Текст книги "Судный день"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 38 страниц)
Поднималось солнце. Быстро редел, уползал в лощины и кустарники туман. Из него проступили деревья, островерхие, из жердей, курени – шалаши. Можно было оглядеть весь островок. Был он небольшой, почти правильной круглой формы зеленый шар среди воды. И только в том месте, где чадил еще костер и сидела Домна, островок клином чуть врезался в болото. Из зеленого шара островка, от куреней к костру и дальше, к болоту, бежала единственная хорошо заметная стежка. Она доходила до самой воды и терялась в ней.
На островке, окруженном со всех сторон водой, не густо, но зато крепко росли могучие, в четыре-пять обхватов, дубы. Черные, будто каторжники, опоясанные серыми кольцами-кандалами от весенних паводковых вод, косматые, в длинных бородах темного мха. Под ветвями дубов к их стволам и жались островерхие курени.
Домна уже загасила самокрутку и поднялась, как из куреня вышла Лукерья и направилась к ней.
– Чего тебе? – строго спросила Домна.
Лукерья скрестила руки на груди.
– А, брат, понимаю. Казанская сирота, ну, пускай слезу...
– Видит бог, Домнушка, – перебила ее Лукерья, – да что там бог, ты меня знаешь...
– Знаю, потому к тебе и послала. К делу, Лукерья. Я спать уже невмоготу хочу. Тебе одной скажу: сплю я днем, как сова, ночью у меня сна нет. Ну?
– А я думала, что ты и правда железная, Домна.
– А я, брат, железная и есть. Что, картоха кончилась?
– Кончилась, Домна. И мучицы ни капли...
– Топи, брат, ее в болоте с детьми. Сытой станешь, выгуляешься. Топи, – надсадно, по-мужски закашлялась Домна.
– Не председательша ты, Домна, нет твоей власти, чтоб на меня кричать, никто тебя не выбирал.
– Я сама себя выбрала. Поднимай людей, пойдем за грибами, за ягодами... Пролетуем, Лукерья, не помрем. Летом будем бабами, а к зиме мужиками станем. Я знаю, что делать. И чтоб с бабы, с детей ее ни один волос не пропал. Иди.
Курени опустели, костер был залит. Все ушли за грибами. На островке остались Ульяна с детьми, Марья, дочь Лукерьи, возле них да еще с пяток ребятишек, за которыми присматривала все та же Марья. Больших хлопот ребятишки не доставляли, только часто лезли в воду. Марья им не мешала. В полдень Марья разожгла костер и испекла картошки. Вместе с детьми поела печеников с солью. И дети пошли по своим куреням спать. Пошла и Марья посмотреть, как там женщина с детьми. Ульяна все еще была в беспамятстве, металась. Полотенце, смоченное водой, сбилось на голове и высохло. Марья снова смочила его.
Дима спал, над ним вилась большая зеленая муха. Марья убила ее, но нечаянно хватила краем тряпки по лицу Димы. Он открыл глаза, увидел незнакомого человека и захныкал:
– Мама, хочу к маме.
– Спи! – прикрикнула на него Марья. – Мама твоя никуда не денется, спит.
Дима послушно повернулся на другой бок и уснул. Марья занялась Томой, у нее были мокрые пеленки. Она долго думала, что же ей подложить. В курене тряпок почти не было. Спали на сене. И Марья перебрала всю свою, материну, брата одежду, но ничего подходящего не нашла. Новое пускать на пеленки было жалко, а старья с собой в лес не взяли. Марья постояла, подумала, потом сняла платье, вышитую у подола нижнюю рубашку и подложила ее под Тому. Пока заворачивала, та проснулась и заплакала. Личико ее опять посинело и сморщилось.
– Что, маленькая? Чего тебе? – заприговаривала Марья, но Тома не успокаивалась.
– Есть хочешь? – догадалась она. – Чем же тебя накормить?
Накинула платье и побежала к костру. В золе нашла несколько недоеденных детьми печеников. Марья очистила их и растолкла с водой в деревянной расписной чашке. Раскидала в курене сено и у изголовья Ульяны нашла туго перевязанный тесемкой матерчатый сверток. Сняла материю, развернула бумагу, затем фольгу. А в фольге был сахар. Девочка сахаром посыпала картошку и стала прямо с пальца кормить Тому. Тома съела все, но чмокала губами, продолжала, как птенец, раскрывать рот, искала палец с картошкой. Марья заплакала и высыпала остаток сахара в кружку с водой, накрошила туда хлеба. Взяла на руки Тому, прихватила кружку и вышла из куреня.
Она пристроилась на солнце, на брошенной охапке травы. Покормила Тому тюрей и уснула вместе с ней. Здесь их и застали возвратившиеся женщины.
– Вот так сторож, Лукерья, у тебя, – сказала Домна, ставя у ног Марьи лукошко с маслятами. Марья сразу проснулась.
– Пол-литровую кружку тюри слопала, – засмеявшись, указала она на Тому.
– А мы сейчас грибник будем есть, – сказала Домна и посмотрела на Лукерью. – Гостья еще не просыпалась?
Марья покачала головой и пошла с Томой на руках в курень.
Ульяна очнулась где-то на третий или четвертый день:
– Дети... Где дети? – сразу же спросила она.
– Живы твои дети, – обрадовалась Лукерья. Она уже боялась, что Ульяна так и не выкарабкается. И придется ей тянуть на себе и своих, и чужих детей.
– Приведите мне моих детей. – Ульяна недоверчиво оглядела Лукерью.
– Да живы же, тебе говорю. Никто не позарится на твое богатство. Свое такое добро не ведаем как сбагрить... Меньшая твоя вон гноит дочерину рубашку. А больший с моим Рыгором последние штаны по кустам продирает.
– Дима... Дима, – дважды слабым голосом позвала сына Ульяна.
– Ох, божа ж ты мой, божа, – вздохнула Лукерья, – все мы, бабы, на одну колодку, как по одному заказу. Злиться или веселиться, не знаешь.
Лукерья вытерла рукавом кофты глаза и вышла из куреня. Привела Диму. Вслед за ними вошла в курень и Домна.
– Ты не будешь больше помирать, мама? – бросился к Ульяне Дима.
Ульяна приподнялась на локте, но рука не выдержала ее. И она снова легла. Сын припал к матери, обнял ее за шею и замолк, на шее его билась и щекотала материн лоб синяя тонкая жилка.
– Где я? – задыхаясь в цепких руках сына, спросила Ульяна.
– Среди людей, девонька, – громко ответила ей Домна и засмеялась. И лицо ее похорошело. Лукерья загляделась на нее и не заметила, как по сухой желтой щеке побежала слеза.
– Пореветь мне, брат, вместе с вами, что ли, – задумалась Домна. – Не бережете вы, бабы, слез на светлый день. Придется, брат, мне за вас всех одной отдуваться. Навоюсь... А сейчас, ну, Лукерья, на солнце просохни.
Лукерья вытерла слезу и присела возле Ульяны.
– Где я, люди добрые, – снова спросила Ульяна.
– Среди своего брата. Сховайские мы. Деревня наша знаменитая, Сховайкой называется. И мужики у нас все знаменитые, конокрады все. И бабы все в своих мужиков удались. Только не укрыла нас Сховайка... Немцы выгнали нас из наших хат, так мы сюда подались. А ты кто такая?
– Городская я... Пойду сейчас, пойду, – снова попыталась приподняться Ульяна, но не смогла. – Вот полежу еще капельку и помаленьку пойду.
– Никуда ты, девонька, не пойдешь, – Домна прикрыла Ульяне ноги дерюжкой. – Лежи уж... Зима придет – в землянки переберемся, построим. Немец заявится – обороняться будем. А пока поправляйся.
– Уйду я. Все равно уйду, – запротестовала Ульяна. – Не могу я тут оставаться. Не могу, дом у меня, муж... Кто ему скажет, где я, где его дети? Придет, а меня нет...
– Так... – Домна еще хотела что-то сказать, но, видимо, не смогла. Подхватилась и выбежала из куреня.
– Куда ты с детьми? – спросила Ульяну Лукерья. – Или тебе одной ночи мало? Оставайся уж... не объешь. Слушай Домну. Она у нас все знает.
– Чего это она убежала так быстро? – спросила Ульяна.
– Про мужика ты заговорила. Убили ее мужика немцы... Сгиб он. Председателем колхоза у нас был. Немец до нас не доходил, глухой наш край. Партизан кормили и сами кормились. А тут разыскали нас немцы, на мотоциклах прискочили. Демьян, как зачуял трескотню, – на коня. Подвода у конторы правления стояла, он обрезал постромки и – в лес. Лошадь подстрелили. И Демьяну пуля досталась, в ногу ударило. Привели к конторе. Домна перед немцами на колени. А они ее прикладами. Согнали нас, баб.
– Партызан! – кричат на Демьяна. Прямо на подводе разложили его и ну шомполами ярить. Поднялся он сам, хоть места живого на нем не было. И плюнул в глаза самому главному немцу. Тот ничего вроде, засмеялся даже, и Демьян смеется. Во мне все так и заколотилось. А Домна тоже смеется. За меня держится и смеется. Помирать буду – тот смех из головы не выйдет.
Двое немцев к Демьяну подскочили. Оглобли на подводе задрали. Стол из конторы вынесли. Мне, дуре, невдомек. А они уже молоток откуда-то достали, гвозди. И Демьяна на оглоблях распяли. А он все смеется. Не тронулся, девонька, не думай, в своем уме до последней минуты был. А смех такой – мороз по костям продирал. И только когда бензином с мотоциклов облили, замолк Демьян. Шугануло полымя. Задергался он, захрипел. Домну с памяти выбило. Никого из нас они больше не тронули, сели на свои мотоциклы и уехали.
Помолчав, Лукерья добавила:
– Ты не гневайся, если что, на меня. У меня тоже двое. Побольше твоих... А все равно дети. Знаю, как с ними достается.
– Спасибо тебе, тетка, на добром слове. А идти мне надо. Гонит меня, будто кто-то толкает в плечи. Крутит, вертит по белу свету, как песчинку. Где остановит, приткнет, не знаю. Знаю одно: идти, идти, идти...
Но ни в этот, ни на следующий день, даже через неделю не удалось Ульяне покинуть остров. Дня через три после разговора с Домной и Лукерьей она могла бы уже отправиться в путь. Но случилась беда.
Хотя на острове было немало и женщин и детей, Дима привязался к Домне, и та привечала его. Подкармливала чем могла, пекла для него печеники. Из-за печеников все и произошло. Домна с Димой заложили в костер картошку, пригорнули ее со всех сторон золой. Пока она доходила, женщина отлучилась. Дима ждал, ждал ее и не выдержал, полез в костер за печениками. Разгреб угли, наклонился над потрескивающим кипящим картофелем. И то ли не устояли детские слабые ноги, то ли от постоянного недоедания и жара, бьющего ему сейчас в лицо, у него закружилась голова...
Как раз в эту минуту, будто от боли, реванул в болоте невидимый бык-ревун, голос его полетел ветром по вершинам деревьев. Дима уперся в горящие угли обеими руками. Дима плакал, верещал, но голос его тонул в реве быка. Качались, стонали дубы. Переворачивалась с ног на голову земля. И перевернулась бы совсем, опоздай хоть на мгновение Домна.
Женщина успела вовремя. Выхватила мальчишку из огня, прижалась сухими губами к закрутившимся от жара светлым волосенкам на его голове. Бежала, не чувствуя под собой ног, на плач сына Ульяна.
– Не плачь, не плачь, мама, – вздрагивая всем телом, стонал в материнских руках сын. И слезы, не переставая, текли по его лицу. Он размахивал руками, будто хотел выбросить их и вместе с ними избавиться от боли. Мать дула на его руки, и глаза ее были закрыты. Ей страшно было глядеть на сына.
Руки заживали долго и трудно. Дима не спал, метался ночами от боли. И сквозь эту боль шло к нему сознание еще не взрослого человека, но уже и не ребенка. Он просыпался каждое утро с вопросом, и матери все труднее и труднее было отвечать ему: почему огонь жжет, почему мы живем в курене, есть ли у нас папа, почему он не прогонит немцев, почему огонь не жжет немцев, будут ли немцы, когда я вырасту?..
Не все могла принять и вместить в себя детская память. Почти ничего не могла она объяснить ему. Она принимала в себя и откладывала, как в архив, на долгое хранение предметы, запахи, цветы. Из них складывался свой, никому не доступный мир, в котором реальностью была война, а остальное придумывалось.
Дни для Ульяны были тягучи и медленны, для Димы же они мелькали, как страницы книги с картинками, которую листает человек, не знающий грамоты. Синее небо, зеленые деревья, черная вода, серая застиранная материнская рубашка, которой перевязывали руки. Провал от боли, цветные вспышки страха. И опять синее, зеленое и желтое и запах лука. Мерзкий запах лука и неприятные цвета, неопределенные, серые, водянистые, коричневые, рассыпающиеся и скользкие одновременно. Лук был печеным, печеным луком лечили руки. Белое, белое – яйцо, куриное ли, птичье, бог его знает. Яйцо где-то достала Домна. Прозрачный студенистый белок; светящийся, как маленькое солнце, желток. И прохлада в руках. И снова серое-серое, соленое – жеваный ржаной хлеб, жар и прохлада в руках. Повязку сняли.
Домна несет Диму по лесу, на ветвях кустов уже дрожит осенняя, в росе паутина.
– Эх, брат ты мой, – говорит Домна Ульяне, – железная же ты женщина. Стальные вы все... Счастливые... Муж, дети. А я вот, брат, одна. Не война – и жить бы не стала.
– Не надо об этом, Домна, – просит Ульяна.
– Не надо? Твоя, брат, правда, не надо... А все же чем ты живешь?
– Не живу я – они меня тянут, – Ульяна приподнимает Тому, показывает на Диму.
– То-то и оно!.. – Домна сбивается с ноги и долго подлаживается под шаг Ульяны.
– Молодая ты, – как можно ласковее говорит ей Ульяна. – Кончится война, выйдешь замуж, нарожаешь еще...
– Пока она кончится, у меня и рожалка, брат, сгорит. Уже... Не бабы мы после таких мук. Счастливые, у кого дети... Будете счастливыми...
– Если только доживем, – перебивает ее Ульяна.
– А ты живи. Тяни, тяни. Дух выпрет – тяни. Только не бегай больше с места на место, слышишь?
– Слышу, Домна. Только, может, меня судьба гонит, может, меня судьба так хочет охранить.
– Судьба настигнет везде... Что я тебя учу. Бегай, ходи по свету, авось и сбежишь от судьбы.
У железнодорожной станции женщины прощаются, целуются.
– Если что, – говорит на прощание Домна, – к нам дорогу знаешь.
Она быстро целует Диму, достает кисет, бумагу и уходит. Товарным поездом Ульяна, Дима и Тома едут к своему городу. Едут на открытой платформе. Весь поезд из платформ, забитых серым молчаливым людом. И только на одной из них пиликает губная гармошка. Дима слушает нерусскую непонятную песню, смотрит на веселящихся на соседней платформе людей. Солнечные зайчики от никеля гармошки бьют ему в глаза, и он никак не может понять, почему это на соседней платформе веселятся только пятеро, а остальные, сбившись в кучу, молчат. Взгляд Димы останавливается на одном из молчащих, еще молодом мужчине. На голове его повязка, не совсем свежая, темная, но в теплоте дня, от солнечного зайчика, бьющего в глаза, кажется белой-белой. И на белом бинте красно и ярко, опять же от света дня, проступает кровь. В руках человека с повязкой горбушка хлеба. Хлеб старый, зацветший, как пролежавшая вечность в земле медная монета, зеленый-зеленый.
Не понять Диме, почему человек с такой тоской смотрит на этот ярко-зеленый хлеб. Ему невдомек, что это наш пленный красноармеец. Через много-много лет он вспомнит его снова. А сейчас он с матерью уже далеко от поезда. Мать почти выламывает неподдающуюся калитку. Дима бежит за матерью к своему дому, к пропыленному, давно не видевшему ноги человека крыльцу.
ДОМА
Какая же она маленькая, улица, на которой я рос. Она ли это? Я помню ее длинной-длинной. Летом мне не всегда хватало дня, чтобы пройти ее из края в край, а народу на ней жило уйма, целых три враждующих мальчишеских республики. Где только помещалась вся эта ребятня?.. С одной стороны – белая громада мясокомбината, с другой – двухэтажное зеленое здание электростанции. Два-три десятка домов между мясокомбинатом и электростанцией и есть улица.
Я стою у края леса, у вырытой бомбой воронки. Когда-то она тоже была огромной, глубокой. А сейчас это просто яма. По краям ее и на дне ни травинки. Окопы, блиндажи и на Полесье, и в Брянских лесах, и в Смоленщине уже давно заросли травой. Заросли, а в ямах от бомб трава никак не может зацепиться, они заполняются водой. Вода в них желтая, и в воронках часто тонут дети.
Тропинка огибает воронку и через поле бежит на мою улицу, к моему дому. Я стою у края ямы, смотрю на тропинку, и нет сил ступить на нее. Я боюсь. Вглядываюсь в свой дом и боюсь его. Далеко-далеко от моего Полесья, от моей Белоруссии из сибирского шахтерского поселка давным-давно ушел на войну человек и пропал без вести, брат моего сибирского друга. Через двенадцать с лишним лет в дом моего друга постучался незнакомый человек. Попросился переночевать, поставил бутылку «московской». Пил молча, на расспросы отвечал: да, нет. Когда бутылка опустела, молча поднялся и ушел – как камень в воду. И друг мой который год мучается. Ему кажется – неизвестный был его братом. «Когда мы с ним пили, я смотрел на него и думал, на кого же он похож, где я видел его раньше. И только после того, как он ушел, понял, что он похож на меня...» Я убеждал его – брат не может молча уйти от родных, из родного дома. А сейчас знаю – может. Но я не уйду.
На улице ни души, но мне кажется, что она, как в праздники, полна народу. По домам я узнаю друзей, вижу знакомых. И мне не мешает даже то, что многие дома рублены уже без меня. Исчезли соломенные и гонтовые крыши – черепица, шифер, многие дома одеты в штукатурку. Но по прищуру окон, по печным трубам, по цвету наличников, по тому, как стоят на земле и смотрят на меня дома, я узнаю тех, кто в них живет. Я из одного времени с этими домами, как они ни рядятся, как ни укрываются черными телеантеннами, блестящими проводами, как ни малюются в голубые и белые тона. Это время забудется, когда забудемся мы.
Какой сверкающий белый нарядный домишко смотрит на меня. Его вплотную обступил, зажал со всех сторон сад – яблони, груши. Дом среди подпирающей его зелени кажется игрушечным, кажется, что он стоит на одной ноге. Нарядность и красочность его не обманут меня. Я знаю, ему тяжело и дышать и стоять, не хватает ему места на земле. В этом доме живет, как прозывают ее по-уличному, Украинчиха-цекалка. Живет тесно и неловко. Она строилась после войны. По бедности ставила этот маленький домик, из железнодорожных шпал складывала маленький сарайчик, покупала маленькую коровенку, чуть ли не с козу ростом. С маленьким Володькой Украинчиком мы пасли коров. Он выходил из своего маленького домика и всегда первым делом, как птица хватает мошку, взмахивал головой, хватал воздух. Я тут же смотрел на его дом, потому что мне все время казалось, будто у дома сползает крыша.
В огромном, как барак, черном вытянутом в длину доме живет со своим многочисленным потомством Улита, высокая, сухая, вечно в черной одежде женщина. Я вижу не только ее дом, но и представляю, что в нем внутри. Может быть, в нем сейчас и телевизор, и приемник, и ковры, и диван-кровать. Но я вижу длинные, от стены до стены, без надточек, тяжелые, с широкими щелями половицы. Широкие, на всю ораву, вместо кроватей, полати.
Меж домов Улиты и Украинчихи-цекалки мой, отцовский. Отец мой не весельчак, но посмеяться любит. И дом улыбается всеми тремя выходящими на улицу окнами. Для меня в его улыбке есть что-то смущенное, просящее об извинении. Щемит сердце.
Почти телячья радость срывает меня с места, несет к родному дому. И чем ближе я к нему, тем яснее различаю неведомые мне раньше черты, новые его приметы. Акация у забора. Забор не нов, но крепко подновлен. Доски, доски, а меж них нет-нет и прокидываются мшистые, зеленые у основания столбики, расщепленные из сосен трухлявые штакетины. А за ними бледно-зеленый, только-только выбросивший усики, горох. Как хочется закричать! На всю улицу скрипит, голосит калитка. Я спотыкаюсь о бетон дорожки. В глаза бьет бетон фундамента, стекло веранды. Непривычно. Но бетону и стеклу не смутить моей памяти. Катится из конуры под ноги мне громадный черно-рыжий пес.
– Прочь, скотина!
Пес поджимает хвост и задом, задом на брюхе уползает к конуре. Глаза у него испуганные, виноватые и злые. Я еще успеваю приметить прибитую дождем горку глины у забора и рассохшееся деревянное корыто возле нее. До чего же однообразен мир. Как от камня, брошенного в воду, в памяти расходятся круги. Корыто, горка глины и дом... среди старых черных бревен – новые, свежие. Дом опять пересыпали. Новые бревна желтые, проолифленные – чувствуется достаток.
Я рву на себя дверь, вхожу в дом. И нет во мне больше ни радости, ни горя. С детства знакомые запахи кружат голову. Отец в фуфайке, сидя на опрокинутой табуретке, толчет для поросенка картошку, не выпуская из рук кочерги, испуганно и виновато смотрит на меня.
– И собака пропустила, – говорит он мне срывающимся голосом.
– Пропустила, пропустила... – повторяю я.
Мне хочется броситься к нему на грудь, но я не могу сдвинуться с места.
– Она тебя не покусала, сынок?
В глазах мутная пелена, я моргаю часто-часто. Если бы он вскочил мне навстречу, обнял бы – я бы не поверил. Но я верю неподвижности и бросаюсь к нему первым.
Кочерга падает на пол. Шершавая щека обдирает мне лицо, губы.
– А он признал тебя, – тихо, но убежденно говорит мне отец. – Услышал, признал своего. Иначе бы покусал. Злая собака, всех кусает... Меня тоже... Увидела бы тебя твоя мама... Ты уже перерос ее, выше меня.
Многочисленные, родившиеся без меня и при мне братья и сестренки окружают меня. Не решаются еще подойти сводная сестра и мачеха. Я сам подхожу к ним.
Отец снимает фуфайку, вытаскивает из шкафа новые, не сбитые хромовые сапоги.
– Магазин еще открыт? – это он спрашивает у мачехи. Она мечется у печи. Выставляет чугунки, горшки, заглядывает в них и заставляет обратно.
– Открыт, открыт, – торопится мачеха. – Сидите, я сама сбегаю.
– Не надо, – останавливает ее отец. – Я пойду с сыном. Или ты устал? – это уже ко мне.
Я устал. У меня все уже припасено в чемодане, в магазин мне не надо. Но я ведь всю жизнь, все эти годы мечтал пройтись с ним по родной улице. И чтобы обязательно он был обут в хромовые сапоги, чтобы он был в своем железнодорожном синем, с зелеными кантами, кителе. К чему врать, от кого прятаться? Мечтал. У меня ведь тоже растет уже сын...
Мы выходим во двор. Отец молодо бежит к повети, туда, где стоит двухколесная тележка. Я иду за ним.
– Не то, не то, – останавливает он меня. – Сад я хочу тебе показать.
Мы идем в сад, шагаем по картошке, к яблоням, грушам, вишням.
– Помнишь?
Отец показывает мне на одну из самых старых и больших яблонь. Ветви ее, наверное, еще с прошлого года подперты палками. Интересная яблоня. Одна половина тянется вверх, а вторая опустила ветви к земле. Но я ничего не помню.
– Ну как же? – тускнеет отец.
Только в молодом яблоневом и вишневом саду я заметил, как он постарел. Сколько я его помню, он ходил легко, чуть даже подпрыгивая при каждом шаге, ходил, выпятив вперед грудь, будто разрезал ею воздух. А сейчас он выставляет вперед голову, крутые плечи опали и обмякли. Лицо в коричневых глубоких морщинах, и во многих из них виноват я...
– Как же ты ничего не помнишь? Ведь ты эту яблоньку выкопал и принес из леса. В каком это году?.. Да бог с ним. Твоя яблоня. Правда, один коворот я спилил и прищепил житницу. А второй как был, так и остался – дичка... После морозов только едим. Перемерзнет, сладкая...
Отец вздыхает, вздыхаю и я.
– Вишни вон твои, грушка... Остался бы, и дом бы был твой...
Мне приятно. Не потому, что мог бы получить в наследство дом. Хотя я знаю, на нашей улице достаток и богатство человека измеряются домом, садом, хозяйством, недвижимостью. Мне хорошо шагать по своему саду, знать, что в нем растут посаженные мной деревья. Я сейчас живу в большом городе и все время хочу посадить дерево. Я настолько врос в этот большой город, что уже забыл, что когда-то садил деревья. Забыл, что где-то на берегу Случи и Припяти растут посаженные мною березы. В этом же моем городке, в школе, в которую я начинал ходить, растут посаженные мной липы и груши. Жалко, что теперь мне их никогда и ни за что не узнать. А смогу ли я когда-нибудь собраться и посадить новые деревья в том большом городе? Здесь я их садил, не понимая, до чего же это хорошо. А когда вырос и понял – не могу. То ли времени нет, то ли не хватает слепого, все преодолевающего детского желания. Скорее всего лень. Лень, у которой на случай – отговорка, причина. И дом мой в большом и дальнем городе стоит и смотрит окнами всех пяти этажей во двор-пустырь, на жидкие и тощие кустики городских декоративных кустарников. И сын мой считает их лесом, деревьями. Он, наверное, не знает и уже не узнает и тоски по настоящему дереву... Я щупаю шершавые листки своей яблони.
– С какой же стороны дичка?
– Как раз с твоей.
– Заметно. Лист поменьше и не такой мясистый. И тени, наверное, совсем не дает...
– Я больше люблю дичку, – говорит отец. – Хотя ты и дал мне жизни... Отнял...
Я не решаюсь сорвать лист, мне кажется, что это все равно, как из живого тела вырвать кусок мяса.
– Ты спили совсем дичок, – советую я отцу. – На топорища. Яблоневые топорища знаешь какие?
Вижу по глазам – отец мне не верит.
– А вообще, пусть они растут обе вместе, – говорю я снова, – дикая и садовая яблоня на одном корню.
– Потому и оставил... житница хорошее яблоко. Но его уже и смак забудешь. А дичок, он только весной после снега и хорош. Откусишь – и помолодеешь.
Половина яблони – дикая, светлая и легкая, другая половина садовая, темная и тяжелая. А яблоки, завязь, пока еще одинаковые, с лесной орешек. Ствол до разветвления серый со стальным, но живым оттенком. Один ствол на два сорта яблок.
– Как они цветут? – спрашиваю я отца.
– Обыкновенно, как яблони...
– Вместе или порознь?
– Не упомнил... У садовой розоватый цветок, но запах слабый, у дикой – беленький, а духмяный...
Я в последний раз смотрю на сморщенные, как лица у новорожденных, яблоки. Глотаю слюну и иду к вишне, моей вишне.
Мне очень хочется вишневой смолы. Мы в детстве делали из нее клей, чернила, а чаще всего ели. Закладывали за щеку желтый янтарный комочек и сосали, как сейчас сосут леденцы. И, помнится, вишневая смола была вкуснее шоколадных конфет. Верно ли это, я сейчас хочу узнать.
Смола еще молодая, не затвердела, срывается легко, но липнет на руках. Я заталкиваю пряный комочек смолы в рот вместе с клочком приставшей к ней вишневой коры.
– Вкусно? – не выдерживает отец.
– Очень...
Но это неправда. Вкусно не очень. Приятен лишь необычайно сгущенный вишневый запах. Боясь расстаться с ним, я не достаю сигарет. Несу вишневый запах по пустынной, будто вымершей улице. Отец идет грудью вперед, легко, с подскоком, плечи его подняты и откинуты назад. Закатное солнце играет на начищенных до блеска голенищах сапог. Передки же посерели, запылились. Мне хочется нагнуться и протереть их.
– И куда весь народ подевался? – удивляется отец. – То ни проехать ни пройти. А сейчас некому ни здравствуй, ни прощай сказать.
Мне тоже хочется, чтобы кто-нибудь да вышел на улицу. И я успокаиваю отца:
– На работе, наверное, все. Улитины дети где работают?
– Поуезжали все. Выучились и уехали кто куда. Одна Улита на старости осталась.
– А Володька Украинчик?
– Здесь... Зайдем к нему.
Мы сворачиваем к калитке Володькиного дома. Дверь в избу открывает нам его мать.
– Добрый вечер, – шумно и радостно здоровается с нею отец.
– Вечер добрый, – отвечает женщина и долго и пристально всматривается в мое лицо.
– А це, кажись, твой хлопец? – обращается она к отцу.
– Зацекала, будто не похож, не в меня. Выше батьки вырос... А где Володька?
– В поездке. – Женщина не отрывает от меня глаз. – Вот-вот должен вернуться.
Мы покидаем дом, женщина идет вместе с нами. Во дворе я задерживаюсь, оглядываюсь. Ищу погребок, в котором Володька Украинчик показывал Подольской улице кино. Двадцать копеек вход. И спертый, сырой, пропахший керосином воздух. Тусклое мерцанье коптилки, заключенной в сбитый из досок ящик с прорезью. Ящик, помнится, служил проекционным фонарем. В прорезь вставлялась промасленная узкая полоска бумаги с рисунками – кинолента. Свет коптилки падал на рисунок, а на куске белого картона появлялось изображение. Это и называлось кино. Так мы впервые смотрели «Тарзана», «Сталинградскую битву» и больше всего – «Молодую гвардию». «Молодая гвардия» шла в Володькином кинотеатре-погребке каждый вечер. Он показывал нам ее даже бесплатно. Бесплатно делал нам наколки: «Не забуду мать родную», «Нет в жизни счастья»... Погребка и следа не было. На том месте, где он когда-то стоял, сейчас росла малина. Не было Володьки Украинчика – он уехал в поездку. Был в поездке Володька, на которого мы все, подольчане, бесталанные, но всегда готовые к драке, чуть ли не молились. Работал кочегаром, помощником или машинистом паровоза. Володька, которому все подольчане, несмотря на нищету и бедность воображения, прочили самое малое – художественное училище... Фезеушницкая улица. Ты прав, мой двойник.
– До свиданья, – вежливо кланяюсь я матери Володьки.
– Ты приходи вечером с сыном! – уже за калиткой кричит все еще стоящей во дворе женщине отец.
– Он рисует? – спросил я у него, когда мы немного отошли от беленького, задавленного зеленью домика.
– Кто? А... Может. Но все паровозы, паровозы... И что он в них нашел? Ты и не заметил? На стене его дома нарисован паровоз...
– Чокнулся?
– С чего? Нет, помощником машиниста работает. Уважают его. Скоро машинистом пойдет.
Вечером в доме отца было шумно. Дробно семенила от стола к печи мачеха. Застолье ломилось. Блины, оладьи, мясо, колбасы, студень. Уже ставить было некуда, а мачеха все подносила. Отец поднял чарку:
– Ну... Сын мне сто рублей привез. Подает, а я спрашиваю: «У тебя на книжке сколько лежит?» «Нет у меня, – говорит, – книжки». А у меня на книжке триста рублей, новыми, копейка в копейку. Не надо мне денег, своих девать некуда... Война б не помешала – улицы бы ими мостил. А и так добра. Як гаворать: дай божа завтра то жа.
И он опрокинул чарку. Отец не знаю когда, но уже успел хватить, до стола.
– Приехал, и на том спасибо, – гудели гости, закусывая, – не забыл дорогу – и ладно...
Ко мне подсел двоюродный по матери брат, тоже подвыпивший.
– Принял перед тем, как сюда идти, – объясняет он мне. – Я здесь гость такой – всегда нежданный.
– Я ждал тебя.
– Знаю. К тебе и шел. Долго, годов пять, считай, я за тобой ходил. А сегодня сюда, как на крыльях летел...
Он положил на стол изуродованную правую руку, сжал единственные два пальца на ней:
– Ты помнишь, как уезжал?
– Помню, – ответил я.
Но он все равно принялся рассказывать.
– Идешь ты мимо нашего дома, а я навоз накладываю в сани. Еще не зажили оторванные пальцы, кровенят, холодно. Приметил тебя. Куда? – допытываюсь. «Не ведаю...» И ушел. Я тебе: постой, постой! Куда там... Отвез навоз, пригнал волов и бросил все. Заплакал – и за тобой... До Урала проехал, а не нашел...
– Я ближе, здесь рядом, в детдоме был...
– Молодец.
– Черт его знает.
– На мачеху сильно не обижайся. Да и на батьку тоже. Хоть и говорят: матка умерла, батька ослеп, но он тебя любит. А у мачехи свои дети, свои заботы. Ты ей чужой, не легло ни у тебя к ней, ни у нее к тебе сердце. Ты молодец, что сам дошел до этого. Молодец, я тебе говорю. Слушай брата. Переломил себя, съехал, выучился, в люди вышел.