Текст книги "Судный день"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 38 страниц)
– Ти-и-хо...
Открыл боковой борт. К моим ногам хлынуло зерно. Вместе с зерном полетел на землю темный барахтающийся ком.
– А? Что? Куда?
С закрытыми глазами и склоненной набок головой передо мной стоял Коля Казерук. Рядом хохотал, держался за живот грузчик:
– Спит! Спит, как сурок. Лег и умер. Все время так его выгружаю, а отучить спать не могу.
Подошел Дрозд. Мы втроем пошли к нашему «Висхому», в тепло. Коля лег на зерно и в минуту уснул. А мы с Дроздом быстро наполнили приемник зерном и подсели к Коле. Дрозд тихонько засыпал Казерука пшеницей, а я смотрел на Колю и не узнавал его. Так ли мы встретились бы даже после дня разлуки в детдоме?
Я учился с Казеруком в одном классе, мы сидели за одной партой. И подружились потому, что не могли не подружиться. У него была не только нелепая фамилия, нелепым было все, что он делал. То разводил кроликов и раздавал их по детдому и поселку. То перекапывал детдомовский двор в поисках клада князя Пашковского, в имении которого мы жили. То вдруг начинал копить деньги, заготавливал и сдавал в аптеку травы, сушил на солнце лозовое лыко, продавал знакомым поселковым хлопцам все, что на нем было, а потом им же раздавал и деньги. И никогда у него ничего не было. Верил он всем безгранично и вечно кому-то помогал: воспитателю вскопать огород, детдомовской лошади для обмахивания летом от слепней подвязывал к хвосту пеньку. Лошади были самой сильной его страстью, они, случалось, и кусали его, били копытами, но не обманывали, как люди.
Казерук умудрился и в ФЗО прибыть без полученных в детдоме фуфайки и сапог. Фуфайка еще в Гомеле приглянулась какому-то деду, и Коля тут же отдал ее ему. Когда мы хватились, деда и след простыл. Не нашли мы в поезде, уже за Уралом, и молодого целинника, который выгодно променял свои давно просящие каши ботинки на сапоги Казерука.
Казерук на все наши слова простодушно хлопал глазами и решительно не понимал нас. Логика его была потрясающей:
– Фуфайка и сапоги казенные. Сейчас тепло, а к холодам нас переоденут в фезеушницкую форму, – говорил он нам.
Наша полесская бережливость и мудрость отскакивали от Казерука и лопались, будто мыльные пузыри. Мы махнули рукой и, каюсь, всю долгую дорогу нещадно эксплуатировали его. А он был только рад нашим все растущим прихотям и возможности исполнить их. И вот сейчас неутомимый и вечно жизнерадостный Казерук выдохся. Губы у него запеклись, а щеки были сухими и шелушились. На щеках, как на ласточкиных яичках, повсюду проступили веснушки.
Утром ровно в восемь втроем направились к своему дому. На крыльце дома вместо половика лежали теплые, из байкового одеяла, портянки Васи Горелика.
– Паскуда, – сказал Дрозд и выкинул их в грязь.
– А может, не паскуда? Может, он прав?..
– Не знаю... Не думаю, – сказал Дрозд.
Через несколько дней после встречи с Казеруком к нам в дом ввалился Толя Беликов. Выглядел он гораздо лучше Казерука, и встретились мы шумно.
– Щеки, щеки, хомяк, наел! Хорошо, видать, устроился, – ходил возле Беликова Дрозд.
– Отлично! – кричал в ответ ему Беликов. – Комбайн – зашатаешься, сносу нет. «Коммунар» называется. Старше меня в два раза. Списан двадцать лет назад. А бегает, как молодой. Ночь – не остановить. А только солнышко – как вкопанный. Тягачом не сдвинешь...
– Толкаешь, значит? – ворвался я в поток Толькиных слов.
– Ремонтирую. Руки, гляди...
Руки у него действительно были... Таких цыпок у меня никогда не было даже на ногах.
– Хороши руки. Приехал за заменой?
– Рук? Не... А «Коммунар» свой я ни на что не променяю. Я его сам в музей сдам... Руки мыть приехал, в баню комбайнер отпустил: техника, говорит, уже твоих рук боится, потому и ни с места днем.
Руки его в тот день нам так и не удалось отмыть. И свои-то мы отмыли в городской бане не с первого захода. Не в один день и даже не в один месяц сошли с нас чирьи, полученные от сквозняков.
ДОРОГИ
– День добрый, – здоровается со мной подросток с большим газетным свертком в руках. Я давно уже заметил его. Он делает второй круг у пруда и все присматривается ко мне. Что ему надо? Чистенький городской мальчишка на прогулке. Для меня же лес никогда не служил местом для прогулок. Я шел в него всегда на работу: за ягодами, грибами, пасти корову, за глицей корове на подстилку, за дровами.
– А в дупле, в этом дубе, – встряхивает прилизанным светлым чубиком парнишка, – когда-то удод жил...
– Жил? Удод? – удивляюсь я.
– Да. – Парнишка откидывает со лба волосы, портит свой чубчик. – В болотце и сейчас живут пятеро утят. Кто-то подстрелил утку-мать. Я принес им хлеба.
– А куда девался удод?
– Удод в школе, в живом уголке.
– Да... Какой же хлеб у тебя для уток?
– Чернуха...
– Черный питательнее, – говорю я ему.
Счастливые утки, счастливый удод. А были ли птицы в моем детстве до того, как кончилась война? Нет, не помню ни единой птахи. Их тогда не было, были самолеты. Великое множество самолетов. А потом неожиданно появились птицы, пчелы и мухи. А до этого только самолеты да цветные мошки в глазах от голода...
Широкий растоптанный деревенский шлях узок. Был шлях, а сегодня дорога. Бог знает, на какую такую свою погибель бредут по ней люди. Солнце до белых болячек, до черных трещин пропекло землю. Сегодня оно, может, и не жаркое – немцы идут в стальных касках. Сегодня людей печет боль за оставленные хаты, за свои покинутые селища, за свою землю, за погосты, на которых не лечь им уже рядом со своими родичами. А смерть многих из них уже не пугает. «Не может она быть лютее такой жизни», – думает Ульяна, меряя километры. Она идет с детьми, Дима сидит у нее на закорках, а Тому, полугодовалую дочку, она успела спеленать, закрутить в платок, перекинуть его себе через шею и несет дочку на груди в платке. Ульяна знает, что с таким грузом ей далеко не уйти. Горько только помирать на этой дороге, среди чужих людей. Была горечь, но не было жалости. Жалости даже к детям своим в Ульяне не стало уже давно. И откуда ее напастись?
Два года уже, как мир взбесился. Два года, как сгинул муж Ульяны. При немцах он прожил с нею только неделю. А в конце этой недели Трофим проведал, что их сосед, кочегар с его паровоза, Ефим Рудой вступил в полицию, и с утра ушел к нему. А в полдень Ульяна выбежала из дома, услышав во дворе Рудых крик и плач.
Плакал Ефим. Он сидел верхом на Трофиме и колотил его головой о землю.
– Ты меня кормить будешь?! – кричал он. – Может, и мать мою к себе возьмешь? Она тоже голодная. Где твоя... Советская власть? Сейчас власть та, которая с хлебом. Той и служить буду.
Мать Ефима семенила возле мужиков и только всплескивала руками. Ульяна схватила что попалось под руку, это была лопата-штыковка, и занесла ее над Ефимом.
– Не тронь!– закричал Трофим и скомандовал парню: – Слезь!
Мужики поднялись с земли. Ефим глянул на Ульяну и заревел в голос.
– Новая власть, – сказал Трофим, – Ефим Ефимович Рудой. Вот какую гниду в соседях держали.
– Убью! – закричал Ефим.
– Сопли подотри! – сказал ему Трофим.
Парень послушно начал развозить по лицу кровь из разбитого носа.
– Ну, пойдешь со мной? – спросил Трофим Рудого.
– Пойду, – согласился парень, – только ты молчи: про полицию.
В доме Трофима нашлась еще бутылка тещиной самогонки. Мужики выпили ее под молчание женщин. Трофим поцеловал сына, наказал жене, что делать по хозяйству. Ефим тем временем сбегал к себе домой за: винтовкой, которую получил в полиции. И они ушли, подались в сторону леса. Ульяна больше их не видела. Вот уже второй год ни слуху ни духу от них. За это время успела помереть Ефимиха. Ульяна сама обмыла и схоронила ее, без единой слезинки и жалости в душе, без капли былого страха перед покойниками. Живые были ей страшнее мертвых.
Томе не исполнилось еще и двух месяцев, как у Ульяны пропало молоко. Кормила чем бог пошлет. Не думала она, не гадала, что доведется ее дочери сосать куклу. Хорошо еще, что мать в деревне запасливо живет. Старая Говориха своих детей вырастила на маковых куклах. И для внучки нашла припрятанный еще в лихие голодные времена клунок с маком. Ульяна жевала мак с хлебом, заворачивала в марлю и толкала в рот дочери. И сосала дочка, сундолила свою куклу, а насосавшись, засыпала. От мака все дети тихие, сонные. Тихой и квелой растет и Тамара. Сколько уж сегодня с утра пройдено, а хоть бы голос подала.
«Заснула бы ты, дочка, и не проснулась, – думает Ульяна. – Не видать бы моим глазам мук твоих. Обеим бы нам легче было. Хватит мне лиха и с Димой...»
Дима засучил ногами, заелозил на закорках:
– Солнышко головку печет.
– Пройди, сынок, ножками.
– Болят ножки.
«Разморило его, – думает Ульяна, – и сама-то я уж как кисель. Лечь бы сейчас на эту землю, на дорогу. И... будь, что будет».
В хвосте колонны через каждые пять. – десять минут гремят выстрелы. Кончаются чьи-то мучения. Ульяна старается не слышать этих выстрелов. Гонит и гонит ее вперед людской поток. Она будет идти, пока не потемнеет в глазах, пока небо не сравняется с землей и не опрокинется дорога. Тогда она поползет по ней. Чтобы хоть на минуту отвлечься, забыть усталость, Ульяна старается вспомнить что-нибудь веселое.
Вчера Дима принес ей бараньи рога. Большие крученые бараньи рога, белые от ветра и дождя...
– Мама, шуп принеш...
Ульяна сначала не поняла, что за «шуп» принес сын. Дима радовался:
– Немец, мама, дал. Добрый немец... «Матка шуп варить» сказал.
– Чтоб он подох, твой немец, – закричала Ульяна. – Чтобы ему, поганому, кроме этих рогов, больше ничего не довелось есть! Подавиться ему этим бараном... Выкинь, сынок, отнеси, где взял.
Дима унес рога из дома. А вечером она увидела их в чугунке в сенях...
Нет, ничего веселого не приходило в память. Серая пыль, взбитая людьми, как стадом коров, заслонила солнце. От нее серо все вокруг.
– Димочка, сынок, давай ножками. Я тебе ручку дам.
– А Тому несешь?
– Тома маленькая, девочка. А ты мужчина, большой.
– А далеко ножками?
– Нет... Вон до той сломанной груши.
Дима сползает со спины, и Ульяна чувствует, как прибывает сил, теперь бы глоток свежего воздуха, один глоток. Все тело до печенок пропиталось пылью. Ульяна пробивается к краю дороги, к ветерку.
Гребет ногами придорожную мягкую пыль Дима. Уже давно прошли грушу. То, что осталось от груши – черный корявый обрубок ствола, белые ободранные ветви, как кости. Дима на руки не просится, загребает серую, словно соль, пыль и все оглядывается, крутит по сторонам головой, будто старается запомнить дорогу. Мать рада, что сын не капризничает, можно перевести дух. И тоже смотрит по сторонам. Но глазу не на чем остановиться. Вокруг все серое, рябое и постылое.
А какими приветливыми были раньше молчаливые деревенские шляхи. А по краям шляхов разлаписто и густо росли груши и яблони. Груши, знаменитые белорусские дички и дули. Пока доберешься глазом до верхушки, шапка слетит, а на верхушке колесо и буслиное гнездо. И на одной ноге на краю гнезда задумчиво и тихо стоит, как сивый деревенский дед, бусел. Не морили раньше шляхи людей. Устанет человек, а на пути его скамеечка, глечик с водой или же в сторонке колодец. И тенек над головой: от вишен и черешен. Сорвет человек ягоду и разгонит дремоту и усталость. И дальше в путь-дорогу босиком, под шапками деревьев. Сапоги или ботинки бережно завернуты в чистую тряпку и – за спиной на палке. И самый дальний путь не в тягость человеку.
Любила деревенские шляхи и Ульяна. Любила на заре выходить на них и идти по зеленым прохладным подорожникам, по мягкой теплой дорожной пыли. Иди хоть на край света. Были шляхи молчаливы и грустны, но добры и зелены. А сейчас будто саранча прошла. Голо вокруг. Земля спеклась и высохла. Все спалила война. И шлях – как вывалившийся от жара и боли язык земли, а желтым пятном прикипевшее к небу солнце – больной ее глаз.
Рядом с Димой и Ульяной, сложив руки на автомате, бредет немец. «Черт с гнилого болота», – глядя на него, думает Ульяна. Немец не из молодых, лоб его разрезают морщины, а в морщинах блестит пот. «Гляди ты, как у человека, – удивляется Ульяна, – а все равно ты немец. Немцем родился, немцем живешь, немцем и подохнешь...» Немец, как и Дима, загребает ногами пыль, бредет устало, плечи его обмякли. «Снять с него мундир, автомат да каску, поставить в колонну – был бы человеком, – думает Ульяна. – За сорок тебе, видать по всему». Она знает, что из пожилых немцев иные бывают и помягче к народу. У нее на квартире как-то стоял один пожилой. Сам себе стирал белье. Диме дал губную гармошку...
– Дядя, а как тебя зовут? – неожиданно обращается к немцу Дима.
Ульяна дергает сына за руку так, что тот едва не падает: подальше, подальше от этих дядек, говорить долго они не любят. Но Дима не понимает матери и не отстает от немца:
– А как тебя зовут? – снова спрашивает он.
– Киндер? – показывает немец пальцем на Тому и Диму. «Повылазило тебе, что ли», – думает Ульяна, выдавливает улыбку и говорит:
– Киндер, киндер...
Немец качает головой. Ульяна видит, что из-под обметанных пылью ресниц на нее смотрят сочувственные глаза.
– Их хабе фюнф киндер, – говорит немец. – Петер, Курт, Иоганн, Лотта... Лотта...
Он указывает рукой на Тому. Видимо, Лотта у него тоже грудная.
– Иоганн, – тычет немец в Диму. – Иоганн, Петер...
Немец поднимает руку над головой, хохочет. Хлопает себя по каске. И тускнеет. «Стреляет уже, – думает про себя Ульяна, – уже с автоматом твой Петер». Но вслух говорит:
– Да...
– Я, я... – повторяет немец.
– Ты, ты, злыдень, – не выдерживает Ульяна, – наплодил злыденят! И наших детей стрелять пошел, чтоб тебя и земля не приняла. И Петера твоего, и Лотту.
– Я, я, – вздыхает немец.
Люди со страхом оглядываются на Ульяну.
Бредущая рядом с Ульяной старуха больно тычет ее сухим кулаком в бок. И Ульяна замолкает. Опустил голову, задумался немец.
Вьется дорога, курится пыль. По этой пыли молча и тихо катится людской ком.
На росстанях дорог у повязанного самотканым вышитым полотенцем креста взметнется желтая старческая рука, но не для знамения. Проклятия шлет она богу и людям за то, что допустили такое. Взовьется мягкая, как зола, пыль, грохнет, как охнет, выстрел. И все.
Дима вырывает руку. Ульяна из последних сил сдерживает скользкую потную ладошку:
– Еще немножко, Димочка, может, дадут передохнуть...
– На ручки...
Ульяне кажется, что она горит на огне. От жара вот-вот лопнут, растекутся глаза. Занялись, трещат охваченные огнем волосы на затылке. Но боли нет, не чувствует она боли. Небо уже сравнялось с землей, и дорога опрокинулась. Ульяна думает, что она уже умерла. И удивляется: до чего же легкая и не страшная смерть. Но она все еще идет. Идет, шатается, будто выбирает, где помягче упасть, волочит за собой по земле Диму.
– Я... Я... – качает головой немец и подхватывает на руки Диму. Ульяна не видит этого и не выпускает ладошки сына. Немец мягко отталкивает ее. Она клонится. Вот-вот упадет. Ульяну подхватывает и поддерживает старуха.
– Терпи, терпи, молодица. Недолго осталось, – приговаривает старуха.
Ульяна не слышит ее, но продолжает передвигать ноги. И кажется ей, будто идет она не деревенским изуродованным шляхом, а схватившимся зеленью и цветами весенним лугом. Ногам свежо и щекотно от проступающей с болота влаги, от налипших на них трав и лепестков цветов, сердцу вольно и сладко. Воздух запашист, будто перед дождем. Цветов вокруг – некуда ногу поставить, в жизни столько не видела. Гудят, ныряют среди голубых колокольчиков шмели. На стрелистых травах стеклянно светятся стрекозы. Где этот вольный и добрый луг, удивляется Ульяна, неужели на том свете? А шмели вокруг нее вьются, работящие, как на земле. Блестят на солнце их слюдяные легкие крылья. Жужжат, жужжат шмели...
– Терпи, терпи, молодица, – наконец прорывается, доносится до Ульяны голос старухи, – да не гни меня к земле. Я ее, матушку, и так лбом достаю.
«И чего она кричит, – думает Ульяна, – что это она ко мне пристала?» Шмели умолкают. И Ульяна понимает, что это гудели вовсе не шмели. Это плачет, гудит шмелем Тамара. Но у нее нет сил успокоить дочку. Нет сил сглотнуть засевший в горле горячий ком. В глазах прыгают цветные мошки, цветными комьями крутится, мельтешит мошкара.
– Ну, вот и акрыяла, – отчетливо доносится до Ульяны голос старухи, – а то я думала, молодица, пришел и мой час. Тебе, такой молодой, с детьми конец. А мне к чему старой земельку месить?
Ульяне страшно: зачем она выжила? Ведь уже приготовилась к смерти. Совсем было померла, побывала на том свете. Не похож он на этот, неплохо там. Проклятая старуха вытащила с того света. И теперь придется жить.
Ульяна видит, что Дима на руках у пожилого немца. Сын спит, положив ему голову на плечо, будто на руках у отца. И Ульяне безразлично, что немец несет ее сына. Скорее бы кончался этот шлях. Скорее бы станция, а там в вагоны. И будь, что будет.
Но не добраться им сегодня до станции. Шлях чужой и неведомый. Ни сел, ни хуторов, ни передохнуть, ни воды испить. Затихает, ослабела Тома. Надо бы чем-то ее покормить. В платке у пояса хлеб и кусочек сала. Ульяна ощупывает платок. В руках катается твердый с куриное яйцо шарик. Кукла. Нажеванный для Тамары в дорогу хлеб с маком. Кукла высохла и затвердела. Ульяна держит ее в сухой ладони и не знает, что делать. Нет у нее слюны, нет у нее воды, чтобы размочить хлеб с маком. Бутылка опорожнена Димой и выброшена еще на первых километрах пути.
Серым и сухим, как рашпиль, языком Ульяна пробует куклу. Старуха не отстает от Ульяны. Она вытаскивает из складок своей широченной цыганской кофты зеленую бутылку и передает Ульяне. Но в бутылке почти пусто. Она отпотела, на стекле внутри поблескивают лишь капельки воды. Несколько капель мутнеет на дне. «Что эти капли? Хоть потом своим смачивай куклу», – думает Ульяна. Но и пота нет. Все высушило солнце.
– Не гребуешь если, давай я нажую, – говорит старуха. Ульяна уже ободрала десны. Капли крови блестят на серой марле. Но Ульяна еще думает: доверить или нет куклу старухе. Та почти вырывает ее.
– Я чистая. Болестей нет. А дитю все равно. Им все родные, – кивает она на спящего на руках у немца Диму. – Ох, девонька, знаю я тебя. И матерь твою Говориху. Ох, досталось ей и тебе досталось...
Шепелявит, жует куклу старуха:
– Лампековшкая я... от твоей деревни три вершты. А что, Говориху оштавили, не взяли в неметшину?
– Оставили... Дома ее не застали. А я вот из города пришла и попалась... А тебя-то зачем и куда, бабуля, гонят?
– Я дошку шпрятала, так они меня... Мне-то одно помирать... Корми.
Старуха передает куклу Ульяне. Ульяна подносит ее ко рту дочери и слушает, как она чмокает. Прислушивается и старуха.
– Ест. Жить будет, – говорит она. – А что на кукле растет – не бойся. Я тоже на кукле, а во какая живая. И дочка моя на кукле – вся в меня. Мак человеку на пользу.
Ульяна не отзывается, и старуха укоризненно выговаривает ей:
– Без розуму вы, молодые. Думаешь, старая, вот и разболталась... Не! Я в эту путь-дороженьку горемычную не первый раз иду и по своей воле, и подневольно... На ней без гамонки нельзя. А нам с тобой прямая гибель. Давай ты мне, я тебе, все путь короче.
– О чем, баба?
– Да хоть, как молодой была, грешила?
– Ну, вы, баба, и скажете.
– А что? Возле меня хлопцы гужом вились. Нешто плохо? Твой-то где?
– На войне.
– Война кругом. А он в каком краю?
– Ой, не знаю. Не трави ты меня. Нас заняли, он из дому ушел и как в воду.
– И зять мой так. Может, вместе с твоим. Ты о нем не переживай. Не сахар и ему, конечно, а все не так, как тебе. Мужикам всегда легче. И не грешила я, молодица. Один грех на мне: есть хотела всю жизнь. По старцам ходила, куски собирала. Так детей и кормила.
– Куда гонят нас, баба?
– Известно куда, дочка... Ты, может, и выживешь, а меня – в печь. Человечина, говорят люди, горит хорошо, как смоловые поленья сухие... Дым только черный.
– И не страшно, баба, говорить такое?
– От страха никуда не убежишь, и под печкой найдет. А жить хочется, ой, как хочется. Выросли б крылья, взмахнула, ни один немец, ни одна собака не нашла бы... Бутылочку ты зря мою выкинула. В дороге все сгодится, и не угадаешь когда... Ты вот молодая, жить только начинаешь, разум твой повострей моего. Скажи ты мне: от кого наши беды, от черта или от бога?
– Неверующая я, бабушка. Ни в кого уже не верю.
– Ой, зря, девка, ой, зря. Живешь-то ты как без веры?
– От кого же наши беды, баба?
– От человека, от человека все идет.
– От меня?
– И от тебя, донька. И от меня. Вот толком еще не пойму сама: от мужика или от бабы больше зависит. С одной стороны, все живое идет от нас. Мы во всем: виноваты, выходит. А с другой подумаешь – сила вся в мужике. Мы только половинки. Вот тут у меня как раз-голова нараскаряку. Тут и приходится и о боге, и о черте вспомнить. Я баба смирная, дала миру мужика. Ты тоже смирная и тоже мужика выродила. Мы обе на них радуемся. А они меж собой на кулаках живут. Кто виноват? Мы, бабы, дурное у нас молоко, выходит? А может, у мужиков семя отравное?
Так за разговором меряли они километры.
Перед заходом солнца пришли в лесную деревушку домиков в двадцать пять – тридцать. Дома были чистенькие, ладные. Резные коньки на крышах, резные голубые, как вязаные, наличники. Садики возле домов. Через заборы свешивались тяжелые ветки яблонь с наливными краснобокими яблоками. Не верилось, что на свете есть война. Удивительно было только то, что ни на улице, ни в окнах – нигде не было видно ни одного человека.
– Сховайка, – сказала старуха Ульяне, – недобрая деревня. Плохо говорят про нее люди... Ох, чует мое сердце, сховают, спрячут тут нас, и концов никто не найдет.
Ульяна молчала. На закорках у нее опять сидел Дима. Все так же рядом с ней продолжал шагать пожилой немец.
Прошагали всю деревню, не спугнули ни кошки, ни собаки, ни курицы. У крайнего дома колонну остановили, разделили. Большую часть – подростков и женщин без детей – погнали дальше. А старух и матерей с детьми оставили. Таких набралось немного. Всех их завели во двор стоящего на отшибе дома. Вплотную к дому примыкал сарай. Возле сарая, на крылечке, на завалинке, у хаты и разместились люди. Лежали и сидели где кому досталось.
Ульяна с детьми присела у калитки, открывающейся на огород. Сразу же за калиткой начиналась кукуруза. Она росла вдоль забора, и здесь, возле забора, было посвежее. Но отдышаться ни Ульяне, ни людям не пришлось. Немцы принялись загонять всех в сарай. У Ульяны не было сил сдвинуться с места, и пожилой немец помог ей встать. Она приняла его протянутую руку и другой, свободной, рукой потянула Диму. Поднимаясь, она заглянула немцу в глаза и испугалась. В глазах его стояли слезы. Пошатнулась, оперлась о калитку. Калитка раскрылась. Немец толкнул ее в раскрытую калитку. Толкнул сильно. Она едва не растянулась, но устояла, ломая кукурузу, побежала по борозде. Немец тут же захлопнул за ней калитку. Но этого она уже не видела.
– Куда мы, мама, куда? К папе в лес? – испуганно спрашивал ее Дима.
– К папе, к папе, детка, молчи...
Но за спиной, у сарая, стоял такой гвалт, плач и стон, что едва ли кто-нибудь мог их услышать. Ульяна неожиданно споткнулась, упала, через нее перелетел Дима, захныкал.
– Молчи! – прикрикнула Ульяна.
Подняться она не решилась. Поползла. Дима шел рядом. Кукуруза кончилась. Впереди показалась черная кривая жердь изгороди, а за ней редкий низкорослый кустарник. От кустарника до изгороди было рукой подать. Но Ульяна не решилась засветло выйти из кукурузы. Во дворе, который она только что покинула, было тихо. Больше не слышно было ни людских голосов, ни стона, ни плача. Изредка лишь доносились до Ульяны лязг железа да короткие команды немцев-конвоиров. «Что это они там затевают?» – подумала она и тут же забыла о немцах. Она развязала платочек с едой, откусила высохшего за день жесткого, как кирпич, хлеба, но проглотить не смогла, сосала, как конфету, и ждала.
Попробовал откусить хлеба и Дима, но не сумел, принялся за сало. Ел его без хлеба, рвал зубами, как волчонок. В сумерках положил остаток сала на расстеленный платок. Пора было уходить. Но не так-то просто было решиться идти. Ульяна понимала, что вот-вот, с минуты на минуту Дима уснет, но не было сил, которые могли бы ее заставить шевельнуть хотя бы ногой.
И все же она решилась, хотела подняться, как вдруг за спиной всплеснулось и накрыло ее, заставило опять прижаться к земле огромное зарево. Взметнулся, ударил в небо душераздирающий вопль. Он держался на нечеловечески высокой ноте. И казалось, не ветер раздувает красные языки пламени, а людской голос выплескивается огнем и мечется, не находя места от боли.
Ульяна схватила жесткий, как камень, хлеб, недоеденное сыном сало. Ломая зубы, вгрызлась в краюху, кровянила об нее губы, десны. Рвала сало, глотала, не жуя. Когда есть уже было нечего, поднялась, при свете пожара набрала, наломала в платок кукурузных початков. И пошла не прячась и не скрываясь. Опять на закорках Ульяны сидел Дима, и тень, отбрасываемая ею, была похожа на двугорбого верблюда. У нее не хватило сил перелезть через изгородь. Она сломала жердь и, не разбирая пути, скрылась в красных кустарниках.
Ночь застала Ульяну в лесу. Она шла по целику в сторону, где, ей казалось, должна быть железнодорожная станция. Никак не могла выйти на торную дорогу. На пути изредка попадались тропинки, но их быстро скрадывала темнота, они терялись в кустарниках. Ульяна торопилась, в ушах у нее все еще звенел вопль.
Она шла, шла и удивлялась: до чего живуч человек, сколько в нем неведомых сил. Спит, обхватив шею матери, сын, спит подвязанная платком на груди дочь. А мать идет. «Может, я двужильная, может, у меня два сердца?» – думает она. Боится только одного – споткнуться. Знает – споткнется, упадет – это и будет смерть. Не гнется уже спина, не сгибаются ноги, она переставляет их, будто заведенная. Бьют по лицу колючие сосновые ветки. Ранят ноги, рвут платье кусты можжевельника и ежевики, хватают за плечи, держат, словно руками, ветки граба и дуба. Сопит Дима, Тамары не слышно. Она изредка вскрикнет, словно котенок промяучит, и снова проваливается в сон.
Ночь дышит белыми грибными туманами, бьется серой глазастой совой в ветвях белых берез, рыщет голодным волком на опушках, плачет горькой осиной. Сладко пахнет на косогорах последняя поздняя земляника. Скоро-скоро вместе с сорвавшимся с березы первым желтым листом зарядят косые осенние дожди. И сейчас под высокими звездами завязываются, раскидывают кружева грибницы, наливаются алым соком, пьяным ароматом ежевики, тучнеют желуди на дубах, у корней дубов жируют дикие кабаны – вепри. Плодовит, богат, неистощим лес...
Туман стал гуще, сгустилась перед рассветом и темень. Пропали и стежки, остались только кусты да деревья. Женщина почувствовала: под ее ногами-хлюпает вода. Болото. Когда вода дошла до щиколотки, Ульяна повернула назад. Попробовала обойти болото, но оно было повсюду, в какую бы сторону она ни бросилась. Лучше было бы, наверное, повернуть назад, выйти на сухое место и дождаться рассвета, но Ульяна знала – если до рассвета не прибьется к людям, не выйдет из леса, то не выйти ей никогда.
Вода обняла уже колени Ульяны, когда она почувствовала запах дыма. Она прижалась щекой к ольхе и втянула воздух. Тонкий и острый запах защекотал нос. Дым. Но откуда шел он? Серый непроглядный туман застилал болото. До восхода солнца оставалось немного. Но Ульяна просила солнце, чтобы оно не торопилось, в ночи огонек виден дальше. Она пошла, казалось ей, даже побежала. Счастье, что болото было не топким. Воды стало меньше, и женщина чувствовала, что выбивается на сухое место. Она увидела мелькнувший среди ольхи, среди тумана огонек, но не торопилась радоваться, могло и померещиться. А запах дыма все усиливался. И вот она увидела впереди костер, две или три фигуры возле него. А сил не осталось. Костер заплясал, задвоился в глазах. Она запнулась и упала на ровной, без единого сучка, без единого корня, стежке. Поползла, закричала изо всех сил, ей казалось, Очень громко, на весь лес. Но изо рта вылетал только хрип. Кричал Дима. Глаза его были закрыты, он отполз от матери, искал и не мог найти ее и плакал.
Люди, сидящие у костра, услышали этот детский плач, пошли навстречу ему. Они подняли Ульяну и Диму. Поначалу не разобрались, что у Ульяны еще один ребенок. И когда Тамара подала голос, удивились:
– Гляди ты, – всплеснула руками женщина, – сколько их тут. Как гороху в стручке... А ну, Рыгорка, шукай еще. Может, и третий есть.
Рыгорка, парнишка лет тринадцати – четырнадцати, пошарил в кустах с одной, с другой стороны, ничего не нашел.
– Нету, все тута, мама, в куче, – сказал он. И вместе с матерью понес Ульяну с Тамарой к костру.
Диму взяла на руки прибежавшая вместе с ними девчонка. Он плакал, но на голос у него не хватало силенок, не было и слез, и он всхлипывал и икал. Ульяна временами слышала его всхлипы, она слышала весь разговор, но не могла отозваться – отказал язык.
Рыгорка с матерью поднесли Ульяну к костру. Она поняла это потому, как пахнуло жаром в лицо. Ей померещился сарай в Сховайке, она дернулась от огня, выскользнула из рук Рыгорки, упала на землю и провалилась, потеряла сознание.
– Оживает никак, – поняла по-своему рывок Ульяны женщина, склонилась над ней. Увидела белые закатившиеся глаза:
– Марья! Воды! Скорей, отходит! В курени бежи, скликай народ.
Девчонка с Димой на руках бросилась от костра. И вскоре к нему потянулись женщины. Одна из них ложкой раскрыла Ульяне рот, разжала зубы и влила воды. Женщины развязали платок, занялись Тамарой.
– Личико! Уже личико посинело, – заголосила вновь набежавшая Марья.
– Правда, – сказала ее мать. – А кого тут вперед ратовать – не поймешь...
– Мать спасаем, мать, бабоньки, – начала распоряжаться невысокая, но широкая, коренастая, подпоясанная солдатским ремнем женщина.
– Мать, мать отхаживаем, правильно, Домна, – загомонили женщины. – Дочка еще груднячок, помрет – матери же легче.
– Живая девочка, живая еще! – закричала Марья. – Губами перебирает!
– Ну и голосистая же ты, брат, – поморщилась Домна.
Женщины замолчали. Немножко погодя, Домна распорядилась:
– Ну, Лукерья, твоя находка, ты себе в курень и забирай. Богато жить будешь... Два мужика в твоем курене. Не перечь. Прокормить подмогнем. По куреням, бабоньки.
Женщины понесли Ульяну с Тамарой в шалаш, где уже спал Дима. Домна осталась у костра. Подворошила его, бросила сухих веток. Вспыхнул огонь. При свете его она уже не казалась широкой и коренастой, выглядела щуплой и худой, некрасивой. Мешки под глазами, мужские скулы. Лицо мужское до носа, а рот маленький, подбородок птичий. Ремень поверх фуфайки, тяжелые солдатские кирзовые сапоги не по размеру, как навырост, ни дать ни взять – солдат-недоросток. Домна вытащила из кармана фуфайки кисет с табаком, ловко и быстро скрутила самокрутку, прикурила, взяв из костра голыми руками уголек. Глубоко затянулась.