Текст книги "Судный день"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 38 страниц)
Немой вопрос пронизывает белорусские повести Козько: чем утолится горечь без вины виноватых? Из любой складочки текста вдруг проступает эта кровь, эта боль. За красивой вышитой тканью – слезы. Кто вышивает салфеточки в художественных мастерских, разбросанных по безвестным белорусским послевоенным поселкам? Вышивают – «кривенькие и полуслепенькие, и полусошедшие с ума девочки – отходы отгремевшей войны». Ни крестика нет без этой боли. Ни шагу без ощущения того, что человек не виноват в том, как искалечен. Чем виновата некрасивая девушка, что уродилась некрасивой? – думает Андрей Разорка. Легко почувствовать исток такой рефлексии: а виноват ли он сам, что отец и мать подорвались на мине, что мечется между вокзалом и детприемником, что изначально перекошена жизнь?
Это-то вот непрерывное ощущение личной безвинности и опрокидывается в сознании героя постоянным, смутным, невольным «ощущением вины». Это чувство так же «нелогично» и труднообъяснимо, но оно есть; Виктор Козько ощущает его поразительным духовным зрением. Это было уже в «Високосном годе», едва намечено, едва слышно. Но недаром же после «Високосного года» написана «Повесть о беспризорной любви», и гордого «фезеушника», самоотверженным трудом и положительным характером скомпенсировавшего страшное детство, сменил Разорка, волчонок, возненавидевший весь мир за свою беду, или, как там сказано, «на весь белый свет разобидевшийся». До крайнего предела ответной жестокости доводит эту несчастную душу Виктор Козько, чтобы вплотную подвести к «категорическому императиву» личностного решения. Да, ты не виноват в своих несчастьях, но есть только один путь переломить эту карусельную власть судьбы – поставить наперекор ей «нелогичное», волевое решение; акт личности: «я отвечаю».
В этом усилии личности, кругом стиснутой, зажатой, отрезанной, только на себя полагающейся, заключен для меня какой-то звенящий трагический звук, продиктованный опытом именно белорусской прозы. Вспомним еще раз: Рыбак у Василя Быкова был «не виноват», что полицай его перехитрил, «не виноват», что их взяли, «не виноват», что Сотников не вовремя закашлялся. Никто не х о т е л быть предателем, ни тот, ни другой, – обоих несло потоком, и только от внутреннего решения зависело, что Рыбака понесло дальше, а Сотников уперся и встал. Встал, чтобы умереть.
Андрей Разорка, озлобленный, истерзанный, не верящий в добро и жалость, поставлен перед вопросом: есть только один шанс вырваться из заколдованного круга несчастий, в которых не повинен, из зла, которого не хотел, – в з я т ь на себя горечь ответственности. На какой-то крайней точке упереться: жизнь делает меня волком, а я буду человеком. Я встаю поперек. Никто не даст личности извне силу, чтоб сказать так и так поставить себя. Только изнутри. Из «ничего». Из одного духа. Добро не «рождается из зла», как утверждает Байрон устами праотца Адама, – добро надо восстановить как безусловную ценность, как принцип, как своеобразное упрямство духа. Иначе конца не будет карусели: что делать, «всех несет...»
Сила духа для этого нужна – бесконечная. И оттаивает душа – болью, только болью. Гладит тебя жалостливая рука детдомовской воспитательницы, и ты кусаешь руку, пока добряки не срываются, и не начинаешь искать в директорском кабинете «пятый угол», – тогда кричишь торжествующе: видите, вы п р и к и д ы в а л и с ь добренькими! – и, вырвавшись на волю, вымещаешь злобу на всем, что слабее тебя: на доходяге из младшей группы, на щенке, на молоденьком деревце. Изобьешь, изрежешь... а потом все-таки оттаешь, потому что все это – еще не самое страшное испытание, и детдом все-таки дом, и другого нет. Оттаивает душа беспризорника, волчонка, откинутого войной в «отходы», и он уже способен принять протянутую ему руку. И тогда судьба готовит ему последний искус: рука с сахаром. Там, в узком проходе между двумя составами, один – на восток, другой – на запад...
Вот они, немцы, безвредные, обросшие, радостные, без погон. И суют тебе в карманы сахар, и гармошку протягивают губную: играй, мальчик, веселись, не помни зла! Втиснули в руку гармошку, зажали пальцы. И рука будто закостенела. С вытянутой вперед рукой пошел вдоль составов. Овчарки с восточного не удостаивали даже взглядом. Но из запломбированных вагонов смотрели люди. Множество глаз. И эти глаза ненавидели... давили к земле... сжигали...
Это уже голос «Судного дня».
«– Люди! Мир! – бухнул сверху голос Захарьи. – Пуля милосердная. Огонь нужен и камень. Мучить их, как мучились дети мои в огне... Как они горели, как они молили: таточка, лёду...»
Да, знаю, «это война». Палач заплакал, раскаялся, протянул сахар. А можно ли – вернуть то мгновение, когда горели дети? И х вернуть, чтобы о н и простили, а не от их имени – другие, оставшиеся в живых? О т т у д а пусть придет прощение. Двухлетняя девочка должна простить, которая перед смертью мамин платок подстелила, чтобы согреться. Та, у которой слезы замерзли на мертвом лице. Вот ей, ей объясните, что «это война» и что никто персонально «не виноват». Ей, двухлетней. Знаю, потом придут, найдут. Спасут оставшихся. Как ягненка ужаленного спас и выходил байроновский Адам: «Смотри, мой сын, как зло родит добро...» Помните? Вопрос Люцифера: «Что ж ты ему ответил?» – и страшное место дальше:
...Я промолчал, – ведь он отец мой, – только
Тогда ж подумал: лучше бы ягненку
Совсем не быть ужаленным змеею,
Чем возвратиться к жизни, столь короткой,
Ценою мук...
Так вы в е р н и т е к жизни ту сгоревшую, ту застывшую, ту окаменевшую девочку, – о н а пусть простит. «Добро» не украшение и не выигрышный билет. Под ним жизнь, под ним кровь. Не повернешь камень, который называется: то было. Для дальнейшей справедливости есть юрисдикция: степени вины, нормы наказания. Так, но кроме юрисдикции есть право памяти, есть достоинство и чувство необратимости. Литература думает не просто о том, кому сколько причитается, – более всего ее мучает вопрос: как простить? Это не измеришь – это можно только выстрадать. Тяжко оплачивается милосердие. Есть только один путь духовного искупления: крестный. Вместе с той замерзшей девочкой, с теми детьми, что горели и просили: «Лёду!»
Здесь переламывается проза Виктора Козько; от волчонка, ненавистью возмещающего свою боль, – к той бесплотной тени, что чудом вышла из нацистского застенка, из-под шприца герра-доктора, из пепла и холода небытия. От «Повести о беспризорной любви» к «Судному дню» – самой сильной и самой страшной повести Козько.
Андрей Разорка из первой повести знал: добренькими – прикидываются, он боялся жалости и срывал зло на слабых. Герой «Судного дня» в этом смысле беззащитен: он жалеет всех – от воспитательницы, которая пытается отогреть души детдомовцев, до колченогого и покалеченного пса. Само имя у этого бесплотного, словно из-за смертной черты вернувшегося ребенка, – прозрачностью звучит, словно тает в воздухе: Колька Летечка. Дух, тень, доходяга, «недоделок». Не жилец.
В последних строчках повести – документально-жесткая справка: они все умерли, все ослабленные, что были в том детском доме. Даже тот, кому сделали операцию на сердце, еще десять лет протянул-промучился и все равно умер. Не вернешь свершившегося. Необратимо. Не рождается «добро из зла», и не для того восстает из праха душа, во младенчестве загубленная, чтобы задним числом сводить счеты или искать справедливость, а чтобы до конца измерить страданием эту бездну – своей мукой искупить слабодушие людское. Своей болью.
Все знал старик Захарья, сторож детдома, когда говорил Летечке: не ходи на суд. И сам Летечка знал, что его убьет этот судный день: процесс над полицаями и карателями. Он шел на смерть своею волею. Умереть вторично. Первый раз, когда шприцем немецким сосали из него донорскую кровь для госпиталей райха, – умирал он телом, умирал оттого, что так сложилось: безвыходна ситуация, только случаем, чудом, ошибкой уполз живым тогда со смертного стола, – теперь же, десять лет спустя, он умирает от памяти, от сознания, от невозможности жить с мыслью о том, что полицаи и каратели, убившие его в сорок первом, вовсе не чувствуют себя виноватыми: «им приказали».
Стояли бы под судом тупые изверги, – какими и были они в страшные дни войны, – хоть ненавистью можно бы восстановить душу, но эти «обыкновенные люди», эти заурядно «незлые», сожалеющие исполнители: а что нам было делать!.. Мы не хотели. Это война...
Кто разорвет защитный круг? Как пробиться памяти сквозь эту животную заурядность? Какою болью вернуть человеку мысль о трагедии, когда дух среднего человека не выдерживает, не хочет трагедии? Какою ценой приходит катарсис?
В сцене суда, составляющей центр повести Козько и одну из лучших страниц современной белорусской прозы, ощущаешь то дыхание трагизма, когда словно проваливаешься в боль: с какой-то неожиданной точки, с обыденного поворота, чуть ли не с хохота. Странное соседство боли и смеха вообще поражает у Козько, но в декоративных сибирских повестях комический элемент цеплялся к сюжету искусственными, чисто словесными «крючками»; я видел, что меня хотят насмешить, но ощущал только странную тревогу от неожиданности этих вставных анекдотов. И только здесь, в «Судном дне», обнажилось дно души и наступило то потрясение, при котором в повседневности слышишь трубный глас.
Толпа, подвалившая к дверям Дворца культуры в ожидании, когда привезут в «воронке» подсудимых. Азарт массы, увлеченной подступающим зрелищем. Дед Захарья, принесший с собой завернутый в газету кирпич и забравшийся на козырек крыльца, откуда его под х о х о т толпы вежливо снимают милиционеры. Хохотом сотрясается душа, но это та самая грань, за которой хохот переходит в рыданье.
«– Люди! Мир!.. – бухнул сверху голос Захарьи. – Не допустите, не выдайте!.. Огонь нужен и камень...»
Но ни огнем, ни камнем не измерить эту боль. Принимает ее на себя истаивающая от памяти детская душа. Полную цену платит.
Коля Летечка умер, вернувшись с процесса. Перед смертью он достал из-под кровати свой чемоданчик и роздал другим детям вещи, И другие дети, такие же, как он, «недоделки», «доходяги», обреченные, все поняв, пытались бить его. Чтобы не смел.
Потом его хоронил весь город. Горькая была процессия. В тот же день незаметно свез «воронок» из города осужденных карателей. Разрешилась боль. Ни у кого не повернется язык применить к этой ситуации слово «прощение». Есть точные слова: возмездие и искупление.
Кант говорил: преступника карают не затем, чтобы сделать ему зло в ответ на то зло, которое он сделал другим, – а затем, что действие нравственного закона должно быть неотвратимо. И преступник, принимая неизбежную кару, может принять ее по-разному. Он может быть добит, как озлобленный зверь. И может принять смерть как избавление от мук совести. Если она проснется. Или – или. Искупление не всепрощение, и нравственный закон не тепловатая водица приятной доброты. Неизбежна мука. «Боится человек помереть человеком, помирает собакой». Пронзительная истина «Судного дня»: чтобы собачья смерть была осознана действительно как собачья, чтобы она вышла из тумана кругового «объективного» безличия, – кто-то должен прорвать это ровное кольцо – кто-то должен умереть человеком. И идет на это душа поистине неповинная. Ценою муки удерживает человек лицо и образ. Умирает Летечка, но горит в людях, собравшихся на площади, вера: «Каждому человеку, каждому его поступку есть, будет судный день и судный час».
Теперь несколько слов о последней повести Виктора Козько, – той самой, что носит пышное название: «Цветет на Полесье груша». Я уже говорил, что читал ее со сложным чувством. Холодным умом отдавал должное мастеровитости письма, холодным же умом сознавал все модные поветрия последних лет, под которыми расцвела эта груша: здесь и широкая душа человека из народа, и удаль охотника, живущего воедино с природой, и густая сочность «изнутри» описанной самой этой природы, и пантеизм, и язычество: своеобразный союз рыбака Евмена Ярыги и карпа, за которым он гонится, а потом, поймав, из доброты и жалости – отпускает. Словом, мне многое мешало в этом празднике природной силы и рыцарского великодушия, изливаемого на «братьев наших меньших». Мешал Бим Троепольского и целая стая его подражательных собратьев. Мешал Хемингуэй, чей Старик четверть века назад гнался за своей Рыбой, да так и засел в наших читательских умах. Мешал, наконец, дядя Коля, который за пять лет до того уже проделал в повести В. Козько «Темный лес – тайга густая» аналогичный фокус: три дня бежал за соболем, поймал и – отпустил. Более же всего мешала мне та декоративная, «природная» широта-доброта души, которая переселилась в новую повесть Козько из его сибирских историй, а туда попала, надо думать, из литературного потока, где широта-доброта и «природная» мощь человека идут чуть не первым товаром.
Но вдумавшись в писательский путь Виктора Козько, связав столь далекие для меня полюса его художественного мира, подумал я о том, что есть во всем этом, наверное, своя необходимость. Как есть необходимость, скажем, в судьбе того же Игоря Шкляревского, лирический герой которого – безотцовщина, «дитя войны и Могилева» – лечится лесом: берет ружье и снасть, чтобы там, в лесах, бить живое и жалеть его. Может быть, не случайна эта лесная страсть в душе белоруса, которого лес спас в страшную годину войны?
Я бесконечно далек от охотничьих и рыболовецких эмоций, но я, кажется, начинаю понимать Виктора Козько, когда его герой преследует карпа. Так и вижу эту крепкую кряжистую фигуру этого добрейшего человека, который в самый критический момент охоты не умеет и не хочет совладать со своей жалостью. Ему жалко и покореженную взрывом грушу, и пойманного на крючок карпа, и чуть не всякого человека, встреченного на тропе. Отходчива эта душа, на весь живой мир, на братьев меньших готова излить свою жалость – не потому ли, что среди братьев больших эта жалость опасна? И прожигает ветви цветущей груши непроходящий – оттуда – зов: «Таточка, лёду!»...
Пытаюсь определить место Виктора Козько в движении нашей сегодняшней прозы. Это место прочно. Я имею в виду, естественно, не тот таежный декор, которым он – в слабостях своего письма – связан с соответствующими тенденциями прежде всего русской, «сибирской», «нутряной» и т. д. прозы. Я имею в виду тот уникальный опыт, которым Козько в сущности взрывает эту декоративную широту-доброту.
«Добро» и «доброта» сейчас – первая опора беллетристических кулис. Все клянутся «милосердием», все взывают к «прощению», к «любви», к «пониманию». Как легко все это дается, как податливы гибкие души к таким поветриям: вчера несло их потоком к «твердости» и «жесткости», сегодня так же простодушно они разносят по литературе всепонимание и всеотзывчивость. Гуляет по рукам «билет в рай», и «слезинка ребенка» уже почти ничего не весит в этих обменных операциях.
А она весит. И надо платить за нее полную цену.
Вот это Виктор Козько знает очень хорошо.
Л. АННИНСКИЙ