355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Судный день » Текст книги (страница 28)
Судный день
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:40

Текст книги "Судный день"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 38 страниц)

Гном Козел был в детдоме первым математиком и чемпионом по шашкам. Но никто не знал, как ненавидел он эти шашки, как, таясь, ночами выдирал из рамы стекло и, обдирая горб, забирался через окно в ленинскую комнату, собирал шашки, шахматы и жег их в печке. И не было для него в те минуты большего наслаждения, чем наблюдать, как схватывается огнем черная и белая краска на фигурках. Особую же радость доставляло ему сожжение шахматных коней. И была радость потом, когда хватались этих коней и шашек. Так мстил он в первую очередь, видимо, самому себе, своему горбу за свою обделенность детством, за то, что каждый год в школе за хорошую учебу, в детдоме за победу в шашечном чемпионате его премировали доской и шашками. Но эти собственные доски и шашки Козел берег пуще глаза, и никто толком не мог сказать, сколько их уже скопилось у него.

Стась Дзыбатый был открыт для всех. Но на эту его открытость никто не мог смотреть без содрогания. Никто не мог похвастаться, что до конца выдержал, рассмотрел лицо Дзыбатого. Это было не лицо, а открытая кричащая рана, так перемешались на нем шишки – рубцы давних ожогов, а на не изуродованной огнем коже злились и зрели струпья. И такому лицу были даны удивительной силы и доброты глаза, глаза изработавшейся, заезженной лошади, знающей свою участь и покорно, но с животной тоской взирающей на этот уходящий от нее мир. Лошадиная заезженность сквозила во всем у него, начиная от серого цвета нового, но уже как бы изношенного коверкотового костюма до плоскостной раскатанности рук, ног, груди – все тонко, прозрачно. Но не так, как это бывает обычно у здоровых худых людей – тронь, зазвенит, а со всхлипами – коснись, рассыплется. Ему, видимо, было тяжело носить не только сто девяносто пять сантиметров, но и костюм. И костюм для него был не просто одеждой, а и обручем, скрепкой, соединяющей воедино расшатанное, отъединенное тело. И при всем этом Стась Дзыбатый любил футбол, любил исступленно.

Колька Летечка... Что любил он, что представлял из себя, каким был... В общем-то, самым обычным. Горба у него не было, ожогов и, упаси бог, струпьев тоже. Но и красавцем он себя не считал и немного уже страдал от этого, тайком разглядывая в зеркале свое лицо. Хотелось ему щек нежных и румяных, носа точеного римского, а не бульбочкой, как у каждого здесь встречного-поперечного. Римский нос, казалось Летечке, мог бы здорово украсить его. Но где достанешь римский нос, когда и глаз-то поменять нельзя. К римскому носу, конечно, нужны коричневые глаза, а у него... полещукские. К коричневым глазам нужны, конечно, и кудри черные, с блестинкой, цыганские, а у него... Хату или хлев крыли, крыли, осталось немного от крыши, недолго ломали голову, куда девать, определили остаток ему на волосы. Недоделок, в общем...

Но эту свою внешнюю недоделанность Летечка решил восполнить стойкостью духа, характером. Он вырабатывал в себе волю, говорил всем только правду. И стойко выносил обиды, какие из-за этой правды падали на него, не плакал. Мужчины не плачут – был его девиз. Но надо сказать, что плакать он не плакал, а слезы иной раз шли... Текли слезы. Никто ведь не знал, что он вырабатывает в себе волю, что он не понарошке говорит правду, не со зла, а принцип у него такой.

С этим принципом ему особенно трудно стало жить в последнее время. В последнее время в детдоме появилось много новичков, и некоторые пришли в детдом из колоний. Стонет город, стонет детдом от этих ребят. В городе уже не осталось, наверно, ни одного ларька, не взломанного ими. В городе, как в войну, не стало уже спичек, потому что ребята берут из ларьков только спички. Для поджиг, самодельных пистолетов, которые заряжают головками от спичек. Считай, у каждого пацана есть сегодня поджига. Стреляют вечерами, ночами, стреляют днем. Спорят и испытания даже проводят, чья поджига мощнее. Днюют и ночуют в детдоме директорша и воспитатели. Сменилась воспитательница в Летечкиной старшей группе. Не успела шагу ступить здесь, построила группу, объявила:

– Я сама попросила группу самых отъявленных, и я их сделаю людьми. Я пришла навести порядок. И я наведу его. Это я вам твердо заявляю, так же точно, как то, что зовут меня Вера Константиновна.

– Нет, – сказал Летечка. – Нет.

– Что значит твое «нет»? – спросила новая воспитательница.

– Не верю я вам, – сказал Летечка. – Я тут давно уже, давно, Летечка я. И кто с мечом к нам входил, тот от меча и погибал. Так будет и с вами; это я вам точно говорю, потому что всегда говорю правду.

– Вот я с тебя и начну, – сказала Вера Константиновна и недобро посмотрела на него коричневым глазом и золотым зубом, вроде бы даже как принюхалась к нему римским точеным носом. И пошла у Летечки с новой воспитательницей самая настоящая война. Изо дня в день неизвестно за что его таскает Вера Константиновна в кабинет директорши. Пала империя изолятора. Нарушена его неприкосновенность. И проклинают Летечку Козел с Дзыбатым. Они, по правде говоря, и воюют с Верой Константиновной. Козел воюет, а он, Летечка, страдает от этой войны. В тот же день после своего заявления Вера Константиновна оставила на столе в комнате у ребят старшей группы горку мелочи, серебряных монет. Вроде забыла. Забывчивость ее, конечно, мигом раскусили. Все ребята старшей группы собрались в той комнате, позвали Летечку с Козелом и Марусевичем. Козел, лишь обсказали им, в чем дело, подошел к столу и смачно плюнул на серебро, на десять, а может, и больше коробков спичек, на полсотни, а то и сотню зарядов для поджиги. Следом за ним начали подходить и плевать остальные. Все, каждый по разу – таков был уговор.

И, когда плюнул последний, в комнату проведать свои деньги пришла Вера Константиновна. И загремел Летечка, как, наверное, самый отъявленный, как человек, который уже говорил что-то наперекор, а потому и запомнился, в кабинет директорши.

– Нехорошо, Летечка, – скучно сказала директорша.

– Фашист! – крикнула Вера Константиновна.

– Сама фашистка! – крикнул ей Летечка.

– Кто плевал? – встряла между ним и воспитательницей директорша.

– Я плевал, – и не подумал отпираться Летечка. – И надо, еще раз плюну на те деньги.

– Вот видите? – обернулась к директорше Вера Константиновна.

– Кто еще плевал, Летечка? Я знаю, ты говоришь правду и скажешь нам, кто еще плевал на монеты, – директорша опять обращалась к Летечке.

– Я говорю правду, – подтвердил Летечка. – Я плевал, а кто еще, спрашивайте у других. Я больше вам ничего не скажу.

– Вот видите, до чего дошли... – начала было Вера Константиновна.

– Иди, Летечка, иди, – перебила ее директорша.

– Я заставлю тебя говорить! – крикнула в спину ему воспитательница. И сквозь зубы, но Летечка услышал: – Маугли несчастный.

Что такое или кто этот Маугли, Летечка не знал, но догадался: нехороший какой-то человек, ругательство какое-то. И улыбнулся про себя, пусть ругается, пусть грызет ногти, так ей и надо. Брань новой воспитательницы его не трогала. Его лишь немного расстроило то, что она уже что-то знает о нем, знает, что он недоделок, а ему хотелось выглядеть перед ней сильным и здоровым.

Но он подумал, что у него с воспитательницей все на этом и кончится. А все только начиналось. Конца не видать было. Зашел Летечка со своей правдой в такие дебри, из каких не выбраться. Получалось, что сколько людей, столько и правд: у него одна, у Веры Константиновны другая, а у ребят третья. И свести их в одну, удобную для него, для Летечки, правду не получалось. Сказал все как было – предал, смолчал – трус. И жарко и холодно. Каждый день по три раза таскают его в кабинет директорши. Не только Стась с Козелом, но и ребята уже косятся: что он там делает, в этом кабинете? Вот каким боком выходила Летечке его правда...

Вырабатывая волю, мечтал еще Летечка открыть тайну. И не какую-нибудь простенькую, об открытии простеньких тайн мечтали все детдомовцы, а ему надо было самую важную, самую большую тайну открыть. Правда, в чем она заключалась, эта большая тайна, Летечка еще не знал. Но зато хорошо знал, что она есть, есть. Доберешься ты до нее, и распахнется все перед тобой, и станешь ты всемогущим, откроется земля, раскроется небо. И ты сможешь стать птицей, летать по небу, сможешь стать рыбой, плавать в море.

Вот о какой тайне мечтал Летечка. И не только мечтал, он постоянно чувствовал ее рядом с собой. Но всякий раз тайна ускользала, была рядом и далеко. Тайна далеко – это там, на самом краю земли, где земля кончается, обрывается уступом, на который не ступала еще нога человека. Ступит он туда, и откроется новый, неведомый мир. Но как, как до него добраться? До этого края земли? Что для этого надо делать? Желать? Так он и так желает, страстно, страстней нельзя, можно умереть. Летечка прислушивался к себе и чувствовал: можно, вполне можно умереть от желания. Просить кого-то? Но кого? Копать землю? Но где? Не спать ночами? Пробовал. Искать в камнях, в самой середке, как ищут в орехе ядрышко? Бил. И ничего не выбил. Быть может, эта тайна в сердце какой-то птицы, в сердце зверя или в его сердце, а может, в старом замшелой пне, в корнях или на верхушке вековечной сосны. Как угадать?

Когда Сучок сказал ему о смерти, Летечка сначала представил себе детдом, все три корпуса, конюшню, пруд, Лену Лозу, ребят на детдомовском дворе, солнце и небо. И отдельно, чуть в сторонке от всего, тайну. Тайна представлялась ему на этот раз в виде обычного лесного ореха. Была тайна, все было, а его, Летечки, уже не было. Все есть, а его уже нет. И тут Летечка подумал: как же это так, все есть, а его уже нет? И еще Летечка подумал, что у него с Леной Лозой когда-нибудь там, в будущем, должны быть дети. А откуда могут взяться дети, если его уже не будет? Вот взять, к примеру, его самого...

И тут у него застопорило. Ну и что – взять его самого? А откуда ты сам взялся? В общем-то, понятно, откуда, не маленький. Конечно, не из капусты, конечно, не аист его принес. А все же откуда и, само собой, зачем? Родила его мать. А что такое мать? Пустота была за этим словом для Кольки. Какой-то туман – мать, отец...

По ботанике проходили, помнит еще до сих пор каверзный вопросик Васьки Козела о тычинке, пестике, пыльце и рыльце в пушку. Помнит пунцовую растерянность молодой ботанички. Стыд и срам. И из этого стыда и срама, выходит, он и объявился. Почему же ему не стыдно было объявляться, почему не стыдно было отцу с матерью?

Но именно так появляются все. В конце концов, это можно понять, не привыкнуть, но притерпеться. Дело тогда в другом. Все на земле появляется и живет, произрастает с определенной целью: корова, чтобы давать молоко, мясо; бык... чтобы были коровы; рожь, чтобы была подстилка этим коровам, корм им и людям... Ничего бесполезного, ничего ненужного. И заранее известно: что, отчего, зачем и для чего. А он, Летечка, не знает о себе ничего: ни кто, ни откуда, ни зачем. Что думали мать с отцом, и были ли они, может, он от топчана в той черной избе родился? Кто ему ответит на это?

И стало Летечке ужасно неуютно и грустно жить на свете. Потускнели обиды, нанесенные воспитательницей, мелкими и глупыми показались они ему. Другое было гораздо обиднее. Вроде бы не успел он родиться, а уж проклят кем-то за какую-то вину, за грехи какие. Не успел родиться, не успел ничего узнать о себе, а уже помирать, говорят, пора. Здравствуй, дерево, я дед-мороз... Воспитательница окрестила его Маугли, и кличка уже приживается, а он и не знает, что за зверь этот Маугли. Телеграфному столбу и то легче, стой себе, чашечки вниз, держи провода, гуди. Но он, Летечка, не столб ведь, не столбом ему стоять при дороге, а идти по ней надо. Как же идти? В чей след ступать? Где и у кого искать ответ? Почему он помнит себя только на топчане? Вздор ведь, от топчана еще никто не родился. До прихода солдат в темную курную избу память его – белый лист бумаги, потому она так и обширна, как явствует из выданной ему в школе характеристики. Нет в ней прошлого. Нет Кольки Летечки. И такой же он Летечка, как из того телеграфного столба сосна. Нет и никогда не было на свете никакого Николая Николаевича Летечки. И какой насмешкой звучат из той же школьной характеристики слова о богатой памяти. С чем можно тогда сравнить память бедную?

«Кто же я есть?» – спросил себя Летечка с напором и болью и замер, прислушался к себе, ожидая ответа, будоража богатую память и успокаивая нетерпеливое никудышное сердце. Но ответа на этот вопрос ни в сердце, ни в памяти не было. Тогда он обратился к земле, которая, по словам Сучка, звала его к себе и которой он уже боялся.

– Откуда же я? Кто я? – крикнул он и топнул ногой, ударил землю ботинком, потому что она молчала, не желала отвечать. – Фиг же с два ты меня тогда дождешься, земля! – сказал Колька. – Пока все не узнаю, фиг с два я к тебе приду. Кричи теперь, зови, пока килу не накричишь. – И Летечка отправился в изолятор к пробудившимся уже свеженьким и умытым Козелу и Дзыбатому. И сам он был свеж и бодр. Рано еще ему было думать о смерти, хотя Иван Купальник уже наступил, и поспела земляника, и выторкнулись из земли первые грибы-колосовики.

3

– Доброе утро, Летечка-овечечка, – ласково пропела, встретив Кольку в коридоре, баба Зося. Колька запутался в собственных ногах от неожиданности – это что еще за телячьи нежности с утра, какой он бабе Зосе «овечечка». То слова от нее доброго не дождешься, ходит бубнит себе под нос, словно они, Летечка, Козел, Дзыбатый, в наказанье ей даны, или воровато копается в своем сундуке, перебирает пожелтевшие бумажки, обиженно штопает старше ее блузки, оборчатые юбки, чулки. И видит ли еще что-нибудь, кроме этого тряпья, не поймешь.

Не поймешь, на какую должность принята она в детдоме: няни, медсестры, надзирателя, тетушки, бабушки или ей отведена роль детдомовского инвентаря, вроде тумбочки, кровати. Сколько помнит Летечка, всегда жила она в детдоме. И была в ней какая-то тайна. Может быть, эту тайну придумали ей недоделки. Они в своем изоляторском затворничестве очень многое придумывали, потому что не признавали обычности и обыкновенности, бежали обыкновенности. И вся и всех, кто встречался на их пути, наделяли тайной.

Баба Зося была для Летечки не просто бабой Зосей, сухонькой румяненькой старушкой с проворными глазками и семенящей походкой. Она была коласовской шляхетной пани Ядвисей из его трилогии «На росстанях». Было ведь ей сейчас примерно столько же, сколько могло быть пани Ядвисе. Видимо, когда-то была она, баба Зося, и красивой. Что стало с пани Ядвисей после ее любви к Лобановичу, неизвестно, неизвестно, что было и с бабой Зосей до этого времени, скорее всего то и было, что есть сейчас. Разве она могла полюбить кого-нибудь после Лобановича? На такой пустяк, что бабу Зосю зовут все же Зосей, а не Ядвисей, Летечка не обращал внимания, как, впрочем, и другие детдомовцы. Сменила имя, и все. Не захотела открыться, побоялась людских упреков за то, что отвергла любовь Лобановича, считай, любовь самого Коласа отвергла, потому что всем известно: Лобанович – это и есть Колас. И баба Зося-Ядвися ходила, скиталась по свету, переживала, какой она была дурой. А потом прибилась к детдому и детдомовцам. И молчит о себе, доживает свой век, вся в том времени. По ночам читает писанные ей Коласом записки, потерянно ходит по коридору и ворчит на Летечку, на Дзыбатого, заметив выбивающийся из-под их двери свет, брезгливо поджимает тонкие губы.

За знакомство с Коласом, за любовь к ней Коласа – а все это было уже бесспорно для них, стало бесспорно, как только они додумались до этого, – Летечка, Дзыбатый и Козел прощали бабе Зосе все: и поджатые губы, и ворчание, а иногда и прорывающуюся прямую неприязнь. Более того, быть может, именно за это они и любили ее, по-мужски оберегали от насмешек тех, кто не жил в изоляторе.

А надо сказать, что за стенами его баба Зося особыми симпатиями не пользовалась. Был за ней грешок – любила при случае выставить себя, будто она в детдоме и есть главный человек, на ней порядок весь держится. И по этой причине многое из того, что ребята старались скрыть, через бабы Зоей язык доходило до ушей воспитателей и директорши. Но ни Летечка, ни Козел, ни Дзыбатый не хотели ничего знать об этом. Долгими днями и еще более долгими вечерами они создали, слепили свою бабу Зосю, ни в чем не похожую на ту, какой она была на самом деле и какой представлялась другим. В подростковом коричневом платьице, в мальчишечьем и тоже казенном пиджачке и в мальчишечьих казенных ботинках она была своей, в доску детдомовской. И они обходились с ней, как со своей. Но стоило бабе Зосе сбросить с себя кургузый детдомовский пиджачок и надеть голубую теплую кофту, беленькую вязаную пуховую косынку, как эта свойскость тут же пропадала, они искали и находили в ней следы былой красоты, шляхетной надменности и сдержанности. Благоговели перед этой ее надменностью, сдержанностью и строгостью. Такой и должна была быть коласовская Ядвися. Такой баба Зося бывала по утрам. А в это утро с ней приключилось что-то непонятное. В косынке, в кофте своей, и вдруг на тебе – «овечечка».

– С чего это ты вдруг такая стала, хоть к ране тебя прикладывай, ласковая? – осмелился наконец, спросил бабу Зосю Колька, все еще топчась от нерешительности в коридоре, замирая от неприличной дерзости. Баба Зося почувствовала эту дерзость, изумленно раскрыла глаза. И на миг в этих блекло-коричневых выцветших глазах Колька увидел что-то давнее, шляхетное, гордое. Но баба Зося тут же притушила их блеск.

– Иди заправляй кровать, дитятко, – приказала она Летечке опять неестественно ласково, и Колька пошел, сраженный наповал неестественно опростившейся бабой Зосей, гадая про себя, что же такое могло с ней случиться.

Козел и Дзыбатый встретили его сдержанно. Им давно уже не нравились эти ранние бдения Летечки. То жили они мирно, дружно, вместе ложились, вместе засыпали, вместе вставали, а то вдруг Летечка стал что-то выпендриваться, отделяться от них. Ни Козел, ни Дзыбатый ему, конечно, вслух об этом ничего не сказали. Но он понял по их молчанию, однако заговорил о другом, о том, что мучило его:

– Баба Зося заходила в комнату?

– Заходила, – отвечал Козел. – И очень злилась, что ты опять куда-то пропал.

– Не очень уж, не преувеличивай, – сказал Дзыбатый. – Спрашивала только, где ты.

– Спрашивала только! – сорвался со стула и побежал по комнатушке Козел, побежал мимо кроватей, вокруг уже прибранного, застеленного свежей скатеркой стола, на котором сиротливо голубели принесенные бабой Зосей еще вчера незабудки, и остановился подле Кольки. Но Колька нарочно не заметил Козела. Он не отрывал взгляда от незабудок, которые будто шальным ветром сюда занесены, в их белое жилище. Тревогой веяло от их остекленело распрямленных за ночь голубых лепестков. Летечка не выдержал и, обойдя Козела, взял со спинки своей кровати и бросил к стакану с незабудками черные, с блестящей стальной дужкой наушники. От цветов повеяло жизнью. На столе вроде бы установилось равновесие. Но не хватало еще чего-то для естественности. Летечка огляделся, ища этого чего-то. Но Козел опередил его, навел порядок, брезглива, одним пальцем поддел наушники за стальную дужку и повесил их на прежнее место. Колька улыбнулся этой его аккуратности: значит, и Козел видит цветы. Видит, как он, Летечка, только притворяется. – А теперь будем говорить откровенно, – сказал Козел, обращаясь к Летечке. Но откровенно говорить Козелу помешала баба Зося. Она вошла в комнату и поставила на стол к незабудкам двухлитровый глазурованный кувшин с молоком. Кувшин был полон, с шапочкой белой пены. Колька обрадовался, но не молоку, а появлению бабы Зоей, избавившей его от разговора с Козелом. Еще день назад он бы обрадовался и молоку, но в сегодняшнее утро что-то уж много благостей сваливается на него. Парное молоко, и в таком количестве, доставалось бабой Зосей обычно по праздникам. А никакого праздника вроде не было.

– Сегодня, дети, завтракать будем в изоляторе, – объявила баба Зося, смахивая со скатерти невидимый сор. Баба Зося произносила простые, привычные слова, но как бы не своим голосом, строжилась, подлаживалась под голос Веры Константиновны. И Летечке эта песня с чужих слов пришлась не по душе, приказной, ненавистный ему тон сорвал Кольку с места, закружил по комнате. Сколько можно им командовать, сколько можно: того нельзя, этого нельзя, того не возьми, туда не ступи. А человек ведь уже прожил свою жизнь, считанные дни остались человеку жить на земле. Так имеет он право быть самим собой, делать, что ему хочется, в эти последние дни? Имеет. Хватит. В эти последние дни он будет жить, как должен жить мужчина в свои последние дни.

Но как должен жить мужчина в свои последние дни, Летечка не знал. Скорей всего не так, как он жил до этого. А как? Летечка с ненавистью и отвращением смотрел на принесенное бабой Зосей, выставленное на стол молоко. И его слегка поташнивало от вида этого молока. Ему претила забота бабы Зоей о нем, ему были противны и Козел, и Стась, и стойкий запах лекарств и нездоровья, въевшегося в эти белые с желтинкой стены. Больше всего в эту минуту он не хотел находиться в изоляторе. Если уж ему суждено умирать, так упав на ходу, на бегу, под открытым небом, чтобы можно было по-звериному взреветь без риска разрушить что-то, без риска обвалить на себя потолок, чтобы хватило легким воздуха на последний вздох.

– Кто как, а я лично завтракаю вместе со всеми в столовой, – твердо объявил Летечка.

– Нет, Летечка, нет, дитятко...

Но Летечку уже было не остановить, на него накатило, понесло. Он, хлопнув дверью, вместе с устремившимся к столовой людом помчался по садовой дорожке, куда его влекли запахи, куда его не хотели пускать. Хотя «помчался» – это, пожалуй, громко для него сказано. Летечка скорее трусил, старательно сдерживая себя на спусках, не давая себе разгону, обходил стороной корни и пеньки. Хочешь не хочешь, а приходилось вот так искусственно сдерживать себя, Сердце жило в это утро как-то отслоенно от его тела, и при каждом шаге эта отслоенность и непритертостъ отдавала болью, словно сердце потеряло свое законное место и не могло сейчас отыскать его. Летечка старался не прислушиваться к этим сердечным метаниям, думать о постороннем, приятном. Но невольно все мысли сходились на одном, какими бы окольными путями они ни шли.

А прорвавшаяся вдруг строптивость и этот бег-трусца радовали его. Как ни ропщет сердце, а бежать, оказывается, прекрасно. Когда ты бежишь, и жизнь бежит. Тебя, будто камышину, стрелой выпустили из лука, и ты звенишь радостью ее свободного полета, пронзаешь воздух, тень и солнце, сдираешь с себя все, что отмерло, но прилипло, держится и держит тебя, и не болезнь, а прохлада, жесткое и быстрое струение солнца, света и воздуха охватывают твое тело.

Но были в Летечке этим утром и пугающие его самого зоркость и нетерпение. От изолятора до столовой семьдесят, от силы сто метров. И на каждом из этой сотни метров ему открывалось новое, не примеченное ранее. Так, по белым каплям на комле старой кривобокой груши он на бегу приметил на самой ее верхушке, в сухих ветвях гнездо ястребков. Опустил глаза на землю и рядом с детдомовской дорожкой углядел еще одну, муравьиную, узенькую, как нитка, но глубокую. Муравьи были черные, махонькие и тоже, видимо, бежали в свою муравьиную столовку. Шли они накатисто, валом в глубь сада, где в траве лежали паданки. Колька остановился, придержал муравьев, перекрыл дорожку пальцем. Муравьи заметались. Задние напирали на передних. А передние, как слепые котята, тыкались в его палец, обнюхивали это неожиданно выросшее на их пути дерево. Волнение среди них нарастало. Они не могли сами себя успокоить, подумать, были настроены на движение, на некую свою исходную цель впереди. И двигались, двигались, наползали один на другого, злобно стряхивали с себя наиболее нетерпеливых и проворных сородичей, сердито, как пчела, когда готовится ужалить, вскидывали вверх лаковые брюшки. Смыкались и размыкались их отлакированные клещики-челюсти. И вот уже с пяток самых умных или самых глупых муравьишек вцепились Летечке в палец. Лобастенькие, непреклонные, они были готовы перегрызть его и тем проложить себе дорогу. Они повисли на пальце и рвали его, раздергивали во все стороны. Палец был уже черен от муравьиных тел. Летечке даже стало боязно. Но тут что-то произошло в муравьином царстве, объявились новые вожаки и пошли в обход вокруг пальца. Пошли, куда звала жизнь, не обращая внимания на своих товарищей, намертво сомкнувших клещики-челюсти на преграде, перекрывавшей им извечную дорогу, будто поручили им жизнью и смертью удержать, охранить их путь от новых посягательств извне. Поручили и забыли, отреклись от них, обрекли на смерть, потому что у тех, у идущих, отныне была своя, иная цель, была дорога, свободная дорога.

– Ишь вы, соображаете, – сказал Колька и осторожно стряхнул с пальца муравьишек, с сожалением убрал палец с муравьиной тропы, словно распрощался с ними навсегда, затрусил дальше, размышляя о разумной и жестокой жизни муравьев, о том, есть ли у них сердце. И, если есть, какое оно. Наверное, не больше волоска, с таким сердцем удобно жить. Под ноги Кольке бросился детдомовский пес Остолоп и заковылял рядом, игриво помахивая мохнатым хвостом. «Без ноги, – подумал Колька, – а сердце здоровое, собачье сердце». – Давай махнемся сердцами, – сказал Колька ласково Остолопу, хотя и недолюбливал его за редкую остолопливость. Пес нерасчетливо бросился Летечке на грудь, лизнул его в нос и не удержался, упал навзничь, взвизгнул и засучил, засучил обрубком ноги. Колька остановился, склонился над псом, чтобы помочь ему, но Остолоп и без его помощи был уже на трех лапах, тянул, звал его вперед. «А мне уже так быстро и не встать», – подумал Колька и пошел шагом, сожалея, что обидел Козела и Дзыбатого, не поговорил с ними откровенно. Ведь вполне может случиться, что больше откровенного разговора не выйдет. А он часто был так несправедлив к Козелу и так грубо только что обошелся с бабой Зосей. А Козел любил его, разговаривал с ним ночами, учил играть в шашки. А баба Зося купила молока у тетки, жившей напротив детдома, за собственные деньги, за гроши, что выплачивали ей за какую-то невероятную должность в детдоме.

Нежность, некая даже слезливость охватила Кольку. Он словно впервые увидел все, что окружало его, мимо чего проходил не замечая. Сейчас в нем словно прорезался некий третий глаз. Был он слегка затянут слезой, и все, что виделось сквозь нее, вроде как преломлялось, виделось, выхватывалось не только зрением, но и душой, сердцем, освещенное светом души и сердца, казалось гораздо большим, чем было на самом деле, было некой частицей его самого, Кольки Летечки. Частицей его жизни, его тела, его неясных мыслей о себе и о жизни, тянулось, двигалось не от него, а к нему. А он до этого дня все это летающее, ползающее отталкивал, не замечал, как огромен мир, его мир, был равнодушно жесток к нему. В того же Остолопа мог спокойненько запустить палкой, чтобы выхвалиться, доказать свою меткость. Мог раздавить муравья просто так, любопытства ради, по детдомовской привычке пробовать все на прочность, крепко ли то, что создано природой, слабее или сильнее его, Кольки Летечки, человека. А оказывается, муравьи, птицы, собаки и прочая живность созданы совсем не для того, чтобы он, Летечка, возносил себя над ними, а был вместе с ними, заодно, чтобы не дурел от собственной всесильности, жил, смотрел и радовался, был справедлив ко всем.

Стремление к справедливости таким тяжким грузом обрушилось на Кольку, что он остановился, бросился к Остолопу и обнял его. Пес ошалел от непривычной ласки, заскулил, завыл и, поджав хвост, стрельнул в кусты, испуганно вскидывая зад. Колька умиленным взглядом проводил этот мячиком подпрыгивающий в траве песий обиженный зад и хотел уже направиться обратно, к изолятору, чтобы и там восстановить попранную им справедливость в отношении Козела и бабы Зоей, но передумал. Что-то непонятное творилось у столовой, будто в детдом нагрянуло племя индейцев, не было только костров, но вовсю били тамтамы, звучали воинственные кличи, с воздетыми кверху руками носились голопузые краснокожие. И Колька решил, что восстановлению справедливости совсем не помешает, если он выяснит, что же это сегодня происходит в столовой.

У входа его остановил Андрей Бурачок-старший.

– Ты голодный или любопытный? – заметно важничая и кривляясь, спросил он Летечку. Колька был и голодный, и любопытный, поэтому ответил Бурачку неопределенно, кивком головы, понимай, мол, как хочешь. Поначалу он вообще не хотел ему отвечать, но, памятуя о только что принятом решении быть справедливым ко всем, снизошел до кивка, хотя дался он ему нелегко. На первом же шагу начались противоречия, на первом же шагу надо было вступать в противоборство с самим собой: справедливость в отношении к Козелу, бабе Зосе, Остолопу была необходима и обоснованна, а как быть с этим остолопом Бурачком?

Не любил он Бурачка и одновременно чувствовал себя виноватым перед ним. Нелюбовь эта Летечкина однажды прорвалась некрасиво, как гнойник, дикой яростью. Летечка побил Бурачка-старшего. И, в общем-то, справедливо побил. Но, и зная, что справедливо, вспоминал об этом с выворачивающим душу стыдом и омерзением к себе, своим рукам, которые поднялись на человека...

В школьной библиотеке Бурачок взял книгу Гектора Мало «Без семьи». Взял и то ли потерял, то ли продал кому. Библиотекарша попросила Летечку воздействовать на Бурачка. Летечка еще раньше прочел эту книгу, она ему очень понравилась, он вознегодовал на Бурачка и с охотой согласился воздействовать. Прихватил Бурачка одного в саду.

– Где книга? Кому загнал?

Бурачок топтался на месте, с тоской и обреченностью посматривал на сжатые просто так, для вящей убедительности Летечкины кулаки и молчал.

– Скажешь, гад, куда девал книгу?

Бурачок все так же не отрывал глаз от Летечкиных кулаков. И молчал. И в молчании его прочитывалось: чего тянешь резину, давай учи, бей. И Летечка ударил – покорного, беззащитного, готового к удару. Его возмутила эта оцепенелая покорность. Летечка первый раз в жизни ударил человека, и ничего не произошло. Рука почувствовала силу, ей нравилось бить. Летечка ударил еще и еще раз, ударил со сладострастием и радостью и заглянул в глаза Бурачку. Они были наполнены страданием, покорностью и слезами. И тут Летечка почувствовал омерзение и ненависть к своей руке. Тем не менее он осыпал Бурачка градом новых ударов. Теперь уже он бил его не за книгу, а за покорность, за то, что он довел его до удара, необходимости ударить. Бурачок ему так и не ответил. И с тех пор в Летечке жили нелюбовь, и стыд, и страх перед Бурачком. И как к нему относиться, он не знал. Кивок получился у Летечки пренебрежительный, скорее говорящий – отстань от меня. Бурачок-Бурачок, он понял, что к чему, заступил дорогу Кольке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю