Текст книги "Ювелиръ. 1807 (СИ)"
Автор книги: Виктор Гросов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Он брезгливо покрутил пальцем и посмотрел на меня с высоты своего роста.
– Ах, князь, юношеский задор. Я всегда говорил, что нет ничего надежнее старых, проверенных методов. И рук мастера, конечно. Ваш самородок, если он вообще самородок, слишком сырой. Талантлив, возможно, но ему не хватает школы. Отправьте его ко мне в подмастерья на десяток лет, я его обтешу.
Сдурел, франк?
Меня, Анатолия Звягинцева, предложили отдать в ученики этому надутому индюку. И плевать, что историческая личность!
Я посмотрел на Оболенского. Кажется, он всерьез обдумывает это предложение. Для него это был элегантный выход: и сохранить лицо, и пристроить свою «неудачную инвестицию».
В этот момент во мне что-то изменилось. Я понял, что нужно менять свое отношение к своему статусу и положению. Да, я могу творить чудеса. Но в их мире я всегда буду «сырым самородком». «Игрушкой князя». Объектом, который можно передать, продать, отдать в учение.
Я осознал свою истинную цель. Мне нужна была независимость, своя мастерская, свое дело. А главное – свое имя. А все эти станки – это идеальный стартовый капитал. Я должен был выполнить заказ, должен создать технологию, которая станет моим выкупом.
Видимо, все это отобразилось на моем лице, так как Оболенский хмыкнул и увел своего товарища.
Когда они ушли, во мне клокотала энергия. Видимо, молодой организм еще не привык сдерживать такой мощный заряд эмоций. Я отбросил все свои мысли о резке. Этот путь, даже если бы он работал, был слишком долог. Он не давал мне того уникального преимущества, которое мне было нужно. Нужен был принципиально другой. Асимметричный ответ.
Менять концепцию? Казалось бы, простой вопрос придворного ювелира, а так сильно он меня отрезвил и заставил реально смотреть на вещи.
Чуть позднее мозг сообразил, что уходя, Оболенский, бросил одну фразу:
– У тебя десять дней, Григорий. Или ты покажешь мне то, что заставит моего друга-ювелира замолчать, или… ты поедешь учиться.
Он констатировал факт.
Десять дней. Я потратил столько времени на абсолютно ненужные вещи. А ведь мог просто сесть и проанализировать свое состояние. Давно бы понял что происходит. Но нет, меня увлекла сама идея попадания в прошлое, идея перевернуть весь мир с учетом моих знаний о будущем. Да, знания есть, но чтобы их применить, нужно «раскачать» мозги. Не все так просто, как кажется.
Я вынужден был признать, что технология резки, даже если бы я ее довел до ума, не спасла бы меня. Она была слишком медленной. Я не успевал. И что? Все это напрасно?
Я в отчаянии обвел взглядом свою мастерскую. Мой взгляд упал на инструменты. Кузнечные молотки с полированными бойками. Ювелирные штихели для тончайшей гравировки. Набор инструментов.
Так, Толя, собрался. Что-то раньше не замечал за собой таких реакций, такого малодушия. Неужели снова тело реципиента? Ох и намучаюсь я с ним.
Ладно, надо думать обширнее. Я все это время думал как огранщик. Как человек, который удаляет лишний материал, чтобы выявить форму. Но ведь был и другой путь. Путь чеканщика, того, кто перемещает материал.
Малахит – мягкий. Серебро – еще мягче, ковкое и пластичное. А что если не резать? Что если не снимать материал, а вмещать один в другой? Не создавать мозаику из десятков кусочков. А взять цельный кусок малахита и инкрустировать в него узор из серебра. Не простую инкрустацию, когда в камне вырезают паз и вклеивают в него металл – это оставило бы заметные швы. А холодную, силовую инкрустацию. Вдавливать серебро в камень с помощью пресса и точных стальных пуансонов.
Идея родилась со злости. Кажется, чтобы выйти на пик мозговой активности нужно кучу адреналина, кучу эмоций.
Эх, Толя, такими темпами и в бордели надо будет ходить – чисто в медицинских целях, для стимулирования «мозга».
Ладно. Идея с прессом была безумной. В это время никто так не делал. Но если получится, это будет шедевр, это будет прорывная технология, которая сделает меня незаменимым. Ну и заставит этого Дюваля съесть свою шляпу. Наверное.
Новый план требовал немедленных действий. Мой новый план – инкрустация – требовал особого инструмента, который должен был с огромной силой вдавить серебряный узор в мягкий малахит, не расколов камень и не потеряв при этом остроту собственных граней. В моем мире такой инструмент называли пуансоном. И создать его из обычной стали было невозможно.
Я провел эксперимент, чтобы убедиться в этом окончательно. Потратил ночь, чтобы изготовить первый, пробный штемпель из обычной, хоть и идеально закаленной, стали, выведя на его торце простой узор. А на следующий день, когда механики ушли на обед, провел испытание. Я закрепил в тисках кусок меди и, используя рычажный пресс, попытался сделать оттиск.
Провал. Острые грани узора, не выдержав давления, просто раскрошились. Сталь была слишком твердой и хрупкой. Тогда я сделал второй штемпель, проведя после закалки более высокий отпуск, чтобы придать металлу вязкость. Результат был еще хуже. Сталь не раскрошилась. Она «потекла», грани смялись, превратив узор в бесформенное пятно.
Я сидел над двумя испорченными инструментами. Мне нужен был не компромисс между твердостью и вязкостью. Мне нужен был сплав, сочетающий в себе оба этих свойства – к счастью небольшой кусок металла с нужными качествами мне предоставили. Даже спрашивать не хочу у молчаливого денщика откуда он все достает. Нужно все же провести ревизию по складам усадьбы, да все некогда.
Ковка. Обработка. Я выводил микроскопический рельеф геральдической лилии на кончике пуансона, это одна из основных деталей инструмента, используемого при маркировке, штамповке и прессовании материалов. И, наконец, самый ответственный этап – закалка. Я раскалил готовый пуансон до бледно-вишневого цвета и резко опустил его в бадью с маслом. Затем – низкий отпуск, чтобы снять хрупкость.
Поздней ночью, когда я заканчивал полировку, в дверь тихонько поскреблись. Это был Прошка, принес мне ужин. Он вошел и замер, глядя на то, что я делаю.
– Что это, барин? – прошептал он, глядя на маленький, вороненой стали инструмент в моих руках.
– Ключ, – ответил я, не отрываясь от работы.
– От какой двери?
– От самой главной, Прошка. От двери в новую жизнь.
Через три дня я держал в руках идеальный пуансон. Он был тверже всего, что было у меня в наличии.
Я бережно погладил пресс – простую мощную конструкцию из дубового бруса и микрометрического винта. Закрепив в нем пробный кусок малахита, я установил сверху пуансон. И медленно начал вращать винт, вдавливая стальной узор в мягкий камень.
Раздался едва слышный, сухой треск. Я отвел пресс.
На зеленой, полированной поверхности камня красовался идеальный, четкий, глубокий отпечаток геральдической лилии. Камень не раскололся и не треснул.
В это время в мастерскую вошел Оболенский. Я повернулся к нему и хмыкнул. Оболенский подошел, взял камень в руки. Он смотрел на оттиск, потом на меня.
– Дьявол… – прошептал он. – Ты действительно дьявол.
Честно говоря, все что ни случается, все к лучшему. Даже мазохизм с алмазной пылью был не зря. Да можно было его раскрошить и в ступе, но тогда потерялось бы процентов двадцать материала. Это снова сработал мозг под действием триггера. В любом случае пыль понадобится нам для финального штриха. Чтобы отполировать и малахит, и инкрустированное в него серебро одновременно, получив идеальную, монолитную поверхность.
Моя ошибка с медным диском заставила меня найти путь, который оказался на порядок гениальнее и сложнее.
Следующие несколько дней мастерская превратилась в муравейник, работающий по единому плану. Механики, хотя и со скепсисом, под моим руководством начали изготавливать серию пуансонов с элементами гербов Смольного института и Воспитательного дома. Я же занялся главным – подготовкой самого малахита.
Это была самая ответственная часть. Камень нужно было идеально выровнять и отполировать до инкрустации. Я часами работал на шлифовальном станке, пока поверхность камня не превратилась в темное, глубокое, почти черное зеркало.
И вот, настал день. Все было готово. Пуансоны. Серебряная проволока и пластины. И идеальный, иссиня-зеленый кусок малахита, лежащий на подложке под прессом.
Я взял первый, самый сложный пуансон – тот, что должен был отпечатать двуглавого орла с герба Воспитательного дома. Я установил его в пресс.
– Теперь, – сказал я в наступившей тишине, – нужна абсолютная точность.
Я взялся за рукоятку винта. Медленно, на четверть оборота, я начал вращение. Стальной пуансон коснулся камня. Я почувствовал, как напряжение прошло по всему механизму.
Неужели череда провалов закончилась? Неужели все получилось?
Я повернул еще. И еще.
Глава 11

С натужным стоном, который, казалось, издавал не металл, а мои собственные кости, винт подался. Я навалился на рукоять всем телом, чувствуя, как под рубахой ходят желваками напрягшиеся мышцы спины. Это была уже не работа – борьба. Там, под многократным усилением рычага и винтовой передачи, мое маленькое стальное детище, продавливало малахит. А потом – щелчок. Короткий, почти интимный звук лопнувшей ореховой скорлупы. Звук абсолютной победы.
Медленно выкрутив винт и убрав пресс, я выдохнул так, словно не дышал последние полчаса. На иссиня-зеленой, зеркальной поверхности камня отпечаталась идеальная геральдическая лилия. Глубокая, четкая, с безупречными гранями. Камень выдержал. Технология, рожденная в агонии провалов, сработала.
Я услышал звук. Оказывается, Оболенский, стоявший все это время за спиной, выдохнул вместе со мной. Поглощенный работой, я его даже не заметил. Он подошел и долго, почти суеверно, разглядывал сначала оттиск, потом меня. Он смотрел на рождение новой физической реальности, где материя подчиняется расчету.
– Работай, – бросил он и ушел.
Больше ни он, ни его механики в моей мастерской не появлялись.
И я остался один.
С этого дня моя кузница превратилась в скит. За запертой дверью и решетчатым окном мир схлопнулся до эха шагов охранника во дворе, оставив только меня, камень и работу, на которую в мое время бросили бы целый конструкторский отдел, а следом – производственный цех. Десять дней – это форменная насмешка.
Господи, да в моей старой лаборатории инженеры бы животы надорвали, узнав, что я пытаюсь заменить станок с ЧПУ, вооружившись молотком и напильником.
Первым делом – пуансоны. Десятки стальных штемпелей, каждый – микроскопическая деталь будущего узора. И каждый нужно было выковать, выточить и закалить вручную. Двуглавый орел с герба Воспитательного дома стал моим личным адом и чистилищем. Двое суток без сна, в чаду горна и скрежете металла. Сначала – ковка: глухие, ритмичные удары, уплотняющие структуру стали. Затем – напильник, грубая форма. А потом начиналось то, что со стороны смахивало на колдовство. Склонившись над верстаком при свете огарка, вставив в глаз свою драгоценную лупу, я начинал резать. Снимал сталь микроскопическими стружками, блестевшими на коже, как иней. Каждое перо на крыльях орла, каждый завиток короны, скипетр, держава – все это я выводил с такой точностью, что, казалось, сам схожу с ума от напряжения. Малейшая дрожь в руке – и многочасовая работа летит в ведро с отходами. Запах раскаленного металла, горелого закалочного масла и собственного пота стал моим единственным парфюмом.
Когда очередной пуансон был готов, наступала очередь механики. Я выверял положение камня под прессом, подкладывал свинцовую подложку, чтобы погасить напряжение, устанавливал штемпель. И наступал самый страшный момент.
Я слушал как «поет» напряженный винт, как «течет» серебро, заполняя вырезанный в камне рельеф. Как «дышит» камень, отзываясь на насилие едва заметным внутренним потрескиванием. Это была огранка самого времени. Еще один ньютон усилия – и пойдет «перьевая» трещина. Катастрофа. Недожал – останутся пустоты. Брак.
Я перестал различать день и ночь. Организм, перейдя на какой-то аварийный протокол, впрыскивал в кровь едкую смесь из адреналина и азарта. Сон превратился в непозволительную роскошь.
Еду приносил Прошка. Он тихо ставил поднос на заваленный инструментами угол верстака и замирал, глядя, как я, не отрываясь от дела, одной рукой подхватываю кусок остывшего мяса, жую, почти не чувствуя вкуса, и тут же возвращаюсь к копошению с этой проклятой мелочью. Перед его глазами были мои руки: под ногтями – черная, въевшаяся кайма из масла и металлической пыли; один из ногтей на левой – синий, расплющенный сорвавшимся молотком; ладонь саднит от мозоли, готовой вот-вот лопнуть. Он видел меня как какого-то вурдалака с красными от лопнувших сосудов глазами.
Я даже словил его испуганный взгляд, но мне было все равно.
Я был внутри. Я был этим процессом.
Именно поэтому я и должен был делать все в одиночку. Доверить Федору выковать пуансон? Он бы сделал его грубым, как корабельный якорь. Попросить Степана помочь с прессом? Тот бы давил «от души» и расколол бы камень на второй минуте. Они – мастера, однако здесь начиналась другая лига. Работа, требующая тотального контроля, понимания физики на уровне инстинктов. Каждый каприз этого куска стали, каждый внутренний «вздох» этого камня – все это знал и чувствовал только я. Впустить сюда кого-то еще – все равно что позволить кухарке дирижировать симфоническим оркестром. Гарантированная какофония. И потому я продолжал свой одинокий, выматывающий марафон. Спал урывками.
Удар. Нажим. Скрип. Щепок. Снова и снова. Доводя себя до исступления. И рождая невозможное.
На рассвете шестого дня я отодвинул пресс. Тело гудело. На малахите лежал сложнейший серебряный орнамент. Гербы, вензеля, тончайшая вязь – все на месте. Металл сидел в камне как влитой, правда передо мной был всего лишь прекрасный, но бездушный скелет. Ему недоставало души, недоставало огня.
Пришло время для самой тонкой работы – алмазов, горсти мутных уральских «стекляшек». Передо мной лежали пациенты реанимации, каждый – со множеством внутренних переломов и опухолей. Моя задача была ампутировать все гнилое, оставив крошечное, живое и чистое сердце. Мастерская превратилась в операционную, а я – в хирурга без анестезии и ассистентов.
Перейдя к гранильному станку я установил на ось тяжелый, серого цвета диск из мягкой стали, выстраданный после унизительного провала с медью. На его кромку лег тончайший слой драгоценной алмазной пыли. Операционный стол был готов.
Каждый камень я брал пинцетом, зажимал в держателе-«цанге» и подносил к лупе. Диагностика. Взгляд проваливался в мутную глубину, выискивая в хаосе дефектов единственную верную плоскость раскола. Вот этот – упрямый, со скрытой «шторкой» внутри. А этот – весь пронизан черными угольными точками, словно больной оспой.
Затем начиналась ампутация. Я запускал станок. Нога сама находила ритм, похожий на игру на старом церковном органе, и диск, вращаясь, издавал низкое, шуршащее гудение. Я подводил алмаз к кромке. Сухой, визжащий скрежет, от которого невольно дергаешь плечом. Алмаз пожирал сам себя. Распил я вел, ориентируясь уже не на зрение – оно не справлялось, – а на звук и вибрацию, отдававшуюся в кончиках пальцев. Я чувствовал, как диск вязнет, проходя сквозь «облако» пузырьков, и как вдруг идет легче, войдя в чистый слой. Камень за камнем. Час за часом. Монотонная, выматывающая, почти трансовая работа. Вокруг станка оседала серая пыль – все, что осталось от девяти десятых исходного веса. Прах, из которого должно было родиться пламя.
В середине второго дня случилось то, что и должно было случиться. Один из самых крупных осколков, почти безупречный на вид, под диском вдруг глухо щелкнул и развалился на три части. Скрытое внутреннее напряжение. Классика. Замерев, я уставился на обломки. Хотелось сгрести все со стола и швырнуть этот проклятый станок в стену. Я сжал кулаки. Бесполезно. Пришлось прямо на ходу перекраивать весь рисунок мощения, придумывая, как из трех мелких осколков собрать замену одному крупному.
Когда с распиловкой было покончено, я сменил диск на шлифовальный, и приступил к огранке. И тут, как назло, всплыло забавное воспоминание о моей аспирантке Леночке, рыдавшей над заказом – закрепкой «паве» на кольце. У нее был микроскоп, бормашина, идеальные швейцарские инструменты, и она жаловалась на «адский труд». Я тогда лишь по-отечески хмыкнул. Девочка моя, если бы ты видела меня сейчас…
Для этих крошек я выбрал старинную огранку «роза»: несколько простых треугольных граней на куполе. Она не давала глубины, зато заставляла поверхность камня вспыхивать сотнями мелких искр. Каждая грань – пытка. Прижал к диску. Посчитал до десяти. Повернул на долю градуса. Снова прижал. Не дышать. Главное – не дышать. Старый голландский мастер, с которым я познакомился в Антверпене, говаривал, что для хорошей огранки нужны три вещи: хороший камень, твердая рука и способность не дышать по три минуты. Старик не шутил. К концу третьего дня я выработал это, можно было ныряльщиком жемчуга идти подрабатывать.
На бархатной подкладке лежала почти сотня крошечных, сверкающих капель света. Оставался последний этап – закрепка. Я решил использовать «паве», сплошное мощение, чтобы «утопить» камни прямо в серебро и создать единое бриллиантовое полотно.
Сверление крошечных гнезд. А потом – магия. Уложить алмаз. И штихелем, острейшим резцом, поднять из окружающего серебра четыре микроскопических «зернышка» металла, которые должны были обнять камень. Четыре движения на один камень. Почти четыреста точнейших движений. Одно неверное – и штихель сорвется, оставив уродливую царапину. Или давление окажется слишком сильным, и хрупкая «роза» лопнет, превратившись в пыль. Мир сузился до крошечного, сверкающего пятачка в окуляре лупы. Я слышал только стук собственного сердца где-то в горле и шум крови в ушах.
Я сам себе конвейер. Так. Камень. Гнездо. Нажим. Есть. Следующий.
К утру девятого дня последний алмаз был на месте. Я откинулся на спинку стула. Комнату повело, стены поплыли. Меня накрыла волна тошноты от чудовищного переутомления. Тело стало чужим. Руки дрожали так, что я не мог удержать чашку с водой. Я дошел до той самой грани, за которой разум отключается.
Дошел. И перешагнул. Зато работа была сделана. Скелет оброс плотью и засиял тысячей огней. Почти.
Заставив себя встать, я тут же пошатнулся: колени подогнулись, суставы отозвались хрустом. Кое-как доковыляв до ведра, я сунул в него голову. Ледяная вода обожгла, на мгновение вернув мир в фокус. Передо мной стояло мое творение. Оно было прекрасно. Серебряный узор, усыпанный алмазными искрами, горел на темной зелени малахита. Но мой натренированный взгляд видел – неживое.
Поверхность серебра была матовой, испещренной микроскопическими следами от штихеля. Алмазы сидели в гнездах, но металл вокруг них был чуть поднят, создавая едва заметную на ощупь, но видимую для глаза шероховатость. Высочайший класс работы, правда еще не шедевр. Не было чуда монолитности.
Оставался последний шаг – финальная полировка. Самый рискованный этап. Все, что я делал до этого, было обратимо. Испорченный пуансон – в переплавку. Неудачный оттиск – сошлифовать и пробовать снова. Но полировка – рубикон. Один неверный нажим, лишняя секунда – и можно сорвать тончайшую серебряную нить или «завалить» грани на алмазах, превратив их в тусклое стекло. А самое страшное – перегреть малахит. Этот нежный, капризный минерал не прощает фамильярности: от резкого нагрева он «закипает» изнутри, покрывается сетью белесых микротрещин и умирает навсегда.
Подойдя к тайнику, я достал склянку с серой, невзрачной пылью. Моя личная голгофа, истертая в порошок. Единственное в этом мире вещество, способное одновременно полировать и мягкое серебро, и капризный малахит, и твердейший алмаз, стирая границы между ними. Я с усмешкой вспоминаю, каким трудом я добывал его. А ведь можно было проще, намного проще. А еще и в разы быстрее. Ох уж этот юный мозг.
Вернувшись к станку, я установил на ось мягкий войлочный круг. Нога привычно нашла педаль. Круг закрутился почти бесшумно. Я взял щепотку пыли, смешал с каплей масла до густой, серой, жирной пасты и аккуратно нанес ее на войлок.
Я взял в руки тяжелый, холодный письменный прибор. И тут же его опустил. Руки ходили ходуном – мелкая, противная дрожь тотального истощения.
– Приехали, – прошипел я. – Звягинцев, ты дожил. Тебя бы сейчас на сертификацию в Пробирную палату – завалил бы даже подделку под бижутерию. «Причина профнепригодности – тремор конечностей». Красиво бы в трудовой книжке смотрелось.
Работать так невозможно. Нужно было решение. Я огляделся: два дубовых обрезка, кусок кожи, несколько гвоздей. Через десять минут на краю верстака, прямо перед полировальным кругом, я соорудил примитивное, гениальное в своей простоте приспособление – жесткий упор для предплечий. Зажав между ним и столешницей руки, я добился того, что амплитуда дрожи уменьшилась в разы. Теперь можно было работать.
Я снова взял прибор, снова поднес его к станку. Медленно. Осторожно. Локти упираются в столешницу, предплечья зажаты в моем самодельном станке. Касание.
Тихий, шелестящий звук, будто морской прибой набегает на песок. Я начал полировку плавными, круговыми движениями. Не давил – едва касался, позволяя алмазным зернам делать свое дело. Через десять минут я был похож на трубочиста: серая, жирная паста летела во все стороны, оседая на лице, в волосах, под ногтями. Запах горелого войлока и масла создавал неповторимый «аромат» финишной прямой. Я постоянно останавливался, прикладывая тыльную сторону ладони к камню. Чуть теплый – работаем. Горячий – стоп. Остынь, красавец, остынь.
Это была пытка. Время растянулось. Я полировал, останавливался, протирал, рассматривал под лупой. Снова. И снова. В какой-то момент мелькнула мысль: если бы сейчас вошел Оболенский и увидел меня в таком виде – грязного, трясущегося, бормочущего что-то себе под нос, – он бы вызвал экзорциста.
И вдруг я понял – все. Хватит. Интуиция. То самое чувство материала, которое приходит с десятилетиями опыта. Еще одно движение – и будет уже слишком.
Остановив станок, я взял чистый кусок оленьей замши и начал стирать остатки пасты. Поначалу поверхность была тусклой, маслянистой. Но с каждым движением она оживала.
И чудо произошло.
Границы исчезли. Металл и камень слились в единое, монолитное целое. Серебряный узор больше не выглядел чужеродным – он словно пророс из глубины камня, стал его частью. Малахит из просто зеленого стал глубоким, почти черным, с изумрудными всполохами узора, проступающими из бездонной глубины. Он стал зеркалом. Серебро засияло чистым платиновым блеском.
А алмазы…
Они взорвались. Каждый из сотни крошечных камней поймал скудный свет огарка и ответил россыпью радужных огней. Они стали звездами на ночном небе.
Шедевр был готов. М-да. А ведь за такую работу в XXI веке можно было бы маленькую африканскую страну купить. А здесь, если повезет, погладят по головке и не выпорют. Прогресс, однако.
Напряжение, державшее меня все эти недели, медленно отпускало. Сделав шаг назад, к своему стулу, я просто упал на него. Ноги отказали.
Я тупо глядел на творение своих рук. В голове – ни одной мысли. Ни радости, ни триумфа. Пустота. Я был выжат. Опустошен. До самого дна. Я отдал этому куску камня и металла все, что у меня было. И даже немного больше.
Последний день начался с непривычной тишины. Не выл станок, не звенел металл. Тело ломило, тупая боль в мышцах, переживших непосильную нагрузку.
На стирание следов войны ушло все утро. Сначала – баня. Горячая вода смывала саму память о неделях исступления. Я тер кожу, пытаясь отскрести въевшуюся под ногти черноту, она сидела там намертво, как клеймо. Затем пришло чистое свежее белье, оставленное Прошкой.
Преобразилась и мастерская: я убрал мусор, разложил инструменты, вымел пол. Но въевшийся в стены запах горелого масла и металла было уже не вытравить. В центре, на куске черного бархата, стояло мое творение. Накрыв его вторым куском ткани, я отступил. Готово.
В полдень явился Оболенский. Один. В парадном мундире. Вошел с маской холодной вежливости. Он ждал чего угодно: провала, посредственности, удачной подделки – и был готов ко всему. Видать не слабо нервничал. Неожиданно.
Остановившись в нескольких шагах от верстака, он скользнул взглядом по моему лицу – видать заметил темные круги под глазами, которые не смыть никакой водой, – и замер на черном бархатном холме.
– Ну? – произнес он одно слово.
Я не стал ничего говорить. Просто подошел и одним плавным движением сдернул бархат.
Солнечный луч, упавший из окна, ударил в малахит. И тот ответил глубоким, бархатным сиянием. Он поглотил свет, а затем вернул его изумрудными всполохами из самой своей глубины. Серебряный узор, лишенный границ, казался морозным рисунком, проступившим на камне. А сотни алмазов горели далеким, звездным огнем.
Князь замер. Маска треснула. На его лице отразилось сначала простое изумление, затем – восхищение ценителя.
Он медленно подошел как сапер к незнакомому механизму. Осторожно, двумя пальцами, коснулся гладкой, монолитной поверхности. Провел, пытаясь нащупать шов, зазор, малейший изъян. Не нашел.
– Скольких мастеров ты похоронил, создавая это? – полушутя спросил он тихо, не отрывая взгляда от камня. В голосе слышалось уважение.
– Один же, – хмыкнул я. – Конвой подтвердит, – добавил я указывая подбородком на охрану.
Он тоже хмыкнул продолжая рассматривать прибор. Я буквально вижу, как его мозг лихорадочно работает, пытаясь разложить чудо на составляющие, понять, как оно сделано.
И тогда я сделал свой последний ход.
Подойдя, я кончиком ногтя нажал на неприметную серебряную розетку в орнаменте. Раздался мягкий щелчок. Из малахитового основания, без малейшего зазора, плавно выдвинулся крошечный потайной ящичек для личной печати.
Оболенский рассмеялся. Коротко, резко, нервно. Он понял, что его переиграли. Не обманули, а именно переиграли – в интеллекте, в хитрости, в дерзости замысла.
– Дьявол… – выдохнул он, отсмеявшись. – Ты действительно дьявол.
Долго он стоял, глядя то на открытый ящичек, то на меня. Затем, словно приняв какое-то решение, выпрямился.
– Заверни, – сказал он деловым тоном. – Завтра я представлю это Ее Величеству.
Он подошел к верстаку и положил на него тяжелый кожаный кошель. Там что-то глухо звякнуло.
– Это, – он сделал паузу, подбирая слова, – за твое молчание о том, как это сделано. И за мою будущую головную боль. Я чувствую, ты мне ее еще доставишь.
Взяв ларец с шедевром, он, не говоря больше ни слова, развернулся и вышел.
Я остался один. Подошел к верстаку, взял тяжелый кошель. Развязал тесемку. Золотые монеты. Много. Целое состояние. Достаточно, чтобы купить домик на окраине, свободу и прожить остаток жизни в тихой безвестности.
Я усмехнулся.
Подойдя к окну, я взвесил кошель в руке. Нет, это будет первым взносом в войну, которую я только что объявил этому миру, этому времени, этим Дювалям и Оболенским. Войну за право иметь собственное имя.
Я посмотрел на свои руки. На въевшуюся под ногти грязь. На синий, расплющенный ноготь.
Так. А теперь можно подумать о том, чтобы купить себе нормальные сапоги. И, может быть, чего-нибудь еще. Теперь-то можно и в город выйти.
Ставьте лайки и подписывайтесь на цикл, чтобы не пропустить обновления. От количества 💗 зависит мотивация автора))) Каждые 500 💗 + 1 бонусная глава))
Глава 12

Интерлюдия
Санкт-Петербург, октябрь 1807 г.
Для вдовствующей императрицы Марии Фёдоровны день ее рождения давно превратился в подобие государственной повинности. Каждый год ее кабинет в Гатчине на несколько часов становился сценой для утомительного спектакля, где главными действующими лицами были лесть и богатство. Воздух был наполнен парфюмерной какофонией, запахом оранжерейных роз, начавших увядать в душной атмосфере.
Спектакль шел по давно утвержденному сценарию. Первым выступил английский посол: с лицом, лоснящимся от самодовольства, он указал на свое подношение. Кряхтя, четверо дюжих лакеев внесли серебряный сервиз, больше похожий на осадное орудие. Этот левиафан, рассчитанный на полторы сотни кувертов, воплощал собой всю суть британской прямолинейности: дорого, много, бессмысленно. Мысленно прикинув, сколько места чудовище займет в кладовых, императрица сухо поблагодарила, отметив про себя, что посол, кажется, перепутал ее дворец с казармой Преображенского полка.
Следом шел граф Зубов, чьи амурные похождения были притчей во языцех. Его дар – огромный фламандский гобелен – изображал сцену охоты богини Дианы. Лицо богини с приторной улыбкой принадлежало последней пассии графа, что заставило нескольких фрейлин стыдливо опустить глаза, а их кавалеров – спрятать ухмылки за кружевными манжетами. Мария Фёдоровна окинула гобелен взглядом, каким врач смотрит на застарелую болезнь. Подарок был диагнозом: пошлость, возведенная в абсолют.
Она держала заученную улыбку. Ее пальцы едва заметно отбивали мерный ритм, известный лишь ей одной. Пока придворные рассыпались в комплиментах, ее мысли были далеко – в сметах Воспитательного дома, в отчетах из Смольного института. Там кипела настоящая жизнь. А здесь – театр теней, где актеры соревнуются в том, кто громче звякнет кошельком. Севрский фарфор, золотые табакерки, бриллиантовые парюры… Она принимала их, как принимают доклады, – отмечая дарителя, оценивая политический вес подарка и тут же отправляя его в архив своей памяти, в папку под названием «пустое».
И тут церемониймейстер объявил князя Петра Оболенского.
По залу змейкой прополз шепоток. Все знали Оболенского как первого столичного щеголя, чьи долги росли быстрее, чем цены на пеньку после Тильзитского мира. От него ждали чего-то кричащего, возможно, безвкусного, но непременно дорогого. И когда князь вышел вперед, держа в руках небольшой, даже скромный ларец из темного мореного дуба, на лицах придворных поселилось недоумение. Никаких позолоченных вензелей, никакой инкрустации – строгое, гладкое дерево, отполированное до матового блеска. Соперники князя обменялись торжествующими взглядами: кажется, Оболенский окончательно проигрался.
Князь, однако, держался с невозмутимым достоинством, его движения выдавали полное самообладание. Остановившись перед императрицей, он совершил поклон исполненный глубокого уважения. Его голос был без заискивания – разительный контраст с паточной лестью предыдущих ораторов.
– Ваше Императорское Величество, – начал он. – В этот знаменательный день все несут вам сокровища. Позвольте же и мне преподнести скромный дар, созданный руками одного петербургского мастера. Это дань уважения вашим неустанным трудам на благо Отечества, а не драгоценность.








