокое, самое благородное назначение женщины, – поучала она золовку, которая родила уже двоих детей. – Некоторые, – говорила она, – носят ребенка не думая, словно это самое обычное дело. Вот и производят на свет бог знает каких уродов.
Она же относится к своему призванию со всей полнотой ответственности; ее дитя – о! – это будет нечто из ряда вон выходящее И она и Луди решили жить и трудиться только для ребенка. Они позаботятся о том, чтобы у него была богатая, чудесная, осмысленная жизнь: ведь они передовые люди. Поэтому так велика их ответственность перед малюткой. Фрида не решалась возражать: стоило ей сказать слово, как Гермина начинала волноваться, а для будущей матери нет ничего вреднее «волнений», не уставала твердить Гермина.
Она могла без конца говорить о своем ребенке. У него будут белокурые волосы и глаза голубые, как небо. А до чего талантлив он будет! И, конечно, живопись и скульптуру он будет страстно любить. Когда она была совсем молоденькой, рассказывала Гермина, она проявляла поразительные способности в изобразительном искусстве, своими бегло сделанными набросками она буквально изумляла профессионалов. Ее дитятко, конечно же, наследует ее художественный талант.
– Но нет! – громко и горестно восклицала она. – Нет, я не хочу, чтоб он был художником. Жизнь художника беспокойная, безнравственная жизнь. Нет, нет, не надо ему быть художником! Ах, бедное дитя мое, значит, и твоему дару, как дару твоей матери, суждено зачахнуть! Бедное маленькое дитя мое, будем надеяться, что эта потеря не очень тяжело на тебе отразится. Твоя мамуся неизменно будет на страже и все другие твои таланты направит по правильному руслу… Нет сомнения, что мой ребенок будет музыкален. Ведь я обожаю музыку… Но музыкант? Нет, и это не то, что нужно. Музыка красит жизнь, да, верно, но жить на заработки музыканта? Нет! Никогда! И от этого я уберегу тебя, моя золотая крошка… Несомненно, он будет обладать сильнейшим даром слова или станет чудесным поэтом. Да, и этим талантом я награжу своего ребенка… Нет ничего страшнее, чем попасть в водоворот общественной жизни, стать еще, чего доброго, политическим деятелем… Боже упаси! Все, что угодно, только не политика! – Гермина, покачиваясь, мечтательно глядела вдаль. – Да, но кем же будет мое дитя, моя золотая крошка? Какой дар из всех тех, который он унаследует от своей мамочки, будет самым сильным? Люди будут только изумляться. О тебе, сердечко мое, они будут говорить с восторгом. Поражаться будут твоему уму. Ах, какой умный ребенок родится у меня! Чудесное дитя! Дитя-чудо! – И Гермина покачивала своего ребенка, сиречь – себя. Она гладила своего ребенка, сиречь – свой живот. Иногда она вспоминала даже и об отце будущего гения. – Послушным и смирным будем мой ребеночек, – мурлыкала она, – послушным и смирным, как его отец.
Однажды, разговаривая с соседкой, она сказала, что ей не нравится карьера художника для ее ребенка, ей было бы куда приятнее, если бы он стал способным коммерсантом или по крайней мере академиком, знаменитым врачом, а может и исследователем. Простодушная фрау Билефельд спросила:
– Ваш ребенок тако-о-й одаренный?
– Само собой, – ответила Гермина, задетая за живое, изумленная подобным неверием.
– А сколько ему? – полюбопытствовала соседка.
– Пять месяцев!
Фрау Билефельд удивленно покачала головой – пять месяцев и уже такой способный. А Гермина выпрямилась, осанкой и выражением лица как бы говоря: «Да, моя милая, мы тебе не первые встречные!»
Людвига Хардекопфа, когда он приходил с работы, ждала дома единственная обязанность: быть очень-очень милым со своей женушкой. Сидеть около нее, – это на нее действовало успокаивающе; иногда читать ей вслух, конечно, только что-нибудь изящное, трогательное, возвышенное, а не всякие зверские и грубые истории об убийствах, которые печатают в газетах. То и дело будущий отец обязан был прикладывать ухо к ее животу, и если он простодушно заявлял, что ничего не слышит, она выходила из себя, что, несомненно, ведь вредно отражалось на ребенке. Кончалось тем, что Луди слышал все, что она хотела, – постукиванье, дыхание, и если ей было бы угодно, то и писк. А Гермина была всего на пятом месяце! Роды ожидались только в ноябре.
Фриду Брентен возмущала самовлюбленная, властолюбивая и вздорная невестка, но она все сносила молча – только бы до матери ничего не дошло: ведь мать ей не только не посочувствует, а еще посмеется над ней.
В противоположность своей жене, Карл Брентен не потерпел бы всех этих «кукольных комедий», как он называл поведение невестки, если бы в эти дни все его время и все его помыслы не поглощало устройство магазина на Валентинскампе. Он снял там торговое помещение с примыкавшей к нему маленькой каморкой. Густав Штюрк изготовил по его чертежу оборудование для витрины. Кроме того, Штюрк смастерил красивый прилавок и по стенам – полки. Над входом, на ярко освещенной по вечерам вывеске большими буквами было выведено: «СИГАРЫ», а внизу «Гамбургская ручная свертка». На дверях значилось: «Владелец – Карл Брентен, сигарный мастер». В каморке Карл изготовлял сигары, которые и продавал в собственной лавке. Штюрк ставил это Брентену в заслугу; по его мнению, Брентен хорошо делает, не рассчитывая с самого начала жить только на доход с магазина. Днем, когда Карл отправлялся закупать табак для сигар или готовые сигары, Фрида сидела в магазине, к великому возмущению Гермины, – ведь некому было ухаживать за ней, а значит, и за ее будущим ребенком. Вечером, как только Карл сменял Фриду в магазине, она бежала домой, где ей приходилось еще делать всю домашнюю работу и стряпать.
Несноснее всего были для Фриды Брентен воскресные дни. Карл вместе с Густавом Штюрком и Паулем Папке все еще занимался поисками подходящего загородного ресторана для ферейновского гулянья, а Людвиг весь день молча и терпеливо сидел возле своей Гермины. По воскресеньям эта супружеская чета, провалявшись в постели все утро, – ребенку, мол, очень полезен покой, – вставала только к обеду. Во второй половине дня заявлялись обычно родители Гермины. Отец ее, закройщик, маленький, очень живой от природы человечек, говорливый и остроумный, и мать, такая же толстая, как дочь, но молчаливей и приветливей ее, – взирали на свое беременное чадо как на икону. Никто не смел хотя бы слегка повысить голос; и только будущая мать время от времени жалобно вздыхала, плаксиво охала, требуя к себе участия. Луди, полный самоотверженности, молча сидел рядом с супругой, похлопывая ее по пухлым рукам, и прикладывал ухо к ее животу, слыша там самые необыкновенные звуки. Фрида Брентен, как только крошка Эльфрида засыпала, брала своего сына и Эдмонда, этого маленького «графа», и бежала вон из дома. Приходя к матери, она лгала и лицемерила, только бы та не узнала, что происходит у них, Брентенов; и без того фрау Хардекопф была возмущена тем, что эта «раскормленная корова» на другой день после свадьбы бросила свое ремесло портнихи и бедному парню приходится теперь за все отдуваться одному.
– Стало быть, так оно и вышло. Этой толстухе замуж надо было, только и всего, Людвиг, дурень, здорово попался. Я прекрасно вижу, чем это все кончится.
Фрида молчала, но совесть ее была неспокойна. Она знала, что мать права, только не решалась вслух признать это.
4
Маленький «граф» заболел. У него появилась сыпь. Позвали врача, и тот велел смазывать болячки несколько раз в день. Малыш, обычно кроткий и послушный, хныкал, скулил и пронзительно визжал, когда Фрида, прежде чем смазать больные места мазью, протирала их спиртом. Гермина уже несколько раз в бешенстве выскакивала из своей комнаты, хваталась за голову и кричала:
– Это невыносимо! Невыносимо!
– Не корчи из себя барыни! – крикнула Фрида, у которой наконец лопнуло терпение.
– Верх безответственности. Ребенка нужно отправить в больницу!
– Если тебе так требуется покой, отправляйся в больницу сама! – бросила Фрида.
Удар попал в цель.
– Что? Как? – завопила Гермина. – О!.. И это ты говоришь мне? Мне? Которая всем жертвует, все берет на себя, безропотно сносит все неприятности, никогда не жалуется? Которая торчит в своей жалкой конуре, как заключенная? И мне это выслушивать! О! О! О!..
Она пулей вылетела из кухни и так хлопнула дверью своей комнаты, что ребенок в ее утробе уж, наверно, получил первый нервный шок.
Началась семейная война – война, которая с первого же дня переезда Гермины глухо рокотала где-то в отдалении, война, которой предстояло достигнуть невиданных пределов драматического напряжения.
Вечером Людвиг Хардекопф робко вошел в кухню.
– Фрида, Гермина рассказала мне…
Фрида Брентен ждала этого объяснения. Она ничего не стала оспаривать, она только просто и ясно сказала:
– Самое лучшее, Людвиг, если вы как можно скорее найдете себе квартиру. А не удастся найти квартиру, снимите комнату. Я не представляла себе, что значит поселить у себя в доме семью.
– Но ведь Гермина живет так замкнуто. И теперь, когда она ждет ребенка… Кроме того…
– Я уже навязала себе на шею ребенка Эмиля, родители и думать забыли о сыне. Я кормлю и ращу его, я бегаю по врачам, забочусь о нем. Не говоря уже о расходах. И даже спасибо никто мне за это не скажет. Родится ваш ребенок, и тоже, вероятно, мне на шею.
– Ну, что ты, Фрида, о нашем ребенке мы уж сами позаботимся; Гермина никого к нему не подпустит. Плохо ты ее знаешь!
– Так-так, – сказала Фрида. – Не подпустит! К грязи, которую она разводит, она, во всяком случае, охотно меня подпускает. Только к грязи она меня и подпускает. Я обязана убирать вашу комнату, проветривать и стелить вашу постель, варить вам жратву и, кроме всего прочего, еще быть у твоей Гермины на побегушках.
– Но теперь, в ее положении…
– В ее положении? Потеха, да и только! На пятом месяце! Да я на девятом, за две недели до первых родов, на фабрике работала, а она на пятом не может комнату подмести! Смешно! Кривляние это все, лень, самовлюбленность. Ей бы надо выйти за барона, чтобы он окружил ее целым штатом прислуги. А я ей не прислуга, запомни хорошенько.
– Этого, конечно, от тебя никто не требует, – ответил Людвиг, окончательно присмиревший при виде взволнованной и разгневанной сестры. – Но считайся с ней все-таки…
– А со мной кто-нибудь считается? Кто со мной когда-нибудь считался? Я не злой человек, ты это очень хорошо знаешь, но помыкать собой не позволю. И это мое последнее слово. Ищите себе комнату, и чем быстрее найдете, тем лучше. Я не хочу, чтобы мы расстались врагами. Нельзя в одну квартиру втиснуть две семьи, пусть даже родственников. Из этого никогда ничего хорошего не получится.
– Я поговорю с Герминой, – робко сказал Людвиг. Но прежде, чем вернуться к своей Гермине, он присел к кухонному столу и, подперев голову обеими руками, задумался. Бедняга давно понял, что он сам себе веревку свил, как пророчила ему мать. И не просто веревку, а настоящую петлю. О капризах Гермины, о молниеносных переходах от слезливой чувствительности к безграничному деспотизму он и не подозревал. Людвиг пытался себя утешить тем, что болезненная нервность Гермины объясняется беременностью.
После родов она, конечно, опять будет прежней кроткой Герминой, которая по воскресеньям вскакивала ни свет ни заря с постели, любила бродить по дальним лесам и полям, умела быть такой нежной и любящей. Нет сомненья, что ее теперешнее поведение объясняется только беременностью. Надо все сделать, чтобы она помирилась с Фридой. Нельзя же за короткое время до родов переселиться к чужим людям. «О боже, боже!» Людвиг Хардекопф стонал и думал, думал…
Фрида между тем уже жалела, что погорячилась. «Я, конечно, вспылила и наговорила много грубостей», – думала она. Ей было жаль Людвига. «Справится ли он когда-нибудь с этой бабой? Я их буквально выставила за дверь. – Она покачала головой, осуждая себя. – Нельзя так бесчеловечно поступать! В конце концов он мой брат… Но пусть он ей передаст все, что я ему сказала, это невредно, она, может, начнет по-иному вести себя».
Карл Брентен, придя домой, застал на столе свое любимое блюдо: свиную ножку с кислой капустой, – и его округлившееся за последнее время лицо расцвело. Фрида с некоторой опаской рассказала ему о своем объяснении с Людвигом.
– Не может быть! – недоверчиво воскликнул Брентен. – Ты так и сказала?
– Представь себе, – уныло подтвердила Фрида. – Так и сказала. Ужасно грубо, правда?
– Почему грубо? Замечательно! И когда они думают переезжать?
– Ну, об этом, кажется, рано говорить, – ответила она, смущенная восторженным одобрением мужа. Она ожидала упреков. – Я даже не знаю, согласятся ли они.
– Как это «согласятся ли»? Если ты им заявила, значит, они обязаны выехать. – Он впился зубами в розовое мясо. – Мне вся эта история давным-давно надоела. Я вообще не понимаю, как случилось, что они поселились у нас. И чем дальше, тем хуже будет, так пусть уж выезжают поскорее, до скандалов, а их ведь не миновать.
Раздался звонок. На пороге стоял старик Хардекопф.
– Ах, папа! Как хорошо, что ты вспомнил о нас.
– А Карл дома, Фрида?
– Вот как, – значит, ты только ради него пришел?
Хардекопф пропустил упрек дочери мимо ушей и спросил:
– Как живешь, дочка? Мы так редко тебя видим. Что малютка?
– У меня дел по горло, папа. Магазин, хозяйство, Эльф…
– Ну да, и маленький Эдмонд, и будущая мать, не так ли? Кстати, как поживают молодожены?
– Да ничего как будто… Пройдем на кухню.
– Здорово, Карл! – Хардекопф пожал руку зятю. – Решил проведать тебя, мы так редко в последнее время видимся.
– Да, отец! – Карл вздохнул. – Знаешь, с тех пор как у меня магазин, я совсем извелся. И потом еще ферейновские дела. Мученик я, да и только.
Хардекопф сел на стул, предложенный ему дочерью.
Тотчас же перед ним поставили чашку кофе.
– Значит, молодоженам живется хорошо? – спросил он еще раз.
– Молодоженам всегда хорошо живется, – уклончиво ответил Карл Брентен.
В это мгновение раздался визг Гермины. Пронзительный, истошный.
Старик Хардекопф высоко вскинул брови.
Что-то глухо грохнуло, потом послышался звонкий удар. Карл Брентен низко склонился над тарелкой. Старый Иоганн, подняв голову и глядя в потолок, прислушивался. Фрида дрожащими руками переставляла на плите какие-то кастрюли.
С треском распахнулась дверь в коридор. Кто-то, спотыкаясь, с шумом выскочил в переднюю. Хардекопф встал и открыл кухонную дверь. В темной передней стоял Людвиг и тер себе лоб.
– Что случилось? – спросил отец.
– А! А! Это ты, ты здесь… Здесь всегда, всегда так дьявольски темно… и я… я… я споткнулся и стукнулся о стенку.
– Что, сильно ушибся? – спросил отец. – Заходи на кухню!
Немного погодя Хардекопф и Брентен пошли подышать свежим воздухом.
– Что ж ты, отец, никогда не придешь взглянуть на мой магазин?
– Людвиг и в самом деле споткнулся?
– Очень возможно. Ты же видел, какая у него шишка на лбу, – ответил Брентен.
– Ну да, я думал, не Гермина ли… Она ведь за минуту до того кричала на него, они, видно, поссорились.
– Ах, знаешь, отец, они часто так беседуют, – солгал Брентен. – Такой уж у нее визгливый голос.
– А как они вообще ладят друг с другом? – допытывался что-то заподозривший отец.
– Да как тебе сказать? – Брентен подыскивал ответ подипломатичнее. – В ее теперешнем положении она, конечно, раздражительна и капризна. Но Людвиг как-то приспособился и умеет ее успокоить. Сейчас же после родов они собираются подыскать себе квартиру и выехать. По-моему, это правильно. Какая же молодая женщина не хочет обзавестись собственным домом? А вообще, где две женщины под одной крышей, там пух и перья летят. Я, конечно, не хочу этим сказать, что и у нас «пух и перья летят», – это я так, к слову.
Они шли по набережной Альстера, направляясь к Ломбардскому мосту. Тихий, теплый августовский вечер привлек на улицы много народу. Верхушки вязов вдоль набережной отсвечивали в сиянии дуговых фонарей матовой желтизной. Воздух напоен был сладкими ароматами, на губах оседала тонкая пыль, поднятая проезжающими экипажами. Женщины подолами своих длинных белых платьев и костюмов тоже взбивали облачка пыли. Мужчины провожали пристальными взглядами тех из них, кто решительным жестом подбирал юбки, открывая башмачок и край чулка. Бесшумно плыли маленькие белые пароходы по Бинненальстеру. Словно ночные светлячки, они скользили по темной воде, в которой отражались луна и огни фонарей.
Да, вот и туннель под Эльбой проложен – чудо техники! – теперь можно обойтись и без паровых паромов. Быстро подвигается и строительство надземной и подземной железной дороги, один за другим появляются огромные океанские пароходы, и там, где недавно разбегались во все стороны тесные улочки и переулки, вырос новый современный город. Взгляд Хардекопфа обращен на центральную часть города, между тем как Брентен залюбовался Аусенальстером, на отдаленном берегу которого можно различить Уленхорстовский ресторан-поплавок – место развлечений богатых гамбургских купцов.
– Чудесный вечер! – Хардекопф запрокинул голову, глядя в безоблачное темно-синее небо, по которому медленно поднималась желто-красная луна.
– Да, – согласился Карл, вспоминая тот декабрьский день, когда они со стариком, вот так же, как сейчас, бродили по этой же набережной. – Если погода продержится, наше осеннее гуляние удастся на славу.
– До этого еще далеко, – сказал Хардекопф. – Вы уже остановились на чем-нибудь?
– Нет еще! Папке непременно хочется съездить еще на Финкенвердер; я предложил Заксенвальд. В воскресенье мы осмотрим окрестности Рацебурга и Мельна.
– Заксенвальд – это неплохо, – похвалил Хардекопф.
– Конечно! Я тоже против близости к воде. Ведь с нами поедут и дети.
– Ну, а что поделывает политика, Карл? – без всякого перехода выпалил Хардекопф.
– Политика? Занимается обманом и торгашеством, – ответил, смеясь, Брентен. – Бетман-Гольвег уж посадит государственную колесницу в болото, можно быть спокойным на этот счет.
– Теперь, Карл, когда у тебя магазин, ты совсем забросишь партийную работу, да?
– Боюсь, что так оно и выйдет, – сознался Брентен. – Но мы остаемся солдатами великой армии, отец. Этого достаточно. А большего ничего и не требуется. Политика – грязный торг. Я предпочитаю торговать сигарами.
– А кто это собирается превращать политику в торговлю? – недовольно спросил Хардекопф.
– Я имею в виду политику как профессию, как кусок хлеба. У меня одно время было такое намерение, теперь-то я могу тебе в этом признаться. Но тут одно из двух: либо ты становишься прохвостом и в лучшем случае полупрохвостом, либо терпишь крах. Я это понял, отец, всю эту музыку постиг. Подальше от политики! Вот единственно разумный лозунг.
– Дорогой Карл! – начал старик Хардекопф почти торжественно. – Я давно уже наблюдаю перемену, происшедшую в твоих взглядах, и она меня очень удручает. Несколько лет назад у тебя были не только самые лучшие намерения, но и самые лучшие возможности. Мне очень хотелось видеть тебя в правлении партии. У тебя были все данные для этого, Карл. Нам нужны молодые люди, свежие, честные, энергичные. Жаль, что ты отошел от политики.
«Неужели он только для этого предложил мне пройтись с ним? – думал Брентен. – Он держит себя так, будто от него зависит распределение должностей в партийном аппарате».
Хардекопф против своего обыкновения говорил долго, и Брентен искоса с удивлением посматривал на него. «Как он постарел за последние годы, – с горечью отметил Карл. – Однако дряхлым стариком его никак не назовешь. По-прежнему прям и крепок, настоящий богатырь, хоть и совсем седой. Но цвет лица нездоровый. Кожа дряблая, морщинистая. Глаза совсем ввалились. Шея высохла, обвисла складками, как у черепахи. Долго не протянет. Ему надо бросить работу на верфях. Ведь глубокий старик! И отчего бы ему не прожить тихо и безмятежно свои последние годы? Он, конечно, отложил кое-что на черный день. Да и сыновья зарабатывают. А он вот все еще печется о партии…»
– Нет ничего неблагодарнее политики!
– Как ты можешь так говорить, Карл, – сказал старик с укором. – Кто ждет благодарности? Разве мы не социал-демократы? Разве у нас нет обязанностей? Идеалов? Неужели все, что было достигнуто, пойдет прахом? У нас мало энтузиазма в борьбе за наше правое дело! Нет той одержимости, которая нужна, чтобы довести его до победы. Больше веры, больше фанатизма! Самое худшее позади. Тебе ведь известны результаты дополнительных выборов? Партия быстро оправилась и собралась с силами. Вот увидишь, как далеко мы шагнем на следующих выборах.
– И без того дел не оберешься, отец. Нельзя поспеть всюду. У меня и магазин, и еще время от времени работа в театре, и…
– …И обязанности распорядителя в «Майском цветке», – подхватил Хардекопф. Он остановился под одним из самых ярких фонарей на Ломбардском мосту и посмотрел Карлу прямо в лицо. – Я был одним из основателей этого ферейна, как тебе известно. Но тебе не известно, сколько раз я его проклинал в душе.
Карл был поражен.
– То есть как так? Вот этого я уж совсем не понимаю…
– Я много лет подряд работал в ферейне, вот так же, как теперь ты, ради того, чтобы побольше да получше развлекать членов ферейна. Пойми: развлекать! Ради того, чтобы они могли провести приятный часок. Часок, когда забываются все заботы и невзгоды. Да, так мы говорили и, что греха таить, говорим и теперь. А что мы сделали для того, чтобы не было этих забот и невзгод? Ведь, казалось бы, это и есть главная задача социал-демократов. Ферейновские дурачки, пивохлебы, кегельные души, обыватели и мещане – вот кем мы стали. В том-то и беда. Увеселения для нас важнее, чем… весь социализм вместе взятый. Это относится не только к тебе, Карл. Это относится ко всем нам, в том числе и ко мне, даже главным образом ко мне.
Несмотря на оговорку старика. Карл принял эти упреки на свой счет. Он покраснел, смутился и в то же время почувствовал себя обиженным, но овладел собой и сдержанно сказал:
– Пожалуй, ты и прав отчасти. Но не мы, а наши бонзы омещанились, эти профессиональные политики, которых ты, по-видимому, так высоко ставишь. Я-то их знаю, поверь мне. В нашем союзе, например, есть такой – Луи Шенгузен. Да ты знаком с ним. Вот это пивохлеб и кегельщик! Сто очков вперед даст всем нашим ферейновским приятелям. Вдобавок ко всему он вообще тряпка и глуп как пробка. Это он требовал – ты помнишь? – чтобы мы вошли в положение предпринимателей, тогда, мол, сами поймем, что они вынуждены принимать против нас такие меры, и примиримся с ними. Поверь мне, отец, что неорганизованные массы еще когда-нибудь покажут нам, как делается революция! А от шенгузенов нам этого никогда не дождаться!
Хардекопф долго не отвечал. Молча прошли они мимо памятника воинам, павшим в 1870—1871 годах, и очутились на Эспланаде. «Тридцать лет с лишним отдать партии, отдать организации, чтобы напоследок такое вот услышать», – с горечью размышлял Хардекопф. Он всегда считал, что быть неорганизованным – позор для рабочего, а теперь его совершенно серьезно уверяют, что неорганизованные сделают революцию и завоюют социализм. И Менгерс говорит о самодовольных обывателях, ферейновских дурачках, кегельщиках. Что ему, Хардекопфу, на это возразить? Ведь заявляет это не кто-нибудь, а давнишний член социал-демократической партии! Собственный зять, на которого он в последние годы возлагал такие большие надежды.
– Я не верю, Карл, что ты это серьезно, – выжал наконец из себя Хардекопф.
Карл Брентен так разозлился, что не мог остановиться.
– Очень даже серьезно, как это ни печально. Я того мнения, что наши партийные и профсоюзные бюрократы все делают для того, чтобы преградить путь революции. А что, плохо, что ли, такому Шенгузену сидеть в своей канцелярии – тепло и не дует. Мы, отец, принадлежим уже, так сказать, к высшей прослойке, мы квалифицированные рабочие. Но широкие массы неквалифицированных, плохо оплачиваемых рабочих… Дай только нужде и нищете усилиться, – а это неизбежно, – и они сразу зашевелятся. От выборов и уж, во всяком случае, от шенгузенов ждать нечего, – сами массы, через головы таких руководителей, пойдут в бой. Надеюсь… Нет, уверен! Вот тогда, отец, ты увидишь меня на посту! Тогда в этом будет смысл. Но сидеть канцелярской крысой в Доме профсоюзов, заводить картотеки, душить забастовки, обливать грязью тех, кому надоело ждать, обивать пороги у власть имущих и предпринимателей, – нет, покорно благодарю, на такое я не гожусь. Я слишком себя уважаю.
Если бы Хардекопф мог предвидеть, что разговор примет такой оборот, он бы и не затевал его. Карл на пути к тому, чтобы стать врагом социал-демократии. Известно, что за радикальной болтовней часто прячутся враждебные взгляды. «Да, тут, конечно, влияние Папке, – решил Хардекопф. – Карл от нас ускользает». В чем же дело, почему молодые не могут его понять? Ни Карл, ни Людвиг, ни Отто, ни Менгерс. На многое, что было для него свято, они смотрят равнодушными глазами. А что предлагают взамен? Во что верят? Во имя чего работают? Нет, ничего, ничего не могут они противопоставить – одну лишь трескучую, бесплодную, разлагающую критику.
– Ты что, пристал к какому-нибудь оппозиционному течению, Карл? – спросил Хардекопф.
– Какое там! Шенгузены в партии держат ключи от кассы и от, картотеки под крепким замком. Эти люди уж если сядут, так их с места не сдвинешь.
– Да, вот до чего мы дожили, – сказал Хардекопф.
Глубокая грусть охватила его. На верфях – Менгерс. В семье – Карл. В угрюмом молчании, погруженные каждый в свои мысли, прошли они узкую Валентинскамп.
– Несколько дней назад я заходил в Дом профессиональных союзов, – заговорил наконец Карл Брентен. – Бог ты мой! Так и кишит чиновниками. И какого тонкого воспитания! В коридорах повсюду таблички с надписью: «Просьба соблюдать тишину!» Да-да, вот именно, тише, тише, бога ради, тише…
Хардекопф думал: «Я уже не в счет, мое время прошло. Может, я и на самом деле уже не понимаю молодых? Пережил себя. Вышел в тираж».
Брентен думал: «Надо надеяться, что старик не примет все это слишком близко к сердцу. Не повидаться ли мне сегодня с Паулем? Он, наверно, у тетушки Лолы. Нынче «Трубадур», значит, он может отлучиться. Но как отделаться от старика? Не брать же его с собой?»
5
Позади здания оперы, на Малой Театральной, которая огибает городской театр и сливается затем с Большой Театральной, приютился кабачок. Прохожие, торопливо пробегавшие мимо, редко замечали его, тем более что днем кабачок большей частью был закрыт. Однако для его владелицы, именовавшей себя «тетушкой Лолой», это было золотое дно. С наступлением вечера и до глубокой ночи здесь не умолкал гомон, смех… Во время спектакля рабочие сцены, которым театральный буфет был не по карману, да и неудобно было в служебные часы там показываться, тайком заглядывали к тетушке Лоле и на скорую руку пропускали рюмку-другую вина или кружку пива. Сюда же они приходили и после спектакля, вместе со статистами, хористами, пожарными, – у тетушки Лолы можно было всякого насмотреться. Но основную клиентуру кабачка составлял не этот театральный люд, а девушки с соседней Швигерштрассе – улицы, где помещались самые шикарные публичные дома Гамбурга. Владельцы этих домов по закону не имели права продавать у себя спиртные напитки. Это не значило, разумеется, что там нельзя было выпить. За вином бегали к тетушке Лоле.
А когда девушки из любовного гетто в коротких юбках, без чулок, с разгоряченными лицами забегали к тетушке Лоле, посетители кабачка получали бесплатное удовольствие. Девушки походили на только что упорхнувших со сцены балерин, но они были великодушнее тех, позволяли всякие вольности своим почитателям и в ответ на их грубые шутки за крепко приперченным словцом в карман не лезли. Пылкие статисты, взбудораженные видом балерин на сцене, но скованные там своей ролью живой декорации, шли к тетушке Лоле. Они несли в кабачок нерастраченный заряд предприимчивости и здесь беспрепятственно изображали героев различных опер и молодых любовников.
Стал постоянным посетителем кабачка тетушки Лолы и Пауль Папке. Началось с того, что то один, то другой статист приглашал господина инспектора костюмерной выпить у тетушки Лолы кружку пива. Со временем посещение кабачка вошло у Папке в привычку, ибо этот ярый женоненавистник не прочь был время от времени побаловаться пикантным зрелищем, пощекотать нервы. Этим он нисколько не изменял своему девизу: «Злая баба – погибель мужчины». Отнюдь, отнюдь! Ввести к тетушке Лоле Карла Брентена не стоило ему большого труда. Здесь, пока в опере шел спектакль, они пили и болтали. Вскоре столик у окна стал их постоянным местом, где они резались в скат. Третий партнер всегда находился. Несколько опер представляли для таких партий ската наилучшие возможности. Пауль Папке, знавший репертуар на много недель вперед, говорил как бы вскользь:
– В ближайшую субботу пойдет «Парсифаль», Карл. Это, как тебе известно, замечательная возможность всласть поиграть в скат. Придешь? О третьем партнере не беспокойся. Я позабочусь.
Или так еще:
– В понедельник ставят «Африканку», я занят только в третьем акте, где нападение на негров.
Карлу Брентену удалось быстро отделаться от Хардекопфа. Старик дружески похвалил маленький со вкусом оборудованный магазин зятя, но заметил, что поблизости слишком много конкурентов. Брентен этого не боялся. Кто только не пооткрывал табачных лавок! Он – другое дело, он специалист. Дорогу себе пробьет. Но тут нить разговора оборвалась. Хардекопф почувствовал, что зять нервничает; догадавшись, что Брентен хочет закончить вечер без него, он стал прощаться.
Брентен проводил старика до трамвайной остановки на Холстенплаце и, с облегчением вздохнув, помчался вниз по Валентинскампу в излюбленный кабачок позади городского театра.
За стойкой, на высоком табурете, сидела сама хозяйка – тетушка Лола, с толстой черной сигарой в зубах. Всклокоченные соломенно-желтые волосы, спускавшиеся на лоб челкой, вульгарное, одутловатое лицо, маленькие серые глаза под белесыми бровями и широкий, с опущенными уголками губастый рот – такова была тетушка Лола. Хриплым, скрипучим басом окликнула она нового гостя:







