Текст книги "Судный день"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 38 страниц)
Дальше футбол Колька не стал смотреть. Неинтересно было. Он знал, чем все кончится. Стась будет раскачиваться, как каланча, потом его отправят на мыло, привяжут к хлястику пиджака веник-голик, и Дзыбатый поковыляет в изолятор, вычистит пропыленные брюки, наведет глянец на ботинки, обессиленно завалится на кровать, будет надоедать вопросами, возьмет или не возьмет бронзу минский «Спартак», будет демонстрировать финты, обводы и ножницы, удары в девятку, пока не вымотается окончательно или не рассердится на тупоголовых Летечку и Козела.
И Летечка увел Козела с футбола в изолятор. И там, в изоляторной прохладе, в соответствующей моменту больничной грусти начал разговор о любви. Подошел он к этому вопросу издалека, с тургеневских героев, с любви Ленина и Крупской, и только после этого заговорил об измене, о том, что волновало его.
– Что бы ты сделал, Васька, если бы вчера целовался с девушкой, а сегодня она пошла с другим? – спросил он Козела.
– Лена Лоза? – прижмурился Козел и подсел к Летечке на кровать, не усидел, забрался на кровать с ногами, на восточный манер поджав их под себя. Ни дать ни взять божок, маленький, горбатенький божок, и улыбка хитренькая, и лицо словно маслом помазали.
– При чем тут Лоза? – сказал Летечка, поразившись и испугавшись, что Козелу все известно, не иначе в горбу у горбатых еще одна голова, все этому Козелу всегда известно, все он вынюхает, узнает. Кого это он обмануть задумал, горбатого, да его сам черт не обманет. Но открываться до конца не стал и хотел замять уже весь этот разговор. – Лена тут ни при чем, – и притворно зевнул. – Было бы кого целовать, Лозу... Я так, в смысле теории.
Козел помалкивал, давал Летечке выговориться, улыбнулся, как божок, и, как божок, раскачивался, кивал головой, а по глазам видно было – ни одному слову не верит. И Летечка осекся под его взглядом и замолчал, с тоской и обреченностью ожидая, какой еще каверзный вопросик подбросит ему Козел. И Козел подбросил:
– А поцелуи – это теория или уже практика? Ты что, в самом деле целовался с Леной?
– Иди ты, знаешь, куда со своими Ленами и своими поцелуями, – сказал Колька и ударил Козела запрещенным приемом: – Влюбился в Лозу, влюбился, так прямо и скажи, а то пристал: поцелуи, Лоза. Больно мне надо целоваться со всякими.
– А с кем она ушла, с Халявой или с Грибом?.. – и, не дождавшись ответа, доверительно, будто сам с собой, принялся рассуждать: – Если с Халявой, то это ничего, Халява – он и есть Халява. Тут можно не бояться. Гриб... Гриб – другое дело. Гриб – боксер второго юношеского разряда.
– Второго юношеского? – не выдержал Летечка инквизиторской рассудительности Козела.
– Второй, Летечка, второй юношеский, третий взрослый, как и у меня по шашкам. Но бокс – это не шашки-пешки, не хухры-мухры... Так ты правда целовался с Лозой?
– Отстань, – буркнул Летечка. – А то не посмотрю, что кровати рядом стоят, как зафитилю сейчас...
На Козела эта Летечкина угроза совсем не подействовала. Правда, он изменил свою позу божка, но не от испуга, а чтобы ближе быть к Летечке. Козел подполз к Кольке, лег рядом с ним, прижался, задышал в ухо.
– Ты скажи мне, Летечка, скажи, я никому, я могила, крест на пузе. Она тебя тоже целовала или только ты ее?
– Никто меня не целовал, Васька, – сказал Летечка. – И я никого не целовал. Так, время подходит... Пора о любви думать...
– Чего ты мне голову морочишь! Целовался или не целовался с Лозой?
– А если и целовался, что из того? Целовался, не целовался...
– А ничего... Дурак... – Козел подхватил и щелкнул себя кулачком по колену. – Дураки мы с тобой, Летечка. Тебя-то с чего на красивую потянуло? Всем красивых подавай. А кто некрасивых любить будет? Кто Маню Бурачок полюбит, спрашиваю тебя?
– Люби ее сам, – сказал Летечка. – Трепетно и нежно.
– И буду любить, буду. Трепетно и нежно... Сымона горбатого знал?
Летечка знал одного горбатого – Козела. С него было достаточно. И он промолчал. Козел продолжал:
– Так вот, тот Сымон тоже, как я, горбатый. Горбатый не всегда, а с войны. А женка у него красивая была, с соседом спуталась. И знаешь, что Сымон горбатый сделал? Подглядел, гроза когда началась, женка его по дождику шусь к соседу в дом. А Сымон в хлев, раскидал сено, выкатил пушку-сорокапятку. Гром грохнул, а он прямой наводкой в дом соседа...
– Убил? – спросил Колька.
– В том-то и дело, что не... – Козел вздохнул. – Стену разворотил. Дали Сымону три года.
– Так мало, всего три года?
– А за эти дела больше не дают... Сымон в тюрьму, а на пороге говорит: «Ничего, отсижу три года, а в болоте у меня танк спрятан». Скоро уж должен освободиться Сымон.
Они помолчали, размышляя, что же будет, когда вернется этот Сымон. Потом Колька сказал:
– А у нас с тобой, Васька, ни пушки, ни танка.
– А пушки не надо. И танка не надо. Топориком, Колька, топориком можно...
И, бормоча про себя «топориком», «топориком», Козел вновь подхватился и забегал по комнате: пять шагов назад, пять шагов вперед, от двери к столу, от стола к двери. А на столе тихонько позвякивал стакан с уже увядшими позавчерашними незабудками. Листочки на них были еще свежими, зелеными, а синие резные лепестки цветов словно припорошили пылью.
Даже от негромких шагов Козела лепестки осыпались, падали на стол. И Летечка, прислушиваясь к звону стакана, наблюдал, как с незабудок облетают лепестки, раскаивался и корил себя, что затеял этот разговор с Козелом. Расколол его Козел, как грецкий орех, и посмеялся над ним от души. И сейчас понесет по всему детдому, как он, Летечка, целовал Лозу и как она ему сделала козу. Пес Остолоп и тот узнает все про Летечку. Всем нашепчет Козел. И Летечка смирился, приготовился к насмешкам. Но Козел, видимо, впервые в жизни изменил своим привычкам, ничего и никому не нашептал. А после обеда в «мертвый час» незаметно исчез из изолятора.
Вообще-то сегодня они все трое – Козел, Стась и Летечка – должны были в «мертвый час» смыться из изолятора. Сегодня по распорядку был день медицинского осмотра, к ним придет врачиха посмотреть, послушать, назначить кому пилюли, кому микстуры, а кому и уколы.
Каждый такой медицинский осмотр был для Летечки тяжелым испытанием. Тревожны часы ожидания врачихи. А когда она, вымотав ожиданием, появлялась, с ним творилось и вовсе что-то непонятное. Его бросало в дрожь от одного лишь вида белого медицинского халата, а прикосновение к голому телу холодного сверкающего стетоскопа ввергало в некое оцепенение. И потом надо было пройти времени, дню или даже двум, чтобы он снова пришел в себя. После медицинских осмотров он иной раз не ходил и в школу. Спал. Спал сутками, безразличный к еде, книгам, к людям. Вот почему больше всего любил Летечка лето. С его приходом они все трое избегали медицинских осмотров, сговорившись, уходили из изолятора на целый день. А сегодня разбрелись по одному, Стась не появлялся с обеда. Козел показался и исчез. Летечка остался один. И это одиночество мучило его. Выходило, что в один день его предала не только Лена, но и верные друзья.
Летечка потомился в комнате в ожидании врачихи и тоже сбежал.
Не было Стася с Козелом и в комнате у ребят в здоровой половине корпуса. А вот ребята все в сборе, все восемнадцать. Сидели на кроватях, на стульях, на подоконнике, держали совет. Вера Константиновна «забыла» в спальне у них две буханки хлеба. Положила на стол на газетку, ножик только не догадалась принести вместе с хлебом, конфеток или маслица припасти к хлебу.
Ребята после обеда были сытые, потому и совет был долгим. С одной стороны, надо проучить ее, а с другой... Хлеб был забыт на столе откровенно, как и серебро. Это продолжение войны, открытый вызов: попробуйте, посмейте и узнаете, что будет. Ребята приняли вызов, но ни у кого не было аппетита на хлеб всухомятку, а может, и решимости не хватало, не находилось того, первого, кто бы подал пример.
– Бурачка надо, разыщите Бурачка-старшего, – посоветовал Летечка. – Ему умять буханку, что плюнуть...
Ребята сбегали за Бурачком, привели его, принесли ему графин воды, посадили Бурачка-старшего за стол, повязали даже салфетку с тумбочки на грудь. И Бурачок-старший без лишних слов, выпучив только от жадности или от тяжкой работы глаза, в десять минут молотнул буханку и почти полностью выдул трехлитровый графин воды. Но на вторую буханку духу не хватило, от пресыщения у него даже посоловели глаза. И решено было эту вторую буханку поделить по кусочку на всех. И все съели по кусочку, кроме Летечки. За него и тут потрудился, пересилив себя, Бурачок. Смели со стола крошки, договорились: раз все ели, все будут и молчать. Никто хлеба не видел, никто о нем ничего не знает, что бы ни случилось.
Ужинал Летечка один, когда в столовой оставались только повара да дежурные. Здесь встретился ему Захарья. Был он слегка, а может, и крепко на взводе. Не обнесли его все же мужики на площади «слезками». И «слезки» эти он не за воротник себе вылил. Глядя на молча крадущегося к раздаточному столу Захарью, Колька понял, чего ему не хватало целый день и почему он томился сегодня, – должен был быть вместе с Захарьей на суде, в зале. А он испугался, убежал. Убегал и здесь, в детдоме, от ребят, как только те заводили разговор про суд во Дворце культуры. Боялся остаться один, все мерещились ему какая-то чертовщина, люди в черном, выстрелы, пожары, брех собак. Все время казалось, что кто-то гонится за ним и вот-вот догонит, ухватит и не отпустит.
Захарья постучал клюкой в раздаточное окно.
– Зина, ведро супу...
Повариха Зина высунула голову в окно и недовольно заворчала. Она любила кормить только детдомовцев. А конюхам, уборщице и даже дежурному воспитателю еду всегда подавала с ворчанием.
– Не бурчи, не бурчи, – сказал Захарья. – Мне, что свиньям, остатки.
Дежурные уже несли эти остатки, заранее предвкушая потеху. Ребячье тщеславие тешило и то, что самый обжористый человек на земле работает в их детдоме. Захарья отличался отменным аппетитом. Живота и мяса у него не было, кожа да кости, а спокойно мог умять пару двухкилограммовых буханок хлеба всухомятку или под ведро супа, сверху еще принять полуведерную кастрюлю каши и запить все это чайником компота. Тягаться с ним в детдоме мог только Андрей Бурак, у него тоже, как и у Захарьи, кожа да кости. Но поглощал он все, что ни подавали, не с голодухи, не из потребности есть, а скорее всего из жадности, давясь, соря и разбрасывая. И не держалась в нем эта лишняя еда. Захарья же ел красиво, вставал из-за стола как ни в чем не бывало. Любопытствующим свой неуемный аппетит объяснял тем, что в молодости съел гадюку. А случилось это, когда Захарья был в батраках у пана. Пан был злющ и тощ, кащей кащеем и обличьем и повадками. Батраки решили извести пана. Поймали, сварили и подали гада лесного. Проглотил пан того гада, и холера его не взяла, жив, толстеть только начал, появилось пузо, а вместе с пузом пришла и доброта. Захарье тоже захотелось иметь пузо, как у пана. И он тоже поймал для себя гада, сварил и слопал его. Но пуза так и не нажил, прожорливость только объявилась. Вечно не хватало ему еды – и тогда, при пане, и потом, без пана, в войну и в мирное время. И сейчас, когда пришло уже время помирать, живот все ненасытен, еды просит, прорва, а не живот, подавай ему и подавай, живет там гадюка, в животе, сосет и сосет.
– Сбег ты, значит, кинул меня одного, – Захарья подсел к Летечке и достал из-за голенища деревянную ложку, подул на нее, старательно обтер рукавом бушлата. – Сбег оттеда, Летечка-лихолетечка.
– Ты же сам меня кинул, – сказал Летечка. – Самогон с Ничипором пошел пить.
– Пил и самогон, Летечка, в жизни так не пекло мне душу... Прогул я сегодня совершил, Летечка... Душа болит. Первый раз в будний день – и без работы.
– Ты же на работе, – сказал Летечка. – Какой у сторожа прогул. Пришел, поел и в шалаш на боковую.
– Э, Летечка, в детдоме у меня не работа – служба. Работа в поле, в хате. Я плотник, Летечка, хаты людям рублю. И вот сегодня прогулял. А это правильно, что ты сбег. Не надо это тебе, Летечка, не ходи больше туда. – И Захарья замолчал, забыл про суп и про кашу. Как палочку какую-то ненужную, крутил в коричневых пальцах деревянную, но уже доживающую свой век, иссосанную, излизанную ложку. Края ее истончились, по всему за свой век хлебнула и она полной мерой и горячего и холодного. Ложка, похоже было, превратилась из деревянной уже в костяную. И хозяин ее из живого человека, из плоти изрос в одну громадную кость. Такой и в земле, и в песке, и в глине ляжет на века. И через века его отроют, как отрывают мамонтов, и будут изучать, как изучают мамонтов. А его, Летечкино, тело враз обратится в прах, смешается с землей, и не останется намека, что он был. Пыль, так ценимая слободскими новоселами слободская глина. Ее замочат пополам с песком в корыте, измесят босыми ногами мальчишки и бабы и бросят на стенку срубленного Захарьей дома. Пригладят мастерками, чтобы не выпирали его, Летечкины, вихры. Но будут жить в этой стене его глаза. И будет он видеть все, что происходит в доме, этими глазами, только сказать ничего не сможет. И хорошо, если достанется хороший дом, хорошая семья, чтобы никто друг друга не обижал и не обижали его, ведь он не сможет ни заплакать, ни попросить чего. Пусть это будет детдом, только не изолятор, упаси бог и после смерти попасть в изолятор...
Тут Летечка испугался по-настоящему, будто все, что ему представлялось, о чем он только что думал, уже случилось. На него дохнуло запахом лекарств, пахнуло горячечным дыханием Козела и Стася, их нездоровьем, страхом, нездоровьем и страхом и его самого. И Летечка почувствовал, что ему не хватает воздуха. Нечем, нечем и после смерти ему дышать. Он через силу поднялся со стула, вцепился обеими руками в спинку его и запрокинул голову, чтобы не видеть никого, дышать не этим, издышанным уже, жмущимся книзу воздухом, а тем, льющимся сверху, чистым и свежим, которого не касался даже Захарья. Потому что Захарья, казалось ему, давно уже в земле, в глине. Не было рядом с ним больше Захарьи, не видел он его. Но голос Захарьи достигал его, мешал дышать:
– Ну вот, Летечка, вот, сынок. А что я тебе говорил? Постой, постой, не садись. Сейчас легче будет. Кровь бы тебе надо пустить. Я завтра пиявок принесу...
Слова Захарьи о крови, о пиявках еще больше испугали Летечку. Они напомнили ему о чем-то далеком, что было с ним, да уже забылось. Он вдруг отчетливо увидел перед собой сверкающий никелем и стеклом медицинский шприц, мужские крупные и крепкие, добела, до глянца вымытые руки, пахнущие лекарством и свежим полотенцем. Шприц гонялся за его рукой, целился ему в вену.
– Не дамся, не дамся. У меня уже и так нету крови! – Летечке казалось, что он кричит, но губы его выкатывали только хрип. Он уже приходил в себя, и все восстанавливалось, прояснялось. Не было больше шприца, не было запаха лекарств. На прежнем месте с ложкой в руке сидел Захарья и с любопытством, страхом и болью смотрел на него.
– Это она к тебе приходила, – шепотом сказал Захарья. – Видел ты ее?
– Это была не она... Это был ОН... – И лицо мужчины со шприцем проблеском снова мелькнуло в памяти. Летечка успел приметить только очки, выпуклые их стекла, желтые паутинки дужек. И снова все смазалось.
– Кто это Он? – шепотом спросил Захарья. – Она это была, Летечка. Я ее сегодня тоже видел, как тебя сейчас, когда там, на козырьке, я стоял. Погрозила она мне пальцем: «Жди, не обойду». А после меня к тебе пошла. Не ходи, не ходи ты, Летечка, борони боже, туда, на площадь, в суд. Не дразни ее, там она сейчас обретается.
– О ком ты? – удивился Летечка. Он уже почти ничего не помнил. – А что делает сейчас Зося, Захарья, что делает баба Зося? – вроде бы не к месту и совсем невпопад спросил Летечка. Захарью всего перекорежило, он даже подпрыгнул.
– Слухай, хлопча, молчи...
– Нет, нет, – заторопился Летечка. – Захарья, не ври себе, не ври, вон она, вон она, в окне стоит, на тебя смотрит, смотрит на тебя баба Зося. Сестра твоя... Сестра ведь она тебе? Сестра родная, а ты...
Захарья сгорбился, поник, но к окну так и не поднял глаз.
– Знаю, что стоит она в окне. И даже не в окне. Вот тут она, меж нами стоит... Что она делает, Летечка?
– Плачет, Захарья. Руки к тебе тянет... – ответил Летечка, хотя никакой бабы Зоей ни в окне, ни подле них не было.
– Оттуда ты ее видишь, – помолчав, снова заговорил Захарья. – Не к добру это, а что сделаешь. Ничего уж тут не попишешь... Помирюсь, помирюсь я с ней, Летечка, чтобы не ходить тебе оттуда ко мне, не трудить ноги. Раз ты мне велишь, значит, так и надо. Сестра она мне, родная... Из-за нее, Летечка, наш род и полег весь, вырублен под корень. Красивая она в девках была. Сватался к ней один, да отказала ему. «Попомнишь меня, – пригрозил. – Родня твоя тебя проклянет». И сдержал слово, прокляли мы ее. Немцы пришли, тот жених – в полицаи. Первым делом детей ее меньших – мальчика и девочку – в бочку засмолил и живьем закопал. Ее пальцем не тронул, а она как бы умом тронулась. А жениху ее, полицаю, все мало. Человеку на все решиться надо, только начать надо, а там уже не остановить. Давай всю нашу родню под корень за Зосю, за гордыню ее... И меня, и моих детей. Вот так, Летечка, вот какое горе по белу свету ходит. И понимаю я, Летечка, понимаю, что ни на вот столько не виновата она ни перед кем, что нет несчастнее ее человека на земле, а все ж... Раздумаешься, все по-другому могло пойти, только б не случай. Не в случае дело, понимаю умом, а сердце... В сердце у меня рана – дети, а раненый человек, как зверь, он не разумом, он болью живет. Подрубленное дерево не выбирает, куда упасть, на другие деревья, на кусточки валится...
– А эти, в бочке, хлопчик и девочка, умерли? – шепотом спросил Летечка, забыв уже о бабе Зосе, не слушая, что говорит Захарья...
– Задохнулись, задохнулись уже в яме, – так же шепотом ответил ему Захарья. – Сначала, как мыши, люди рассказывали, скреблись, а потом затихли... И хватит, Летечка, не для твоего сердца это, не для детского понятия. Обходи ты эти наши болячки, не кранай наших ран. Только вспомнить, послушать это, и жить не хочется. Не ходи ты завтра туда.
Летечка молчал. Он твердо решил пойти завтра т у д а. Он и так уже потерял день. День, прожитый им сегодня, и в самом деле показался ему пустым, какие-то детские обиды, детские разговоры с Козелом.
А день еще тек, продолжался. Еще была линейка. И на линейке битый час обсуждалось ЧП в старшей группе. Доложила о ЧП сама Вера Константиновна, и, кажется, сожалеюще. А директорша говорила зло и резко:
– Сутки вам всем подумать о случившемся. И на следующей вечерней линейке доложить, кто виноват, кто украл хлеб. В нашем детдоме не должно быть воров. Многое можно простить, но когда крадут друг у друга, значит, уже нет коллектива. А нет коллектива – нет семьи, нет детдомовцев, нет детдома...
Летечка слышал и не слышал, о чем говорила она. Насилу дождался конца линейки, вернулся с нее отяжелевший, усталый. Потом долго не приходил сон. Козел опять донимал его намеками о Лене. Стась изводил футболом. А потом ребята за стенкой подняли такой тарарам, что вздрагивала кровать и осыпалась с потолка штукатурка. Зося не единожды бегала на здоровую половину успокаивать ребят. Наконец уже где-то около полуночи, когда Колька совсем изнемог, установилась тишина, сухие и жаркие простыни немного отошли. Умялась подушка, и можно было заснуть. Но сон не шел из-за тревожных мыслей: что же будет завтра? Перед глазами все вставали Захарья с Ничипором, все спешили куда-то, бежали люди, и лаяли почему-то собаки, скулил, выл под окном Остолоп. И опять выпуклые стекла очков и желтые паутинки дужек...
6
На площади за ночь многое переменилось. Но все так же густо стояли подводы, как будто здесь и ночевали, и плотно было от народу. Хотя, приглядевшись, Летечка заметил, что народ этот несколько иной. С возов вяло, но уже шла торговля. На лесах универмага, на втором этаже, вяло, замедленно двигались люди, а вчера их не было там. И беседы кругом текли вялые, и утро стояло вялое, словно все устало от вчерашнего бурного дня.
Но так было недолго, стоило только распахнуться починенным вечером или ночью половинкам дверей Дворца культуры, как сонная одурь утра исчезла. Вновь забушевало людское море. Летечка стоял возле дверей, давал схлынуть его первым волнам. И, как только ему показалось, что толчея стала меньше, влился в людской поток. Но, наверное, поторопился. Не давая ни охнуть, ни вздохнуть, раздирая на части, его повлекли в зал, как влечет за собой паводковая весенняя вода все, что встает на ее пути: кору, палки, щепки. И Летечка чувствовал себя такой щепкой, попавшей в паводковый водоворот, так швыряло его от одного человека к другому. И он лепился к каждому, к кому только не прибивало, но ненадолго. Житейская волна была так же безжалостна и непостоянна, как и речная, и невозможно было причалить ни к одному из берегов, ни один берег, ни один человек не принимали его. Передние уже видели перед собой зал и ждущие их пустые кресла, на передних нажимали задние, в них было еще больше нетерпения, потому что они видели только спины. А Летечка ничего перед собой не видел. Ему приходилось бороться и с теми, кто позади, чтобы не смяли, не растоптали, и с теми, кто впереди, чтобы они не влекли его так быстро, не оторвали рук и ног, и надо было бороться с самим собой, успевать передвигать ноги, выкидывать вперед руки, быть на плаву в этом житейском море. Не с его силами бросаться в него. Еще одно-два таких плавания, и все кончится. Поток выхлестнет его на берег, обдаст пеной и помчится дальше, а он останется на песке.
Но, сознавая все это, Летечка не сожалел, что бросился в поток. Как ни тяжело, а двигаться вместе с людьми, быть среди людей, ощущать себя живым человеком даже в этой обезличенной, устремленной неведомо куда массе было радостно. И эта радость не меркла ни от тычков, получаемых им, ни от острых людских локтей, впившихся в его ребра, ни от пинков под зад и по ногам. Он сам впивался в кого-то не менее острыми локтями, щедро возвращал тычки и пинки – жил. И больше всего боялся, как бы его не лишили этой жизни, не выдворили из зала. Поэтому Летечка и не особо огорчился, когда заметил, что кресла все уже заняты, сесть негде. Он устроился на подоконнике у пыльной портьеры, для страховки укрылся за портьерой, оставив себе маленькую щелку для обзора. Очень даже неплохо устроился: видел всех, а его никто. Никто и не догадывался, что он есть в зале. И не так жарко было на подоконнике, спину обдавало струящейся из щелей прохладой, можно было охладить и распаренное лицо, прижавшись им к стеклу, что он незамедлительно и сделал. Вот только, когда раздалась знакомая вчерашняя команда «Встать! Суд идет!», он не встал. Единственный среди сотен людей остался сидеть. С любопытством и страхом рассматривал людей, которым дано вершить суд. Полицейских ему уже приходилось видеть, а вот живого судью не довелось. Не представлял он, как это один человек может судить другого, лишить его даже жизни, не в темном переулке, не один на один, а принародно. И Летечка жадно впился глазами в его лицо, ища некую отметину, некий особый знак, дозволяющий судье судить других. Но ничего отметного не нашел. Человек более чем обычный. Снять с него форму, и можно запускать в толпу. И не распознаешь, что это такой человек, можно, не стесняясь, наступить ему на ногу, ткнуть локтем в ребро и не задуматься, кого толкнешь. И лицо у судьи неброское. Уже возвратясь из суда вечером в изолятор, Колька пытался представить, вызвать из прожитого дня это лицо и не мог. Прокурор, Захарья, дед Ничипор, даже полицаи вставали перед ним мгновенно, а судья не слушался, так он был одновременно похож на всех виденных Летечкой людей, на тех, кто жил рядом с ним. И Колька в первую же минуту решил, что такому судье можно доверять, он лично доверяет.
Судьи расселись, а Колька принялся рассматривать полицейских. И почувствовал – нечем дышать. Полицейских словно только что вытащили из какой-то ямы, сырого погреба, так несло от них гнилью и плесенью. Мертвецы, живые мертвецы сидели перед ним. Колька понял слова Захарьи, говорившего ему, что смерть сейчас обретается на площади. Здесь она была, здесь, теперь Колька видел это и сам. Может, эти люди, рассаженные сейчас на скамье подсудимых, были когда-то страшны, жестоки, не знали жалости, сеяли по земле смерть, теперь же смерть стояла за спиной каждого из них. На мгновение они были вырваны из ее лап, привезены на суд не из благоустроенных квартир и деревенских хат, а с того света, отрыты из земли. Смерть дала им командировку на этот свет, чтобы они могли взглянуть в глаза тем, кого не смогли добить, кого не успели уничтожить. Летечку даже слегка подташнивало, когда он смотрел на полицейских, на их склоненные головы, когда встречался с их влажными глазами, время от времени перехватывал взгляды, которые они бросали на зал, и на мгновение пробуждались к жизни, взрывались тоской, мольбой и страхом, обжигались о зал глазами, столько было там огня и ненависти к ним. Они укрывались от нее за барьер, за солдат, за спины друг друга. И не могли укрыться. Не было сейчас на земле такой стены, которая могла их прикрыть.
Полицейских было человек десять. Летечка побоялся считать, сколько точно, страшно считать мертвецов, всех их уже породнила, побратала смерть. Печать ее четко проступала на их лицах. Она была в черных сузившихся зрачках уже потусторонних глаз, в костяно-желтом блеске залысин. И они были страшны Летечке не здесь, а т а м. Они будут и т а м, будут лежать с ним в одной земле. А если в этой земле что-то есть, будут бродить там. Не живые или временно оживленные, они были страшны ему сейчас, а мертвые. Он ненароком может там повстречаться с ними, и найдется ли там защита, будет ли суд, будут ли эти отгораживающие сейчас, отсекающие его от них людские глаза, будут ли стоять меж ними и им эти неразговорчивые скуластенькие солдаты, сумеют ли уберечь его от них? Едва ли... На земле человеку с человеком разминуться легче, чем там. Там ведь будет уже не человек, а некий его дух, а дух проникает всюду. Значит, не суждено ему и на том свете избавиться от них. Зачем он только пошел на этот суд, сидел бы себе тихо в изоляторе, ничего об этом не зная, и все было бы хорошо, спокойно. А так отравлены последние дни. Как может земля спокойно принимать всех?!
Еще можно было спрыгнуть с подоконника и уйти, попытаться выветрить из себя, из своей памяти дух мертвечины, запах гнили, убедить себя, что все такое присуще только этому свету. А на том все иначе, все устроено по уму. Не видел ты на этом свете плохих людей, ничего не будешь знать о них и там. Земелька добрая, земелька мягкая, умная. Она не держит и не принимает зла, нет у нее зла на него, он ей ничего плохого не сделал. Ему будет хорошо там, только спрыгнуть с подоконника и пробиться к выходу. Там свежий воздух, там солнце, там чистое небо и ласточки в небе, и ласковый пес Остолоп, и безобидные муравьи.
Но Летечка понимал, что он зря убеждает, уговаривает себя, он уже не сможет добровольно уйти отсюда. Была над ним в ту минуту высшая сила, и звучал в нем ее голос: остаться, высидеть, пройти через все до конца, потрогать своими руками, услышать своими ушами. Для чего, зачем, если ты уже одной ногой там? Летечка не знал этого, не было у него ответа на этот вопрос. Тут опять же над ним было нечто высшее, выше его собственного разумения. И он до последней минуты был подчинен не себе, а этому высшему в нем, которое, как ни странно, спокойно отнеслось к словам Захарьи о смерти, подчинилось смерти, но никак не хотело повиноваться жизни, вступало с ней в спор, диктовало противоположное здравому смыслу, разуму.
– Подсудимый Калягин...
– Так точно... – поднялся невидимый до того Летечке закрытый солдатом охраны полицейский. Скобка жестких прямых волос, от кадыка до подбородка синяя жила-канат, громадные залысины, восково-бледное лицо скопца, широкое, плоское. Но все на этом плоском лице резко: нос, скулы, кость челюсти.
Судья откинулся на высоком судейском кресле, склонил чуть набок голову, успокоил на подлокотниках руки.
– Расскажите суду о себе.
– Слушаюсь. – Калягин согнулся, кивнул спиной, выражая послушность и желание рассказать о себе. Но прежде достал из кармана хлопчатобумажной, порядком заношенной куртки платок, коснулся им вмиг, как от трахомы, воспалившихся глаз, будто предстояло ему рассказать о себе нечто донельзя жалобное и скорбное.
– Рассказывайте, – поторопил судья.
– Слушаюсь! – снова с готовностью кивнул спиной Калягин. – Родился я в 1927 году.
При этих словах Колька вторично едва не свалился с подоконника. Человеку, сейчас отделенному от него барьером, уже в войну исполнилось семнадцать лет, но сегодня ему можно было дать все пятьдесят. Когда война была в Белоруссии, ему было семнадцать – столько, сколько сейчас Летечке. И он вторично оскорбился, что тому человеку тоже было когда-то семнадцать лет... А Калягин продолжал открываться Летечке, рассказывал то, что мог рассказать о себе каждый деревенский дядька. И это было страшно.
– До войны учился в школе, окончил четыре класса. Были брат и сестра, мать работала в колхозе, отец гончар... Пришли немцы...
– Из родственников Советской властью никто не привлекался к суду, никто не был репрессированным? – чуть слышно постучал по подлокотнику кресла судья.
– Никто... До войны лучше было, все было...
– А кто виноват, что ничего не стало?
– Война...
– Вы понимали, что несет вам и людям фашизм?
– Сейчас да, а в то время... Такой я был... Второго августа сорок третьего года немцы в нашем селе забрали всю молодежь, объявили, что повезут в Германию...
– Партизанские отряды в вашем районе были?
– Полицейский гарнизон они в нашей деревне разогнали.
– Вы не пытались бежать, согласились ехать в Германию?
– А куда денешься, куда убежишь, страшно, расстреляют... Привезли в город, объявили, что будем служить для борьбы с партизанами...
– Вас же в Германию везли на работу, почему вдруг для борьбы?
Ответа на этот вопрос не последовало. Да он и не нужен был Летечке. В нем уже появилась раздражение на полицейских, на всех сидящих здесь. Поторопился, видимо, он и с доверием к судье, слишком по-домашнему, слишком благодушно задавал тот вопросы, спокойно слушал ответы, словно в чем-то сочувствовал этому Калягину, уговаривал его не бояться. Зачем? Слова судьи должны были стрелять, раскаленным металлом выплескиваться, обрушиваться на Калягина. Так представлял себе Летечка суд и судью. Что тут судить, и так все ясно. В ста метрах от этого здания детдом, и там более сотни судей, и ни у кого не дрогнет рука. Ни у одного из сотен людей, сидящих здесь, тоже не дрогнет рука. Все они стреляют, стреляют глазами. За себя, за своих детей, за детей Сучка, за седого сироту деда Ничипора. Так нечего тянуть кота за хвост. А судья тянул.