Текст книги "Тщеславие"
Автор книги: Виктория Лебедева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
Глава 4
Летняя сессия выкосила три четверти группы. Первыми исчезли преферансисты с задних парт и тетеньки с авоськами. Потом мальчиков помоложе позабирали в армию, так как институт был вечерний и ни о какой отсрочке речи не шло. Заметно покрепчал ветер политических перемен и унес с собой с завода Кубрика – в кооператив по ремонту телевизоров. Учиться Мишка тоже бросил, высшее образование, которое еще год назад все так старались получить, стало вдруг немодным и необязательным. Инфляция совершила свой первый робкий виток. Лора нашла себе где-то, кажется, в Александровском саду, богатого мужа семью годами старше и учила в академ, Зайка устроился на новую работу почти по специальности – подался на Тушинский рынок торговать радиодеталями, а я поехала в свой самый первый взрослый отпуск в Феодосию.
Разумеется, одну бы мама меня не отпустила ни за что, поэтому осторожно пристроила к своей тридцатипятилетней сотруднице и двум ее отпрыскам младшего школьного возраста. Но я об этом не особенно жалела – эта мамина знакомая была своим человеком и присмотр ее был чистейшей формальностью. Да он и не был мне нужен, если быть до конца честной; за год постоянной учебы и работы я до такой степени умоталась по электричкам, что способна была только дремать на пляже с ненавязчивым детективом в обнимку, подставляя бока горячему южному солнцу, да изредка окунаться в теплое людное августовское море, набитое медузами, словно суп – клецками.
Море смывало все – мою усталость, мои мелкие полудетские треволнения и комплексы; неприятности забывались, оставалось в памяти только все самое хорошее и светлое; я наконец почувствовала, что взрослею.
По возвращении выяснилось, что работы почти нет – мужики доделывали последний военный заказ и новых в ближайшем обозримом будущем не предвиделось. С завода исчезли шумные пэтэушники, зарплату стали сильно задерживать. В коридорах было тихо и гулко, пусто как-то. Слава вернулся из отпуска пятью днями позже меня, мне было приятно узнать, что он не уволился и его не забрали в армию. Не так уж плохо иметь несерьезные проблемы со здоровьем, это избавило Славу от множества неприятностей в жизни, хотя в то счастливое время з армии еще не убивали. Слава возмужал за лето, его глупый «ежик» поотрос и стал слегка завиваться на концах, появился некоторый намек на плечи, и над ним уже не потешались так, как раньше. Я поймала себя на мысли, что даже соскучилась по нему немножечко, хотя во время отдыха, точно знаю, не вспомнила о нем ни единого раза.
В общем, при встрече мы друг другу страшно обрадовались.
Делать на работе было почти нечего, но пожилые вахтерши все еще свирепствовали на проходной, считая время на секунды, и выбраться на улицу в течение рабочего дня было возможно только по специальному распоряжению начальства. И мы стали больше общаться.
Мы целыми днями посиживали на рабочих столах на моем участке, болтая ногами и одновременно болтая о пустяках, в полной отключке от внешнего мира, а потом вместе шли учиться. Теперь мне всегда доставалась мягкая горбушка от дежурного Славиного батона. После занятий он провожал меня на станцию, и я уезжала домой, чтобы вернуться обратно ровно в восемь утра.
Как-то он пришел ко мне и заявил:
– Привет! Ты смотрела «Суперзвезду» в Моссовете? Нет? Может, сходим сегодня? Сегодня же пятница, нет занятий.
Слава никогда не ограничивал своего приветствия одним-двумя словами, а сразу переходил к самой сути. Он говорил, что это лучшее средство от хронической рассеянности, а иначе, зацепившись языком за что-нибудь постороннее, он обязательно забудет, зачем приходил.
– Здравствуй-здравствуй. Что есть «Суперзвезда»?
– Там «Иисус Христос – суперзвезда» идет. Говорят, очень классная постановка. Пойдешь?
– А билеты?
– Да там купим, какие проблемы.
– А если не будет?
– Девушка, вы живете вчерашним днем, сейчас в любой театр можно прийти прямо перед спектаклем, и хоть какие-нибудь билеты найдутся обязательно. Театр нынче не в моде. Ты вообще-то когда последний раз в театре была?
– Честно говоря, еще в школе, в шестом классе. Нас организованно вывозили в детский музыкальный на «Синюю птицу».
– Ну, тогда пошли!
Я внимательно осмотрела свои джинсы, «сваренные» дома в ведре, в отбеливателе «Лилия-1», утолок десантной голубой тельняшки, который кокетливо высовывался из-за ворота мужской байковой рубахи, старые кроссовки – прежде белого, а теперь неопределенного цвета – и с сомнением сказала:
– Знаешь, лучше как-нибудь в другой раз.
– Почему? – искренне удивился Слава.
Об истинной причине своего отказа я решила умолчать, сказала, что просто настроения нет, да и с подругой договорилась встретиться.
– Ладно, я тогда один пойду, – тон его сделался доверительным, – мне сегодня вечером дома лучше не появляться.
– Это почему же?
– Ну, ты понимаешь, есть одна девушка… Мы с ней в школе вместе учились, ну, дружили и все такое… Так, детство… А тут я ее встретил случайно в троллейбусе, и она как начала мне звонить! По десять раз на день. Просто житья нет никакого от этих звонков. Мама ругается, а та ей по телефону все жалуется, что я на нее внимания не обращаю. И чего добивается, непонятно. Она еще в школе странная была, впечатлительная очень. Чуть что – сразу в слезы. А теперь ей вообще башню снесло. Ты только не говори никому, ладно?
Я посмотрела на Славу с любопытством, мне и в голову не могло прийти, что он может кого-либо заинтересовать как мужчина. Смешно. Я целый год бегала от него, а оказывается, все это время кто-то бегал за ним. Бывает же!
Славина история меня позабавила, но где-то на заднем плане уже загоралась маленькая, едва приметная искорка ревности.
Глава 5
В группе нас осталось всего восемнадцать человек от первоначальных восьмидесяти, наша теплая компания рассеялась. Дотянули до второго курса только самые усидчивые и, как следствие, самые скучные люди. Появилось множество новых, специальных предметов, и расписание пестрело загадочными аббревиатурами типа ЭПУРЭС или РТЦиС. Лекции с каждым днем делались все непонятствен-нее и непонятственнее. Мы со Славой стали часто их прогуливать, уходили бродить в центр.
Он показал мне обратную сторону Москвы, которая всегда оказывалась за кадром шумных проспектов и площадей у метро. Там почти не было людей, лохматые бродячие собаки невероятных расцветок неожиданно выскакивали из подворотен и скалили на редких прохожих острые белые зубы, там не светились неоном броские вывески, там даже фонари горели всегда вполнакала или не горели вовсе. Опавшие листья гнили поверх провалившихся тротуаров, расточая вокруг влажный аромат отмирания, безобидные на первый взгляд лужи оказывались неожиданно глубокими, вокруг проржавевших зеленых контейнеров пестрели холмики древнего мусора, в мусоре копошились облезлые тощие коты; у подъездов вечным сном спали старые «Запорожцы» и «копейки» с выбитыми стеклами, а дома смотрели на мир подслеповато своими давно не мытыми, некрупными глазами. Сентябрь выдался пасмурный, облака стелились по земле, постоянно шел дождь. А мы ныряли в переулочки, укрывшись Славиным черным зонтом, и не чувствовали сырости и холода.
Я начинала понимать, что думаю о Славе гораздо чаще, чем это положено просто знакомой, я привыкла к нему, как привыкают к кровным братьям, он стал превращаться в необходимость.
Но погода не располагала к романтике, и наши долгие осенние прогулки оставались всего лишь прогулками двух хороших товарищей.
Наши отношения складывались странно. Нам было здорово вместе, очень уютно, и очень интересно, и очень весело, и… И что-то давно стояло на пороге, большое и светлое, но, вот беда, мы так много разговаривали, просто наговориться не могли, что тихим ангелам святого Валентина было не под силу отыскать хоть маленькую паузу, которую можно было бы растянуть до многозначительной бесконечности. А следовательно, дверь была закрыта у большого и светлого прямо перед носом, и оно, это большое и светлое, так и оставалось на пороге.
Театральный сезон той осенью мы так и не открыли, у нас не было денег. Мы работали на сдельщине, а крупных заказов больше не было, и приходилось перебиваться какой-нибудь мелочью. Да и те невеликие суммы, которые в силу обстоятельств составляли теперь нашу зарплату, не выплачивали по нескольку месяцев, так что иногда нам приходилось даже бутылочку газировки покупать в складчину.
Зима подступила потихоньку, неправдоподобно теплая, сырая и слякотная, но это была счастливая зима. Сессия прошла вторым планом, как-то незаметно и без лишних усилий, начались каникулы.
Слава иногда заезжал ко мне в гости по выходным, и мама кормила его домашними пирогами до отвала, как кормила всех людей, которые ненароком попадали в поле ее бурной кулинарной деятельности. А потом мы забирались с ногами на кровать, садились по-турецки, и я пела ему все песни, которые знала, а он меня искренне хвалил, хотя голос у меня был несильный и бренчала я плохо – на трех блатных.
Ему больше нравились песни тихие и меланхоличные. Он рассказывал, что папа играет на семиструнной, что в юности он работал в Театре на Таганке осветителем, застал Высоцкого, и на гитаре в то время играли в театре все, кому не лень. Он говорил, что и сам хочет научиться играть, да только слуха нет; что у папы песни хорошие и пишет он их всегда только для мамы.
Слава оброс словно дикобраз, теперь его светлая шевелюра обрамляла узкое лицо так, как спелые парашютики одуванчика обрамляют зеленый стебель. Я немножечко стригла, и мы придумали ему новую прическу. Славины волосы были густыми и мягкими, и причесывать их было приятно, а он смешно щурился (кот, который упал в сметану) и в конце процедуры ни с того ни с сего объявил: «Люблю, когда меня гладят по голове». Я, понятное дело, смутилась и порозовела.
Мне казалось, что я ему нравлюсь. Даже не казалось, я отчего-то была в этом уверена. А еще было ощущение белой бабочки на ладони – словно она присела здесь совсем случайно, но пригрелась и осталась насовсем. Но все-таки было немного страшно спугнуть эту хрупкую бабочку.
И я впервые в жизни попыталась написать песню.
Я тогда еще не знала, что через десять-двенадцать лет сочинение песен превратится для меня в профессию. Песня получилась совсем детская и плохая: со стандартным мотивчиком, с набором полновесных стихотворных клише, но тогда, в девятнадцать лет, она мне понравилась, и по вечерам я тихонько напевала, сидя на кухне в ожидании чая:
Могла рассмеяться в глаза тебе
И вслед поглядеть не скорбя.
Но время и сердце – предатели,
Теперь я пою для тебя.
Слова о свободе растратила,
Перчатку бросая судьбе,
Но время и сердце – предатели,
Теперь я пою о тебе.
В той песне и вызов и жалоба,
Доверю ей все, не тая,
Ты только ответь мне, пожалуйста,
Нужна тебе песня моя?
Через пару недель это мое произведение надоело маме смертельно, она начала издеваться надо мной.
– Поздравляю, Надежда Александровна, да ты, кажется, влюбилась! – говорила она ехидно, как только я с меланхоличным видом бралась за гитару. Я огрызалась, но совсем беззлобно, и царило, царило во мне чувство первого тайного торжества.
Положительно это была счастливая зима, и было ощущение начала чуда, но за зимой, как правило, что-то следует. И наступило вслед за той зимой совсем иное время года.
Оно пришло в город с сильным опережением графика и бесследно смыло остатки и без того невеликих московских снегов уже к первым дням марта месяца. В воздухе горько запахло мимозой, которую продавали у любой станции метро усталые, плохо одетые бабушки; все московские дворовые псы, за зиму оголодавшие, запаршивевшие, обозлились и занервничали; обратная сторона города сделалась от этого почти непроходимой. И казалось, будто сейчас начнется что-то, начнется обязательно, и расставит по местам все, что на протяжении столь долгого времени оставалось неправильно расположенным.
А в театр мы все-таки пошли.
Перед Восьмым марта, должно быть, по случаю праздника, нам таки выдали то, что задолжали за долгие зимние месяцы. Мы стояли в очереди, которая тянулась к дверям бухгалтерии наискосок, через низкий темный коридор третьего этажа, наши заводские алкоголики шумели и в предвкушении приятного вечера потирали свои плохо отмытые рабочие руки, а Ирина Петровна, учетчица, пронзительно кричала, высунув голову из квадратного окошка: «В предбанничек больше двух не заходить!», и ее неприятный голос несся над нашими головами и уходил на центральную лестницу, где звучал еще некоторое время, а потом рассеивался бесследно. Слава говорил:
– Слушай, кто-то обещал сходить со мной в театр еще в прошлом году!
– Обещанного, между прочим, три года ждут.
– Ладно, кроме шуток, я сегодня случайно афишу видел. На Таганке – «Мастер и Маргарита». Давно хотел посмотреть. Присоединяйся.
– А физика?
– Да ну его, этого физика. Я все равно ни рожна не понимаю.
– Взаимно. Ладно, пошли.
– Заметано. Я за тобой в пять зайду, после звонка.
Когда мы приехали на Таганку, оказалось, что спектакль отменили. Умер один замечательный актер – за границей, так и не дождавшись сложной операции на сердце, и как раз сегодня был день гражданской панихиды. Таганка надела на себя недельный траур, и до пятнадцатого никто не работал.
Но в институт мы не вернулись. Во-первых, физику оба терпеть не могли, а во-вторых, все равно уже безнадежно опоздали к началу занятий. И мы снова пошли бродить по московским улицам.
Шли просто так, не задумываясь, куда мы, собственно говоря, придем. Настроение у нас немного испортилось, погода была отвратительная, со всеми мартовскими прелестями: с пронзительным ледяным ветром, с мелким колючим снегом. Наши носы и щеки обветрились и покраснели, наши пальцы гнулись с трудом, даже несмотря на перчатки. Вдобавок у меня насквозь промокли ноги, и я начинала уже чувствовать себя полутрупом.
– Знаешь, – сказал мне Слава после сорока минут прогулки, – поехали-ка на Пушкинскую. Мы же собрались сходить в театр, вот и пойдем. Какая нам, в сущности, разница, что смотреть? А там этих театров, извини за выражение, как собак нерезаных. Хоть один да работает. А то мне уже неудобно – я тебя пригласил, и все никак.
К тому времени я настолько окоченела, что мне хотелось только одного – согреться. Я уже подумывала о том, чтобы отправиться домой; при всей моей глубокой симпатии к другу находиться на улице дольше я была не в состоянии. И поэтому его идея показалась мне просто отличной.
– Да, ты здорово придумал! – сказала я ему. – Еще часочек таких гуляний, и мы оба заработаем воспаление легких.
Мы поехали на Пушкинскую. Но спектаклей не было: ни в самом Театре Пушкина, ни у Дорониной.
Мы шли по Тверскому бульвару, нахохлившись от холода, и уже почти не говорили. Было без пятнадцати семь вечера.
– Ладно, – сказал Слава, – видимо, не судьба. Мы сейчас дойдем до Театра Маяковского, и если там тоже будет закрыто, тогда до Арбатской – и по домам. Тебе там до вокзала по прямой. Я тогда сажаю тебя в электричку и сам доеду с тобой до Новогиреева. Идет?
– Ага! – отозвалась я коротко, мне даже рот раскрыть было холодно.
Но, как это ни странно, Маяковка все-таки работала. (О том, что она работала, я жалела потом всю свою жизнь.) Афиша на дверях была устрашающая: «Кто боится Рея Брэдбери?», но нам было уже до такой степени все равно, что билеты мы купили не задумываясь. Билеты были хорошие – в самую середину партера.
Это оказался замечательный спектакль, сентиментальная комедия о странно сложившейся любви, всего с двумя актерами. Первые три действия, до антракта, мы со Славой все гадали, при чем же здесь, собственно говоря, Рей Брэдбери, а в антракте выяснили, что прочли второпях не ту афишу и смотрим нечто совсем иное. Но все, что мы случайно увидели в тот вечер, было красиво по-настоящему.
Когда пьеса закончилась, мы еще долго хлопали, впрочем, как и все остальные зрители, и всё вызывали актеров на сцену. Уходить нам не хотелось.
Ощущение того, что вот-вот начнется что-нибудь непременно очень хорошее, не покидало меня весь вечер, этот спектакль затронул во мне некие глубинные сентиментальные струны, хотя сентиментальность, по большому счету, никогда не была мне свойственна, ни до этого, ни потом. Я находилась, что называется, под впечатлением. И Слава тоже смотрел как-то странно и даже немного убавил звук своей всегда неумеренно громкой речи. Мы, не знаю почему, оба заметно нервничали, и когда Слава подавал мне пальто в фойе, я никак не могла попасть в рукава.
А на улице за эти три часа все изменилось до неузнаваемости. Ветер утих, рассеялись свинцовые низкие тучи, воздух был густым и теплым, и мелкие, едва приметные звезды над нашими головами казались свежевымытыми.
Я решила не ехать сегодня домой, а остаться ночевать у одной из своих московских тетушек. Слава сразу вызвался меня провожать. Тетушка жила далеко, на Рязанском проспекте, и от метро к ней нужно было долго идти пустынными вечерними дворами.
Мы шли по узкой мокрой асфальтированной дорожке и не встречали ни единого прохожего. Наши рукава чуть соприкасались, и мое пальто издавало скрипучий болоньевый звук, задевая за Славину кожаную куртку. Мы молчали почти все время, и я напряженно смотрела под ноги, на мокрый асфальт, откуда близоруко, снизу вверх глядели на меня размытые отражения редких уличных фонарей. И где-то в середине пути странно молчаливый Слава сказал мне с загадочной интонацией в голосе:
– У тебя красивое имя – Надежда. Надя – как-то плохо звучит, грубо. Можно, я буду называть тебя Надеждой?
А потом мы стояли у подъезда тетиного дома и никак не могли попрощаться. Я протянула ему свою холодную как лед ладонь, и он склонился надо мной, будто собирался поцеловать, но распрямился снова и только на несколько мгновений удержал мою руку в обеих своих, после чего развернулся и потопал к метро, весело напевая себе под нос. А я открыла тяжелую дверь подъезда и поднялась на один пролет – к лифту.
Тетка мне обрадовалась, я уже третий месяц не появлялась у нее. Она все хлопотала около меня и расстраивалась, что я отказываюсь от ужина и даже чаю не хочу выпить, а потом смирилась, постелила мне постель на маленьком раскладном диванчике, улеглась сама, и уже через десять минут из ее угла послышался тяжелый астматический храп. А я еще долго ворочалась и никак не могла уснуть, и перед моими глазами пестрым хороводом, совсем как стекляшки за мутным окуляром детского калейдоскопа, мелькали расплывчатые образы этого странного вечера. Под утро мне приснился Слава, который все не отпускал мою руку и говорил что-то об имени; я проснулась поздно, часов в одиннадцать.
– Что это ты смеялась во сне? – спросила меня тетка за завтраком. – Или случилось чего?
Но я ей ничего не рассказала.
Глава 6
Когда на следующий день я появилась дома, у меня уже обложило горло и поднялась температура. Правда, воспаление легких я, слава Богу, не подхватила, но зато заработала сильнейший бронхит. Телефона у меня не было, и я выпала из поля Славиного внимания на две долгих недели.
Если бы люди хоть однажды всерьез задумались над тем, какую роль в их жизни играют различные болезни и травмы, они бы, наверное, накрылись белыми простынями и медленно поползли в сторону кладбища, чтобы долго не мучиться. Ну да ладно.
Когда я вышла наконец на работу, весна уже развернулась на всю катушку, было тепло и солнечно, подсохли тротуары, а из жухлых ежиков прошлогодней травы глядели кое-где желтые солнышки мать-и-мачехи.
Слава просто светился от счастья. И ко мне вновь тихо подступило ощущение близкой радости, потому что тогда я еще смела думать, что Славино сияние имеет некоторое отношение ко мне.
Не тут-то было.
Все объяснилось во время обеда, когда Слава даже не пришел, а почти вбежал ко мне с улыбкой от уха до уха и выпалил:
– Ты представляешь, я с ней все-таки познакомился!
– С кем? – спросила я с некоторым напряжением в голосе. У меня зарождалось очень нехорошее предчувствие,
– Ну, ты помнишь, мы в театр ходили?
– Да, помню. И что?
– Там эта актриса играла – Татьяна Вадимова.
– Ну?
– Ты потом заболела, а мне на следующий день было без тебя скучно, и я подумал, что тот спектакль классный, и я опять на него пошел. И она там снова играла – так здорово играла! Я просто обалдел! А потом этот спектакль был только в субботу, и я купил цветов и опять пошел смотреть. А после спектакля я ей эти цветы подарил. И она меня даже поцеловала. А потом я опять пошел, в воскресенье, опять с цветами. Она мне даже на программке вот что написала…
Слава протянул мне уже изрядно потрепанную программку, на которой красовалась размашистая надпись: «Славе, моему самому лучшему зрителю».
– Стоп, – прервала я Славину восторженную тираду, – так ей же лет сорок, не меньше.
– Много ты понимаешь! – обиделся Слава. – Для настоящей женщины возраст роли не играет!
А потом продолжил:
– Там на афише был телефон дирекции театра. Это, кстати, вовсе и не маяковцы, они просто помещение на десять дней арендовали, у них свое – на ремонте. Ну, я позвонил по этому телефону, и оказалось, что тот мужик, который играет вместе с ней, – как раз директор труппы. Он, когда я начал объяснять, кто это звонит и зачем, узнал меня и дал ее домашний телефон. А вчера я ей позвонил домой, и она меня тоже узнала. Даже на репетицию позвала. Сегодня пойду. Кстати, ты мне не одолжишь рублей пятьдесят до получки, а то неудобно как-то три розочки дарить, хочется хотя бы пять, а у меня денег не хватает…
Я молча полезла в кошелек за деньгами.
– Ой, что ты так помрачнела, я тебя чем-нибудь обидел? – спохватился Слава.
– Нет, что ты. Конечно, нет. Просто я еще не совсем выздоровела, у меня голова побаливает.
– А, понятно. – Слава сразу успокоился и продолжал рассказывать: – Я для нее даже стихотворение написал. Вот посмотри. – И он протянул мне тетрадный листок в клеточку, на котором простым карандашом был написан стишок в три строфы – корявенький, но крайне эмоциональный. Что-то о том, что он, Слава, уже «не поднимется с колен» и что они встретились «слишком поздно и слишком рано».
– Да, ничего, – сказала я вежливо, – только у тебя тут немного размер хромает, а так нормально.
– А ты сама-то пробовала стихи писать? – спросил Слава с видом художника, которого, как известно, может обидеть каждый.
– Пробовала, а как же. У меня этого добра дома – целая тетрадь.
– Ой, принеси, – взмолился Слава, – мне же интересно.
– Ладно, завтра принесу.
После звонка Слава умчался на репетицию к своей актрисе. Даже не попрощался.
На следующий день я, как обещала, принесла ему свою тетрадь. По дороге домой к длинному списку моих творений прибавилось еще одно, короткое, но очень резкое. Оно дышало злостью на всех мужчин, которые меня почему-либо не любили. Что-то такое:
Они меня из жизни вычли, весна – стеной.
Идут по свету, счастья ищут, но не со мной.
Кому-то боги помогают, и, как во сне,
Они идут, стихи слагают – не обо мне…
Ну и так далее.
А еще я подарила Славе книгу о правилах стихосложения. Она называлась, как боевик: «Мысль, вооруженная рифмами».
Слава с самого утра утащил мою тетрадку к себе и целый день не появлялся, читал. А в конце рабочего дня принес ее обратно.
– Сдаюсь, – сказал Слава, – ты пишешь лучше меня, но вот только это, последнее… Слушай, я понимаю, я виноват, но я ничего не могу с этим поделать. Ты мне – как сестра… Прости меня, а?…
– С чего ты взял, что тебе нужно извиняться? Это тебя вообще никак не касается, – сказала я ледяным голосом и тут же, на ходу, сочинила eмy историю своей несчастной любви во время прошлогоднего отпуска, а потом, для верности, добавила, что с осени вообще ничего не писала. Однако, хоть я и старалась не подавать виду, это его заявление про сестру меня жутко взбесило. Меня в жизни так не оскорбляли.
И еще – я больше никогда не пыталась привлечь никого, кроме Славы, при помощи своего «творчества». Даже потом, когда я стала заниматься литературой профессионально, эта мысль не приходила мне в голову. Я раз и навсегда убедилась, что рифмы не такое уж действенное оружие. (Та тетрадка, без обложки, с порыжелыми от времени страницами, по сю пору хранится у меня в нижнем ящике письменного стола под пачкой других рукописей и служит мне примером того, как не надо писать.)
А внешне? Внешне все осталось как было, и мы считались неразлучной парочкой вроде «Твикса». По-прежнему много общались, и Слава большую часть рабочего дня проводил на моем участке. Вот только неуловимо изменилась атмосфера наших, прежде воздушно легких и солнечных, бесед.
Я наблюдала за ним и уже начинала понимать, что он вовсе не такой, каким я его себе представляла. Раньше мне казалось, что его исключительно дружелюбное отношение ко всем на свете шло от наивности, теперь же я была почти уверена, что источником его была крайняя степень эгоизма, та его разновидность, которая бывает свойственна маленьким детям. Дело даже не в том, что дети всегда хотят получить желаемое сию минуту и целиком, нет; но детям всегда кажется, будто все, что приятно им, обязательно должно так же искренне нравиться и всем окружающим, даже если они собираются покрасить гуашью новенькие обои в зале или сигануть с балкона, вооружившись папиным зонтом. Вот и Слава вел себя соответственно – приглашал меня порадоваться его счастью.
Он говорил теперь только на одну тему, и этой темой была Татьяна. Казалось, будто он все время мысленно скачет на одной ножке от избытка энергии, его лицо светилось изнутри подобно стосвечовой лампочке, и тонкие губы – дрожащие нити накаливания – поминутно складывались в ясную, слишком ясную улыбку.
Он рассказывал о том, с какой нежностью она смотрит, принимая из его рук очередной букет, как непринужденно она смеется, о том, какие у нее великолепные волосы, какие у нее изящные руки, и еще многое в том же роде. Он рассказывал, как проходят репетиции, как она водила его на закрытый, только для избранных, спектакль в одну элитарную театральную студию; как она приглашала его к себе, в свою огромную квартиру (в самом центре города, в сером доме на набережной) на чай и познакомила со своим четырнадцатилетним сыном и как он, Слава, заблудился в темном коридоре на пути из прихожей в кухню. Он мог часами говорить про маски, костюмы и декорации. Но не напрямую – это были не просто маска или костюм, а Татьяна в маске или костюме, это были не просто декорации, а Татьяна на фоне декораций. При этом он часто повторялся, как могут повторяться только слепо влюбленные люди, и сам не замечал этих повторений.
А я сидела напротив и старалась не смотреть в глаза; свивала в тонкие косички обрывки проводков или нарезала их кусачками на мелкие розовые иглы. Изредка, из вежливости, поднимала взгляд, но не выше Славиного плеча, и наблюдала, как по плечу разбегается Челленджер, покушаясь на маленькую серебряную серьгу, которой Слава обзавелся зимой; тихо злорадствовала, когда Челленджер гадил Славе на халат.
Мне было тяжело его слушать.
Но Слава, по обыкновению, этого не понимал. Он приходил, усаживался на стол с заговорщическим видом и начинал свое бесконечное, на одном месте топчущееся повествование, он смеялся чисто и восторженно, припоминая всё новые и новые подробности, мельчайшие, одному ему известные детали: с точностью до слова, до жеста. И уже через пятнадцать минут хотелось заткнуть уши, а через тридцать возникало жгучее желание взять какой-нибудь предмет побольше и поувесистее, швабру, например, или шаблон для вязки схем, и с силой ударить им по Славиной сияющей улыбке. Но вместо этого я почему-то кивала ему, сочувственно и понимающе, и пыталась выдавить из себя пару-тройку бодрых, ничего не значащих слов. Я перестала говорить о том, что действительно думаю, и тем более о том, что чувствую; к его приходу на моем лице всегда застывала натужная гримаса отвлеченного интереса. Я старалась казаться другом.
А вечером я ехала домой в электричке, залитой перегаром, и гримаса интереса постепенно стиралась, и вымученная дневная улыбка переворачивалась вверх ногами.
На станции царил романтический полумрак, новорожденные яркие листья били зеленью по глазам, и тяжело дышалось от смешанных в весеннем воздухе ароматов цветения. Я приходила домой; потихонечку, чтобы, не дай Бог, не помешать просмотру очередного сериала, отпирала дверь, полушепотом бросала маме: «Привет. Устала как собака», – и на цыпочках проскальзывала на кухню, где некоторое время ковыряла вилкой остывший ужин (большая часть ужина отправлялась обычно в мусорное ведро). А потом я запиралась в ванной и подолгу плакала под шум бегущей воды.
Когда я наконец выходила, мама, уже закончившая очередной просмотр, без особого интереса спрашивала, отчего у меня красные глаза, и я отвечала ей, что в глаза опять попал шампунь (думаю, этот ответ полностью устраивал нас обеих), а потом мы расходились по постелям.
Меня доканывала одна и та же мысль: почему все получилось так? Да, наверное, я была виновата, ну зачем я бегала от него так долго, зачем я его все время игнорировала и, как могла, обделяла вниманием? Да, наверное, я получила по заслугам. Да, я упустила какой-то очень важный момент. Потом приступ самоедства проходил, и меня заполняло желание вернуть все назад, «отмотаться» и опять относиться к Славе с прежним презрением. Я нарочно старалась подметить в нем любые, даже самые незначительные недостатки и мысленно уговаривала себя, любимую: да Бог с ним, да не очень-то и хотелось, да он не достоин, и вообще я блондинов не люблю; но уговоры не помогали, как не помогли еще никому в похожей ситуации.
Я снова проклинала Славу за его непонятливость, теперь по иным причинам, я временами срывалась, я старалась нарочно разозлить его или сказать что-нибудь едкое, чтобы он обиделся и ушел и перестал меня мучить своими рассказами о Татьяне; я начала цепляться к мелочам и дуться на эти же самые мелочи. Но ничего не выходило – Слава не принимал обиды и с ним было абсолютно невозможно поссориться просто так, из-за ерунды, без объяснений. Он, как все влюбленные, как все эгоисты, как все влюбленные эгоисты, пропускал мои шпильки мимо ушей и не составлял себе труда обращать на них внимание, как и на все мои мелкие обиды. Он вообще не замечал, что я обижаюсь.
Он не оставил мне выбора – я старалась казаться другом. И я им казалась.
Это была странная игра.








