Текст книги "Судный день"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 38 страниц)
Вагон с дустом стоял у склада. Кладовщик со снабженцем выдали нам рукавицы. Потом снабженец принес респираторы.
– Сейчас настоящими шахтерами станете, – сказал он, погромыхивая респираторами. – Ну, кто первый?
– А зачем? – спросил Казерук.
– Для порядку. В шахте без техники безопасности ни шагу. Так что оставить разговоры, орлы.
Мы облачились в респираторы. Похохотали друг над другом и принялись за работу. Десятка два тачек дались нам без труда. А дальше мы начали потеть. Противогазы не спасали от дуста. Он проникал сквозь плотно обхватившую лицо и затылок резину, скапливался, смешивался с потом и разъедал кожу. Мы задыхались в респираторах. Первым не выдержал Беленький.
– Вы, орлы, как хотите, а я разоблакаюсь.
Глядя на него, сняли респираторы Дрозд и я с Казеруком. Но мы были еще далеки от отчаянья. Мы еще не осознали, во что ввязались. В полумраке утра не было заметно облака дуста, окутавшего вагон и склад, мы заметили его, когда взошло солнце. И работать, дышать стало невыносимо. Мы кашляли, как туберкулезники, рвали легкие. А дуста в вагоне не убывало, нам предстояло перевезти в склад тридцать тонн его.
– Я теперь знаю, – говорил Коля Казерук, – почему от дуста погибают клопы. Они умирают от кашля.
– Клопы сегодня лопаются и умирают от хохота над нами. Тридцать тонн хватит, чтобы перетравить всех фезеушников в округе. Мы...
Я споткнулся и упал. Тачка слетела со сходен и опрокинулась. Густое сизое облако взметнулось до крыши склада. Мы оставили тачку лежать на боку, побросали лопаты и отошли от вагона. Хохотали и плакали одновременно. Дуст уже был в нас – в легких, в желудке, в сердце. Но он еще не заслонил, не отравил нашей памяти. В сознании каждого громыхали колеса. Уже отправлялся в Белоруссию, в наш детдом, поезд, и дуст был билетом на него.
Мы продолжали острить и пересмеиваться, когда уже стало совсем невмоготу. Но что-то переменилось в нашем смехе, был он невеселым, грустным: смех сквозь дуст. Вагон был почти полон. А силы уже иссякали. Рубашки наши пропитались потом и затвердели, все тело и мысль были пропитаны и пронизаны запахом дуста. Нам казалось, что у нас кровоточат глаза, губы, лицо. Кружилась голова, цветные мошки прыгали в глазах. И день был глухим, бесконечным и синим, как дуст, который мы разгружали. Только упрямство держало нас у вагона. В полдень к нам пришел снабженец:
– Я думал, вы уже сворачиваетесь...
– Это точно. Мы уже свернулись, – сказал я ему. – Еще час, и из наших шкур можно будет делать барабаны. Это будут хорошие барабаны, звонкие.
– Я вас понял, – сказал снабженец. – В вас нет немецкой исполнительности. Респираторы вы сняли. На технику безопасности вы плюете. Это хорошо. Это как у нас водится.
– Зачем же ты заставлял нас одевать их? – подступил к нему Коля Казерук.
– Для порядку и вашей проверки, – ответил снабженец. – Работать только с респираторами, так гласит инструкция по обращению с дустом. А теперь мочите носовые платки и завязывайте ими нос и рот. Так делают все на дусте.
– Проверки еще будут? – спросил Дрозд.
– У меня же бессонница, поймите вы, – сказал снабженец. – Я должен разобраться в каждом человеке, прояснить его для себя. А вы засекречены для меня, военная тайна. Надрываетесь за рубль, а сами не курите, не пьете и сберкнижек, как я полагаю, не имеете. Какой же у вас интерес к жизни?
– Ты обещал бутылку? – спросил Дрозд.
Снабженец обрадовался.
– Наконец-то слышу голос мужчины.
– На три рубля, принеси нам поесть.
Наш работодатель убежал. И вскоре принес котлет, хлеба и бутылку «московской».
– Это от меня, от чистой души, – сказал он, – без вычета из зарплаты.
Мы ели, не чувствуя вкуса еды. И хлеб, и котлеты казались нам приготовленными на дусте. Бутылку отложили до конца работы.
– Кладу на кон сто двадцать рублей, – сказал снабженец, – только разгрузите вагон сегодня... Не убегайте.
Беленький обдал его облаком дуста, и он ушел, не отряхнувшись. А мы продолжали свою каторжную, работу. Мы уже стали дустоустойчивыми, кроме запаха дуста, на земле для нас не существовало больше никаких других запахов.
Мы продолжали выгружать дуст. По крутым сходням возили его в склад. И когда в сусек опрокинута последняя тачка, в нас нет ни радости, ни Белоруссии, ни детдома.
Не ощущаем мы и крепости водки, которую пьем вместе со снабженцем. Пресная, без запаха и вкуса водица. Не утоляет даже жажды.
– Откройте же мне себя, – просит нас снабженец. – В чем ваш смысл, устав вашей жизни?
– Иди ты... знаешь куда, – говорит ему Дрозд. – Прицепился, как будто всю жизнь разгружал дуст.
– Вот и вся кругом такая молодежь пошла, – сетует снабженец. – Я думал, хоть вы другие. Не с кем и поговорить человеку. Куда только мир катится. А в вас я видел наличествование недоступной для меня мечты.
– Спи спокойно, – говорили мы ему на прощанье, – мечты нет. Один только дуст. Никаких других запахов.
На следующий день мы не пошли на занятия. Не могли двинуть ни рукой, ни ногой. Молча лежали на кроватях и смотрели на висящее за окном красное солнце. Ребята, уходя на занятия, принесли из столовой наши завтраки. Мы не прикоснулись к ним, нас рвало от одной только мысли о еде. Хотелось забыться, уснуть, но и сон не шел. В общежитии было пусто, и к нам никто не заходил, мы никого и не хотели видеть. Как вдруг открылась дверь. На пороге стоял Дмитрий Васильевич. Он нам меньше всего был нужен сейчас.
– У вас тут что, дезинфекцию проводили? – мастер только глубоко втянул в себя воздух, но не решался переступить порог.
– Клопов много развелось, – ответил мастеру Беленький.
– Угорели?
– Угорели...
– Будет врать-то, – перебил Беленького я. – Вроде бы маленько устали, Дмитрий Васильевич. Ну, и там же... угорели... А чо?
– Смотри ты: «маленько», «чо», – мастер заходит в комнату, плотно закрывает дверь. – Да ты, паря, гляжу, сибиряком становишься. И на занятия не ходишь, мастеру правду-матку в глаза не боишься резать...
– А чо... что, не стоило бы правду говорить? – Я сажусь на кровать.
– Иной раз, может быть, и не стоило бы, – подсаживается ко мне Дмитрий Васильевич. – Как-никак, я ведь над вами мастер. – Он поочередно оглядывает меня, Дрозда, Казерука, Беленького: – Ну и видок у вас, скажу я вам. Кто вас жевал?.. Так вот, к тому, стоило бы или не стоило. Я вас вчера с занятий отпускал, а вы и сегодня прогуливаете. Мне за вас перед замполитом отчитываться. Пойдете сами к нему, будете объяснительную писать.
Мастер пытается строжиться. Но строгости в его голосе нет. Нет и у нас боязни перед ним, перед замполитом. Мы готовы к разговору с ним. Я готов.
У меня в подушке завязанные в платок лежат тридцать рублей, заработанных вчера. Еще сто наших общих рублей хранится дома у мастера. Дорога в Белоруссию и назад обеспечена. Но я не испытываю от этого никакой радости.
Мне грустно. Я по-прежнему рвусь в Белоруссию. Не будь у меня сейчас денег, я, наверное, опять пошел бы их зарабатывать. Кидал бы снег, грузил бы уголь, взялся бы даже и за вагон с дустом, разгрузил бы его один. Но деньги лежат у меня под подушкой, и я не знаю, что мне с ними делать, как поступить. Я хочу и боюсь поездки в детдом. Кто меня там ждет? Сравнимо ли мое стремление туда с тем, как меня там встретят. Память о детдоме для меня самая светлая и радостная. Пусть уж лучше навсегда остается во мне это щемящее чувство тоски по тополю у дороги, по усыхающей груше у стежки, по девчонке с высоко поднятой головой, пронесшейся мимо меня. Может быть, я все это придумал, но я уже более полугода живу этим, и это помогает мне жить. Я верю – так было, и мне не надо другой памяти, новой грусти. Пусть во мне навсегда остается недосягаемым, навсегда потерянным островок, к которому я буду стремиться всю жизнь. И тогда, я верю, пройдет время, и эта фезеушницкая тоска озарится новой светлой памятью.
Будет в моей жизни серый и тяжелый день, но память моя взорвет его и осветит радостью уже пережитого и прожитого. И будет оно мне казаться таким прекрасным, ярким и счастливым. Я буду вспоминать парники, уголь, дуст, и Сибирь не будет казаться мне чужой. Я не мерз и не голодал в Сибири, но она меня обкатала тоской и работой. Я привился к ней. Мы, детдомовцы, прививаемся нелегко, но зато уж навсегда. И никогда ничего не забываем.
...Роится уже в солнечных лучах над моей головой застарелая пыль. И я не заметил, когда пришло утро, когда проснулся. А может быть, я еще продолжаю спать. Где я и что со мной происходит? В каком я сейчас году, идет ли война, продолжается ли мое детство или я снова учусь в ФЗО? Где бы я сейчас хотел быть?
Скрипят ворота сарая. Это отец, со света он не видит меня. Я поднимаюсь и сажусь на одеяле.
– Выспался?
– Выспался...
– Не мулко было?
– Нет...
– Что тебе снилось на новом месте?
– Ничего...
Отец обижен, он собирается уходить.
– Подожди, – прошу я его, и он добреет, говорит мне:
– Я знал, чувствовал, что ты уже не спишь.
– Как же ты это чувствовал?
– Погоди, подрастет твой сын, сам поймешь как.
Мы вместе выходим во двор. Росно, свежо. Тихо слезятся отпотевшие за ночь стекла окон. Мы заходим в палисадник, садимся на прохладную скамейку в тени вьющихся побегов фасоли. Возле самой скамейки густо растет горох, на светло-зеленых усиках его, тощих стручках прозрачные капли росы. Я срываю один из стручков, жую. Чуть сладковатая прохлада приятно освежает рот.
– Зеленый еще, – смотрит на меня отец. – Не поспел еще.
– А к полудню поспеет? – быстро спрашиваю я его.
Отец не отвечает. Неужели он помнит? Нет, едва ли...
– В позапрошлом году я копал здесь яму, картошку на зиму закапывал...
– Да... – отзываюсь я.
– В позапрошлом году... И выкопал тарелки. Деревянный ящик истлел, и тарелки почему-то разбитые. Фарфор весь побит, а алюминий весь погнил...
Мы молчим.
– Разбитая посуда – к счастью, – говорит отец. И тут же безо всякого перехода: – Ты помнишь ее?
– Кого? – чувствую, что краснею. – Не помню... Почти не помню...
Я обманываю его. Я все помню.
НЕЗАДОЛГО ДО РАССВЕТА
Ночь стала днем. Горела станция, склады, бензохранилище и пристанционные халупы. Стеклянно мутилось в дыму ночное небо. Разрывы зениток кромсали и рвали его вдоль и поперек, лучи прожекторов тут же склеивали. На станции беспрерывно рвались снаряды. Временами взрывы их заглушали рокот идущих на снижение бомбардировщиков, смешивались с ним. И тогда Ульяне казалось, что это сама земля скрежещет от боли зубами. На секунду-другую воцарялась тишина. А потом грохот и гром продолжались. Тонко посвистывая, сверля воздух, гналась за городом очередная бомба.
Земля вздрагивала, в полнеба всплескивалось зарево. Вспыхивали и качались леса. Качался, будто сорванный с якорей и брошенный штормом в море, темноликий и послушный волнам городишко. Кувыркался между небом и землей, силясь зацепиться хоть за верхушки раскрасневшихся и непрочных деревьев. И не мог зацепиться, не было для него причалов в житейском море. Он покорно съеживался, отступал. От домов, от леса на Ульяну бежали длинные лохматые тени. Гасло пламя, и тени прятались до нового взрыва бомб, всплеска огня.
Налеты на станцию с приходом новой зимы участились. Станция теперь горела почти каждую ночь. Ульяне казалось, что она привыкла уже и к бомбардировкам, и к войне. Но по городу поползли слухи: станцию бомбят потому, что наши войска стоят рядом, освобождение близко. И опять вернулся страх. Страх, как жажда, – выжить, дотянуть до прихода своих. Жажда жизни снимала людей с насиженных мест. И как весной в половодье, потекли людские ручьи. Засновали из городов в деревни, из деревень в города, в леса, болота, глушь, где потише.
Решилась уйти из города и Ульяна. Переждав бомбежку, ранним утром, еще до света, одела она ребятишек, захватила все, что было в доме из еды, на минуту, навешивая замок, припала лбом к стылой доске родного дома и пошла. Тамарка на груди, Димка за матерью своим ходом, только ручонка в руке матери, как бычок в поводу.
За три дня перед этим к Ульяне наведалась свояченица Трофима. Рассказывала, что в их деревне пока, слава богу, тихо. Немцы стоят, но вроде бы не шибко зверствуют. У свояченицы, в ее деревне, и надумала Ульяна переждать лихую беспокойную годину.
Уже километрах в пяти от города Ульяну с детишками нагнала немецкая машина. В другое время она сошла бы на обочину, еще бы и затаилась в кусте, но сейчас приметила среди солдат нескольких женщин и проголосовала. Машина остановилась. Ульяна забралась в кузов, женщины уступили ей место позатишнее, поближе к кабине. И машина тихо покатилась по спокойной и ровной, бьющей синью в глаза зимней дороге. Ехали молча, женщины не расспрашивали Ульяну, куда она держит путь, не пыталась узнать их дорог и она. Немцы всматривались в молчаливый, грузный от снега зимний лес и цепко держались за автоматы. Но беда пришла к ним не со стороны леса, а с неба.
Низко над землей, так, что с деревьев посыпался снег, а перед глазами от рева моторов запрыгали золотистые блестки, повисли два наших самолета.
– Рус Иван, рус Иван, – загалдели, припали к бортам немцы, скинули каски и припрятали автоматы. Но самолеты прильнули еще ниже к дороге.
– Погибель, бабоньки, погибель... – запричитали женщины.
– У кого есть красная косынка? Выбросьте красную косынку.
Красной косынки ни у кого не нашлось. Женщины посрывали платки и начали махать ими самолетам. Немцы не мешали им. От самолетов отделились и поплыли желтые облачка.
– Не разглядели, родимые... Стреляют, бабоньки, стреляют...
Ветви деревьев, стоящих у обочин, закачались, схватился ветерок. Белая метелица переметывала дорогу. Самолеты прошли почти над машиной. Ульяна на минуту вскинула голову, в глаза ударил красный цвет звезд на крыльях. Она ни на секунду не забывала, что это наши самолеты, что у них на крыльях красные звезды. Но никогда не могла подумать, что они такие красные, будто и не рисованные, а живые. Ульяна вскрикнула. Красный живой цвет звезд вошел ей в сердце, и ему стало и тесно, и больно в груди от радости. Она сознавала, что может погибнуть в немецкой машине вместе с немцами, но, целуя Димку с Томой, нашептывала им:
– Надо, родные, так стреляйте, метче стреляйте.
Самолеты зашли на новый круг. Немцы забарабанили автоматами по железу кабины. Машина остановилась, Ульяна бросилась следом за женщинами в лес. Снег был глубоким, и Димка все время увязал в нем и оглядывался назад, туда, где оставалась машина, над которой кружили самолеты. У матери не было сил взять сына на руки, и она тащила его за собой, схватив за воротник пальто. Лес становился все гуще и гуще. Когда за ее спиной раздался взрыв, она лишь перевела дыхание и хотела идти дальше. Но заупрямился и застонал Дима. Ульяна склонилась над ним:
– Что тебе?
– Сапог... Нет сапога...
Дима оперся о мать и вытащил из снега правую ногу. На ней не было ни сапога, ни портянки.
– Где же ты потерял?
– Не знаю, не помню...
– Не в машине оставил?
– В лесу я еще сапогом шел...
– Больно? – спросила Ульяна, прикидывая, что же ей делать.
– Нет... – простонал ободренный сочувствием матери сын. Нога его, изрезанная зернистым и крупным, как соль, снегом, кровоточила на морозе. Мать сняла с себя бушлат, усадила на него сына, положила рядом дочь и принялась искать потерянный сапог... Но каждый след в лесу не перещупаешь, а женщины уже давно перемели проложенную ими стежку. Когда она вернулась к детям, Дима плакал, стоя, как журавль, на одной ноге. На белом снегу возле него растекались красные капли крови. Голая нога была уже синей от холода. Дима смотрел, как она сочится кровью, и скулил, попискивала без матери и Тамара.
Ульяна обмотала ногу сына платком и прихрамывающего потащила за собой на дорогу, к машине. Шли медленно. Еще издали заметила, что машина горит, заметила снующих возле нее немцев и сжавшихся, стоящих отдельной кучкой женщин. И она затаилась. Немцы оттеснили автоматами женщин почти к самому огню, в черный и смрадный дым от резины, и почти в упор расстреляли их.
Ульяна крепко, в губы, поцеловала сына. Дима долго и непонимающе смотрел матери в глаза.
– Вернется наш папа, расскажешь все ему сам, мужичок ты мой, защитник, – не выдержала мать.
– Что, мама? – так ничего и не понял сын. – Про сапог, мама?
– Про сапог, про сапог, сынок...
И они по целику, таясь дороги, тронулись в путь. Быстро выбились из сил и снова ступили на торный, укатанный зимник. Заслышав людские голоса и шум машин, сворачивали в лес, таились под деревьями. Трижды сползал и раскручивался с ноги Димки платок, пока совсем не истерся и не истрепался. Тогда Ульяна приспособила кофту, а потом разорвала на себе и нижнюю сорочку. Под конец пути пришлось пустить в дело и Димкину шапку. Так с шапкой на правой ноге, с лоскутом, чуть прикрывающим голову, Димка с матерью и сестренкой ступили в деревню.
Ульяна с детьми присела передохнуть на первой же занесенной снегом деревенской завалинке. Дима припал к ней и задремал. И Ульяна не торопилась его будить. Деревенская улица была пустынной и тихой. Нигде не дымились трубы, не лаяли собаки. И тропки, ведущие от калиток домов, были еле приметны. Не пахло в деревне ни хлебом, ни жильем, ни человеком, ни скотиной. «Напрасно, напрасно, – корила себя Ульяна, – тащилась я сюда с детьми. Что уж бог послал, дождалась бы в своем селище...» Но родной дом был далеко, и надо было посветлу пока искать свояченицу и устраиваться хотя бы на ночлег.
Настаса, так звали свояченицу, не очень обрадовалась гостье из города. Жила она одиноко. Слыла в своем селе за знахарку, и в доме у нее всегда был достаток. Детей у нее не было. Уже в девках она окривела на правый глаз, подсадила корова рогом на дойке, и навсегда осталась Настаса в вековухах. Так ее и звали – Настаса-вековуха. По молодости порок свой переживала трудно, людей не больно привечала, сторонилась и родни. Жила больше лесом, полем, как божий человек, одна, сама по себе. Но лес и болота, всю дрыгву-трясину на них знала, как лесной зверь.
За это тоже не любили и побаивались ее люди.
– Случайно, проходом или специально ко мне? – нацелилась одним глазом Настаса на Ульяну, не пригласив даже сесть, отдышаться.
– Проходом к матери, – решив не навязываться, сказала Ульяна. – Да вот с сыном беда приключилась, зашла к тебе перемогнуться.
– Ой ты, горе, горе, – запричитала свояченица. – Носит же тебя нелегкая с детьми, пожалела б хоть их... И мне сегодня с тобой не к часу валандаться.
– Я ненадолго, – сказала Ульяна. – Передохну – и ноги в руки.
– Не к тому я, – обиделась свояченица. – Всякое у меня с Трофимом было, а чтоб детей его гнать из своего дома, этому не бывать. Места не проживешь. Картоха у меня есть еще, припрятала надежно. Сгниет, а злыдням не достанется. И какой-никакой обуток сладим твоему сыну...
На этих словах Настаса выскользнула из хаты, погремела, пошебуршила чем-то в сенях и вынесла ладную пару новых сапог, великоватых по Димкиной ноге. Но с портянками они сошли.
И вскоре, отогревшись, Дима довольно топал по хате. Ульяна твердо решила пробираться к матери: день, самое большое два, пока нога не отойдет у сына. А там снова в дорогу.
– Ты не гневайся на меня, донька, – непривычно ласково, будто подслушав Ульяну, заговорила Настаса. – Рада б я была тебя приветить, да некогда. Придется мне сегодня оставить тебя одну.
– На что гневаться, – сказала Ульяна. – У тебя свое. Ни к чему тебе еще мои хлопоты.
– Будешь так говорить, и на детей твоих не погляжу, выгоню с хаты на мороз, – взвилась Настаса. – Ох, гонор...
– А без гонору, тетка Настаса, я бы уже давно со свету сгинула... Им и живу.
– А ты знай, перед кем гонориться.
– Уморилась я без меры, вот и плету абы-что, – сказала Ульяна.
– Терпи, доню, терпи. Недолго осталось. Уже развидняется. Ты молодая, все твои болячки зарастут, как на собаке.
– Духу не хватает, – пожаловалась Ульяна. – Силы есть, а дух уже весь вышел. Состарилась я за эти три года на целый век.
– Не ты одна, – присела рядом с Ульяной, обхватила ее за плечи Настаса. – Оглядись. Думки дурные из головы выкинь. Всем одинаково сегодня, а все держатся. И я, Настаса-вековуха, на что уж недоделок, горе кривоглазое, а и то к людям льну. А тебе и бог велел. Ты на меня не кривдуй и из родни своей не выкидывай. Пока я с тобой, есть что на душе – выговорись. Грех в себе кривду носить.
– Смерть за мной гонится, – сказала Ульяна. – Когда иду, тяну детей на себе, еще ничего, отступает она. А приостановилась – рядом. Устала уже и бояться, и ховаться. Бывает, тетка Настаса, сама я призываю к себе смерть. За три года нагляделась такого, что жизни ни своей, ни чужой не жалко. Зачем мне розум дан? Ничего не могу ни понять, ни переменить, ни остановить. Волчице сегодня легче прожить, и я завидую ей. Дети мои меня на том свете проклянут за то, что я их родила. Вот что мне страшно.
– Такая уж у тебя доля, – сказала Настаса. – Твои дети тебя согнули, они же тебя и выпрямят. Мне б твои хлопоты, я б песенки пела. Три года такой войны, такой войны, а ты девку успела родить. Дочку и сына согреваешь, кормишь, поишь, в самом пекле живое от огня сберегаешь, а волчице завидуешь... Я тоже завидовала, пока на свет глядела не душой, а одним только своим глазом, как в щелку. Я уже тут, среди болот, засыхала, и не надо мне было ничего. Мне бог не дал ни сына, ни дочки. Ничего не оторвалось от моей пуповины и не упало на эту землю. И у меня к ней не было ни интереса, ни любви. Вот ты мать двоих детей. А мне только сейчас, когда пришла война, все родичами стали. У меня одна кровь со всеми, я это почувствовала. Я тоже мать, хотя в руки не брала дитя, ни одного не нянчила и не голубила. И все одно в этой войне я мать, так же, как и ты. Но у тебя еще будет радость, придет час, и люди тебе за твоих детей, за муки твои и богатство поклонятся в ноги. Мне твоего счастья не надо.
– Несчастья, – сказала Ульяна.
– Несчастья? – Настаса ожгла единственным горящим глазом Ульяну, сорвала с головы платок, сивые волосы колыхнулись и поплыли на сухое морщинистое лицо.
– Вот оно – несчастье, перед тобой. Гляди и запоминай. Доброго слова за жизнь вслед никто не сказал. Ведьмарка, Настаса-вековуха. Так, будто кукушка на суку, и прокуковала свой век. Одним глазом на свет божий глядела. А плачут оба, из обоих слезы катятся. И за тебя плачу, за всех нас, горемычных и счастливых. Равнять тебя со мной, так мне до тебя, как небу до земли. Но сегодня и я счастливая. И скажу тебе, донька, по секрету. Может, я на смерть сейчас иду, а счастливая. Чему быть, того не миновать. Может, кто помянет добрым словом и Настасу-вековуху. А теперь ты у меня ничего не выпытывай. Оставайся тут за хозяйку.
Настаса собрала на стол, усадила Ульяну, но сама есть не стала. Посмотрела, как ест гостья, наказала еще раз, что где лежит, клюнула ее сухими губами в лоб, в щеки, в губы, перекрестила. Стукнули двери, мелькнул за окном ее платок. И Ульяна осталась одна в чужом и непривычном ей доме. Непривычной была и тишина на улице. Тишь и покой мешали, никак не давали настроиться на что-либо одно, и Ульяна думала обо всем сразу: о войне, Настасе, детях, Трофиме и ни о чем.
В хате было прохладно. Возле печи лежали приготовленные Настасой сухие сучья. Сучья были тонкие, ломаные без топора, через колено. Ульяна представила, как Настаса ходила за ними в лес. Увязала в сугробах. Тянулась за ними к деревьям, привставала на цыпочки. Фуфайка расстегивалась, из-под нее выбивался платок, ползли на глаза волосы, застилал глаза пот. Распаренная, сухими, как сучья, руками она ломала себе топливо и еле живая, согнувшись в три погибели под вязанкой хвороста, снова тонула в сугробах. С сердцем кидала сучья посреди хаты и долго отдыхала, устало подперев тяжелую голову рукой. И Ульяне стало жалко этих одиноких бобыльных сучьев, у нее не поднялась рука сунуть их в печь.
Она собрала какое только было в доме тряпье, свалила его на деревянные нары у русской печи, запрятала в это логово детей, зарылась сама. Ждала, сама не зная чего. Дочка похныкала, похныкала и успокоилась у материнской груди, пригрелась, уснула. Спал и Димка. А к Ульяне сон не шел, и она не знала почему. Вымоталась за день без меры, а в глаза будто песку насыпали. Тело ныло и гудело. Усталость в нем была давняя, застарелая, та, при которой чувствуешь каждую косточку, и чтобы шевельнуть рукой или ногой, надо прикладывать силы, приказывать себе.
Одинокие зимние женские ночи, кто знает им цену. Боль, тоску, тишину и однообразие их. Все, ради кого день билась, уже спят. Все, что было придавлено и заглушено день, два, год назад, – перед глазами, у изголовья. Былое счастье отошло бог весть куда. А ночь тянется, как подвода, запряженная волами, скрипит на зубах песок, во рту горько от полыни, губы обметаны дорожной въедливой пылью. Мысли, как моток ненужной пряжи, рвутся, узелок на узелке. Под нарами скребется, будто по сердцу, голодная мышь.
Мысль все время возвращается к этой мыши. Ульяне становится ее жалко, как самое себя. Кажется, что это вовсе не мышь, а ее собственная потерянная душа рвется из затхлого и холодного подпола к теплу и жизни. Но постепенно мышь становится противна упрямством, страхом, бессмысленной и темной жаждой жизни, противна от тонких и подвижных усиков до голого хвоста. Усталое тело протестует и не находит себе места на жестких нарах, среди пахнущего чужим потом и духом тряпья. Молочный запах и спокойное дыхание детей проясняют помутившееся сознание. Вера и покой приходят, когда ночь уже кончается, и под глазами залегает синева, под глазами и возле губ прорезаются тонкие, как пчелиное жало, морщинки. Завтра она узнает о них без зеркала. Узнает по вздоху сына, по новому слову, пришедшему за ночь к дочери, по ее крепнущему топотку, по яснеющим осмысленным глазам детей, по тем новым, неведомым ей раньше черточкам на лице, в характере, в их поведении. Вот где она и видит, считает свои морщины. Чем румяней и здоровей щеки детей, тем впалее и морщинистее ее лицо. В этом и война, и беда.
Ульяна прислушивается. За стенами грохочет война. Война опять нагнала ее в тихой, затерянной среди лесов и болот деревушке. Нигде никому нет от нее покоя.
Война дыбила землю за деревенской околицей, разрывами снарядов, пламенем горящих сараев и пороховыми газами катилась по деревенской улице. И некому было тушить пожарища, и нельзя было понять: то ли день стоит на земле, то ли ночь.
Проснулся, поднял голову из тряпья, как галчонок из гнезда, Дима. Послушал и скривился, захныкал:
– Есть хочу...
– Что же я тебе дам? – уговаривает его Ульяна. – У нас ничего нет.
– Ага, а на печке картошка. И Тамара картошки поест...
Картошка действительно лежала на печке. Но она была сырой.
– Распали печку, – просит Дима. – И мы печеников напечем.
– В печке черти, – пугает сына мать.
– Ну и пусть... Я есть хочу, чертям картошки дам...
Димка подпрыгивал на нарах, но не мог уцепиться за скользкий, обтертый и засаленный край печи. Ульяна не выдержала, встала и подсобила ему. Димка забрался на печь, взял по картошине в руки и громко, так, что во сне вздрогнула Тамара, закричал:
– Мама, картошка! Пеки картошку!
– Ой, не кричи, сынка, ешь ее сырой. Ничего не будет. Зубы только станут здоровей.
Звякнула щеколда у двери. Кто-то шел в хату. Ульяна напряглась и затихла. Замолчал и Дима.
– Есть тут живая душа? – голос был женский, старческий.
– Проходи, бабка, есть, – ответила Ульяна.
– Ох, молодица... Вдвоем хоть веселее будет. Конец света идет. Спаса не будет никому – ни зверю, ни люду... Я в землянке таилась. Сейчас выглянула, а дом мой сгорел... На головешечки помолилась и пошла. Куда тут мои кости старые приткнуть?
– Ложись с нами, – подвинулась Ульяна. – Теплее будет.
– От меня жару не дождешься. А дом мой горел жарко. Справный был дом. Ой, лихо-лихолетье, сгореть бы и мне в нем, погреться хоть последний разок... Дед мой перед войной помер, как раз угадал. Дом мне оставил, квартирантов пустила. Все прахом, все собаке под хвост.
– Ты спи, бабка, отстроишься еще, – попыталась успокоить ее Ульяна, – дом дело наживное. О нем ли в такой войне думать. Тут люди жизни лишаются.
– Люди, молодица, что... Убило б ненароком меня. Дом бы не пропал, люди б облюбовали. А вот сгорел он, куда мне податься? В богадельню? Кто о селище сегодня не помнит, думаешь, после войны вспомнит? У хозяйского человека все должно быть в голове сразу.
– Всему свой час, – сказала Ульяна.
– Молодой хорошо говорить, – вздохнула старуха. – Старый малого разумеет скорей, чем молодой старого.
– Мама, я уже наелся, хочу к тебе, – попросился на нары Дима.
– Прыгай, тут мягко.
Дима комом свалился на ноги матери.
– Ты нездешняя, вижу? – опять подала голос старуха.
– Из города.
– Оно и видно. Розум твой городской... Как там?
– Война.
– Дом твой сгорел?
– Уходила – стоял.
– Ой, лихо-лихолетье... Спишь?
Ульяна не отозвалась. Но ей не спалось. Было и тесно, и душно. Она легла не раздеваясь, в сапогах, в бушлате. Ночь билась в окно сплошными вспышками разрывов снарядов. Уши уже привыкли к грохоту, но свет пугал. Старуха разбередила душу. Ульяне было и жалко, и не жалко покинутого дома. Но в него было вложено столько трудов, что хотелось, чтобы он уцелел, выстоял. И чего бы ему не стоять – срублен на сухом высоком месте. Штандары дубовые, крепкие, гнить им не от чего. Пол над землей высоко. Стены еще крепкие, как зуб, ни шашеля, ни червяка. Недоштукатурены, но это не беда. Трофим вернется с войны, пусть тоже не заботится, пусть отдыхает. Она сама доштукатурит стены, покрасит полы, выложит из кирпичей по двору дорожку. Кирпич к кирпичику, как деды мостили Гомель. Дорожку посыплет белым речным песком с чертовыми пальцами. Будут дети играть в песок, собирать чертовы пальцы. Она же для детей обсадит огород подсолнухами, бобом и горохом. Пусть забавляются. Под окнами разведет желтые георгины, пустит по штакетнику фиолетовый вьюнок, цепкий хмель. Дли Трофима посадит грядку табака, среди его развесистых дурманных листьев будут в полдень прятаться от жары, купаться в песке куры. А чтоб в доме совсем запахло жильем, как только разживутся, купят корову. Трофим любит молоко... Где он сейчас, Трофим? За все годы войны по пальцам можно пересчитать, сколько раз видела его. А дети и не представляют, что у них есть отец. Диме только раз довелось посмотреть на батьку, и то смотрел больше на винтовку, чем на него. Винтовка ему уже дороже, чем батька. В последний раз и детей не стала будить. Постучался Трофим в полночь в окно. Ворвался в комнату, в камешник сунул ружье, обдал запахом самосада, пороха и пота, скользнул щетиной по лицу, припал к детям: