Текст книги "Судный день"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 38 страниц)
– Продолжайте, продолжайте, что остановились...
– Поместили нас в сарае, – будничным и тусклым голосом потянул свой рассказ Калягин. – Деревянные койки фабричной работы, двухъярусные. На второй-третий день дали форму, тонкую, как рабочую. Начали обучать строевой, обращаться с винтовкой русской, тактике ведения боя в полевых, лесных условиях, специфику противника изучали, смекалке учили и матом ругали.
– Понимали, к чему вас готовят?
– Не могу знать...
– Как не можете знать? Дали винтовку, учили ходить по лесу. Как это – не могу знать?
Нет, вроде ничего, ничего был судья. Впился в подлокотники маленькими покрасневшими руками, голову прижал к спинке кресла, и глаза его маленькие стреляют, стреляют.
– Не могу ответить, – метнулся взглядом за помощью к своим Калягин, нарвался на злобу и ударил ответом не по себе, по ним, по своим: – Чтобы вести бой с партизанами. Занятия еще проводили против Советской власти, политически готовили.
– Вы верили, что Советская Армия разбита?
– Не могу ответить. – И платок к глазам.
– Вам говорили, что земля будет ваша, как только бандитов разобьете?
– Да! Но как я относился к этому, не могу ответить.
– Вы слышали фронт?
– Нет, нас никуда не выпускали. Нас в Борисов...
– Вы знали, что Советская Армия уже наступает?
– Нет... Нам показывали подростка в военной форме: у коммунистов некому воевать.
– О чем же вы думали, глядя на этого подростка?
– Думалось о доме.
– Почему не бежали?
– Не мог, нельзя, страшно.
– Чего вам страшно, у вас винтовка, а у коммунистов некому воевать... Чем еще занимались?
– Песни пели...
– Какие?
– Я не пел. – И опять платок к глазам и руки к груди: верьте, я не пел, есть и мне что в заслугу поставить. – Потом нам выдали суконное обмундирование, погоны черные, петлицы черные, на одной петлице стрелы и буквы кривульками...
– Эсэс?
– Эсэс... На пилотке, череп с двумя костями, как на столбах: смертельно, не подходи. Винтовку немецкую дали, штык в ножнах, подсумок. Построили, подали команду: «Смирно!» Немец начал зачитывать присягу, переводчик переводил: рейху и фюреру...
– Гражданином какого государства вы себя тогда считали?
– Советского Союза.
Летечке показалось, Калягин дотянулся-таки до него через барьер, ударил его. Но судья тут же отвел этот удар.
– Гражданином какого, какого государства вы стали, приняв присягу?
– Фашистским бандитом стал. Об этом я тогда не думал... Вещевое довольствие получили, платили нам по двадцать четыре оккупационных марки. Потом нас перевезли в Борисов. Две недели там жили в палатках. Из Борисова привезли в Минск, в Пушкинские казармы. Изучали немецкие гранаты, наш пулемет «максим», водили на охрану минской тюрьмы. Я один только раз на охране тюрьмы был. В коридоре стоял, открыли при мне одну камеру, там человек двадцать...
– Кто содержался в камерах?
– Нам не говорили...
– А вы не догадывались?
– Русские... Потом уже, где-то в октябре сорок третьего года, нас построили с оружием в руках. Немец, командир отделения, объявил, что поедем в гетто. Вывозили еврейское население на машинах-душегубках: будка такая черная, дверь широкая, металлическая, железные крючки снизу и сверху. Двери герметически закрывались. Пять было таких душегубок и четыре грузовые машины. Нас разбили на группы по восемь-десять человек, скомандовали идти по домам, выводить жителей и грузить в машины.
– Кого грузили? Сами люди шли?
– Какое тут сами, гражданин судья... Силу, понятно, применяли. Женщины, старики, дети, по тридцать-сорок человек в машине. Везли километров десять по Могилевскому шоссе, поворачивали влево, к Тростенцу. Становились задним бортом к яме... Размеры? Как вам сказать...
Летечку передернуло от этого «как вам сказать», от хозяйского прищура глаз Калягина. Калягин впервые осмелился взглянуть в зал, словно эта яма была сейчас перед ним и он должен был определить ее размеры и сколько людей войдет в нее из сидящих тут, в зале. Калягин говорил буднично и спокойно, по-хозяйски, все прикидывал, расчетливо выбирал каждое словцо, и эта его неторопливость и обстоятельность пробуждали к жизни полицейских, а люди затаились, притихли. Процесс шел и в них. Некоторые ведь ломились сюда только из любопытства, посмотреть захватывающее дух зрелище, прикоснуться к обжигающей тайне человеческого падения, но большинство спешили в этот зал, чтобы вынести свой человеческий приговор, чтобы еще раз сказать, что они ничего не простили и никогда не простят, что они памятливые, пусть знают об этом все, у кого есть основания бояться их памяти, кто рассчитывает на время, на забвение. Каждому человеку, каждому его поступку есть, будет судный день и судный час.
Да, они шли с ненавистью, быть может, ожидали увидеть что-то невероятное, чудо-юдо нечеловеческое, чего нельзя никогда охватить ни разумом, ни сердцем. А перед ними было что-то донельзя обыденное, жалкое, серое, загнанное... И все же человеческое. Но такое человеческое, какого им никогда не постигнуть. И зал был сейчас в раздумье. И люди раздумывали, наверное, не только о сегодняшнем дне, но и о дне завтрашнем, грядущем. Откуда же это берется в человеке обычном, о двух руках, о двух ногах, устроенном так же, как они? Этот ведь красноглазый скопец был одним из них, вышел из них. Отец гончар, мать колхозница, он был ровесником многих, ходил или мог ходить с ними в одну школу, пахал с ними одну землю. И стрелял в их отцов и матерей, жег сестер и братьев.
Было это всеобщее недоумение и в Летечке, соседствовало в нем со страхом, любопытством и брезгливостью. Правда, недоумение несколько иного рода: зачем тратить на этого Калягина время? Ему вполне хватит девяти граммов свинца. Девять граммов – и справедливость восторжествует. И он уже слышал жалящий посвист этих девяти граммов справедливости. А полицейские за барьером ожили. Первоначальный их страх сменился равнодушием, потом интересом к тому, что и как рассказывает Калягин. И лица их уже не были на одну колодку, в каждом проступало свое. И уже бровастый сосед Калягина, с тоской и растерянностью неотрывно смотрящий в окно, из которого было видно недостроенное, в лесах здание универмага, кран, подающий кирпичи, казалось, случайно попал сюда, за барьер. Ожил и непонятно почему более других пугающий Летечку человек в черном, в черной рубашке с короткими рукавами, с массой черных наколок на руках, с темными цепкими и жестокими глазами. Отвечая судье, Калягин все время поглядывал на него, будто он тоже боялся его или испрашивал разрешения говорить.
– Метра два шириной была она, метров двадцать длиной, а глубину не знаю, не заглядывал. Появился немец, укормленный, в черном пальто, приказал раздеть людей, поставили их к яме и начали стрелять. Мы и пулеметчики стреляли, и я стрелял.
– Они смотрели вам в лицо, лицом к вам стояли?
– А какая разница?
– До этого приходилось людей убивать?
– Что вы, гражданин судья, нет, и сейчас бы не убивал...
– Сейчас вам не дадут убивать! – Что-то случилось с лицом судьи, оно покрылось краской, дернулось, перекосилось. Летечка не знал и никогда уже не узнает, что перед судьей в ту минуту стоял его земляк, что этот Калягин жил когда-то в соседней с ним деревне, что судья семнадцати лет ушел в партизаны.
– Я не сознательно, а подневольно... – впервые голос Калягина сорвался и задрожал.
– Какая же сила заставила вас стрелять в людей?
– Я два раза только... Все стреляли, и я стрелял. Немцы рядом, давай стреляй, и все. Мы бы не стреляли, нас бы постреляли. Кто не падал в яму, сталкивали, нам рукавицы давали. В рукавицах разгружали и душегубки. Открывали двери, а там уже трупы, отработанным газом удавленные. Рукавицы – и нагружали в траншеи.
– Сколько же дней вы так работали?
– Девять-десять дней беспрерывно. Последний день, правда, мало было работы. Собирали на чердаках, в сараях, в подвалах, тридцать-сорок человек набралось. Но мне ни один не попался. Сказать по правде, я боялся по чердакам лазить.
– Чего вы боялись?
– Лестницы не было...
Судья хотел что-то сказать, но только открыл рот, хватил воздуха, потянулся к лежащим на столе перед ним папкам. Калягин перегнулся через барьер, замер, плотно прижав руки к бокам.
– Актом Государственной комиссии установлено, что в районе Тростенца были уничтожены десять тысяч советских граждан еврейской национальности. Подсудимый Калягин, сколько людей было уничтожено в районе Тростенца с вашим лично участием?
– Гражданин судья, по правде я вам говорю...
– Говорите не мне, говорите суду.
– Я три дня только... Я выстрелил...
– Отвечайте по существу.
– С моим лично участием было уничтожено шестьсот тридцать человек. Я только...
– Хотели выжить?
– Хотел выжить...
– Не слишком ли дорого вы оценили свою жизнь – шестьсот тридцать человек?
– Я не дорожил...
– Что вы чувствовали, стреляя в людей? Вас эта работа удовлетворяла?
– Что я чувствовал... Скажу по правде, приходили в казарму, есть не могли.
– Водку давали?
– Нет, только двадцать четыре зеленые марки... Нехорошо я чувствовал.
– Что вы нехорошо чувствовали?
– Плохо поступаю... – И при замершем зале, казалось, одному только Летечке прямо в уши: – Я боялся...
Страх и сейчас звучал в его голосе. Но только непонятно, был ли это давний его страх, или он родился сейчас, или этот человек родился вместе со своим страхом.
– Боясь, чтобы вас не расстреляли, вы спешили стрелять других. Так это надо понимать?
– Так. Как иначе понимать. Всяко было. Трое из Пушкинских казарм бежали. Их поймали, привязали к столбу, вывели всю нашу роту, и рота их расстреляла.
– Следующая ваша акция, подсудимый Калягин, после уничтожения еврейского населения в Тростенце?
– После гетто также ходили в караул. Охраняли тюрьму, брали людей и возили туда...
– Каких людей брали и куда туда возили?
Калягин забыл про платок, замер, уставившись на судью, непонимающе и невинно заморгал, захлопал глазами.
– Каких людей брали? – устало спросил судья. – Каких людей и куда возили? Вам ясен вопрос, подсудимый Калягин?
– Так точно, гражданин судья. Заключенных брали и возили в Тростенец. И эти люди, заключенные, железными крючьями доставали трупы из траншей, штабелевали их: ряд трупов, ряд бревен. Бочка железная с соляркой. Обливали соляркой и поджигали. А мы охраняли...
– Кого охраняли?
– Заключенных. И чтобы никто не подходил, так сказано было.
– Где вы питались?
– Сухой паек давали, с места не выходили.
– Заключенные как питались?
– А я вот не видел, чтобы их кормили. Приезжал немец, укормленный, в черном кожаном пальто. Строили заключенных, вроде бы везти домой, в тюрьму, мы строились напротив. Команда «направо». Они лицом к траншее, и мы расстреливали их... Я тоже стрелял...
– Прицельно?
– В людей, конечно.
– Что это были за люди?
– Заключенные... Русские, белорусы. На второй день эти трупы сжигались другими заключенными. С моим личным участием уничтожены восемьдесят-сто заключенных минской тюрьмы.
Восемьдесят-сто... Они предстали перед Летечкой, как живые. Как живые или мертвые, то ли еще тут, то ли уже там? Он и сам не мог понять, где он. В глазах был туман, синий, мертвенный, клочковато пришпиленный к кустам, сине обнимающий босые синие обескровленные ноги. Одежда – синий туман, лица – синий туман, наплывающий на Летечку туман лиц и глаз. Этот туманный поток, подобно людскому потоку, бушевавшему на площади и прибившему его к подоконнику, бесплотно обхватил Летечку и закружил, понес к траншеям, ямам, рвам, наполненным трупами стариков, женщин, детей, – в туман. И он, Летечка, был уже сам синим туманом, был одним из этих людей в тумане. Железными крючьями выхватывал из ямы трупы, складывал в штабели. Огромные, уходящие в небо штабели синих тел. Железным крюком он цеплял сам себя за подбородок и вскидывал на штабель, чтобы взглянуть оттуда на землю и увидеть себя живым и невредимым в зале суда на подоконнике. Но видел только откормленного немца в черном пальто, видел черные машины с крестами, видел Калягина в черном и с кривульками стрелами букв на черных петлицах, с двумя скрещенными костями на пилотке: не подходи, смертельно. И Летечка там, наверху, смеялся над этим глупым предостережением. Все он знал про эту укутанную синим туманом землю. И, зная, ужасался.
Летечке сейчас было семнадцать. И Калягину в октябре сорок третьего года было тоже почти семнадцать. Путь Калягина, как и его собственный путь на земле, только начинался. Только начинался, но сколько тому, чтобы выжить, пришлось уже убить. И сколько еще, чтобы выжить, завтра...
– ...на клубе в деревне Сучки висел красный флаг...
«Батька! Батька! Таточку!..»
– Деревня Сучки была сожжена еще раньше. Осталось одно здание – клуб, на нем красный флаг... Мы пошли по лесам... Шестьдесят человек. Одной веревкой связали руки. Переднему флаг. Запрягли шестьдесят человек в подводу... За Родину, за Сталина, вперед... Нагайками... Дед упал, старый, сто лет... Гуляй... Отправили гулять в речку, под лед... Помылись в бане. Здоровых отобрали, старых, малых, негодных – в баню. Все в ту баню не поместились. Недалеко скотобойня была. Загнали тех, кто не поместился в бане, в эту скотобойню, подожгли... Кричали сначала, потом перестали...
«...Старых, малых, негодных – в баню... в скотобойню... Кричали сначала, потом перестали...» Не перестали, кричат. Вздымается расписанный красками горящий потолок Дворца культуры. Горит, хотя снаружи, наверно, и не видно. Там, снаружи, свободно полощется красный флаг, пронесенный шестьюдесятью под свист нагаек от деревенского клуба в Сучках к этому Дворцу культуры в Слободе. Ожили старые, малые, негодные. Негодный вопит на подоконнике Летечка. Негодного деда Ничипора с половинкой кирпича у груди под руки, бережно выводят из зала солдаты. И нет больше в этом зале Кольки Летечки.
Пылает над землей пожар, а Летечка в оттаявшей речке уже рыбиной гуляет под водой. Большая, старая, но сильная рыба живет в огромном омуте, над которым молодой дубок и кусты орешника. Сквозь их листву редко достает до дна солнце, но зато там, на дне, всегда звезды и луна. А к солнцу рыбина днем поднимается сама, выплывает, наверно, не замутив его, и, притаившись под береговой кручей, часами стоит неподвижно. Слушает разговор мальчишек-удильщиков. Они сидят на берегу, свесив голые пятки в воду. Рыбина подчас озорует, щекочет мальчишкам пятки стариковскими мягкими губами. Мальчишки хохочут.
– То, мо, сом тебя, а не вода.
– А мо, и сом, тут сомы – на подводу не уложишь.
– Поймать бы такого, – вздыхают.
– Поймать можно, а как до дому доставить?..
Фантазеры деревенские мальчишки. Не поймать им эту рыбину. Она кормится не как глупые плотвицы и окушки. Темным вечером, ночью. Вот придет вечер, рыбина еще потешит их. Выйдет из омута на перекат и, как колом, ударит по воде хвостом. И присядут от неожиданности мальчишки.
– Чули?
– Чули.
– Бачили?
– Бачили. Пудов на пять, а мо, и болей. Он?
Конечно, он, глупые мальчишки, кто же другой. Хорошо рыбине в парной вечерней воде, как в молоке. Мальчишки за день набросали в воду не созревших еще молочных орехов, надкусанных яблок. Парит речка, струится вода, как челн, скользит по лунной дорожке утка.
Луна к вечеру оторвалась ото дна, всплыла наверх и легла на воду. Рыбина подцепляет луну на воде горбатой спиной и катает на себе по речке. Это тяжелая, но приятная работа – возить луну, купать ее в речке. Удовольствие рыбе, удовольствие луне. И польза обеим. Кто, если не она, рыба, досмотрит за луной, кто вычистит ее медные бока песком и осоками до утреннего серебряного блеска, где еще можно найти столько звонкой чистой воды, как в речке, где есть еще, кроме Белоруссии, такие укромные реки с нависшим над водой орешником и лозняком, с подступившими к берегу дубками, с таким белым и желтым песком? Песок этот потому ведь белый и желтый, что о него еженощно чистится луна. Забавляется с луной рыбина, играют с ней орешники, лозы, арканят ее тенями своей листвы и ветвей. Луна смеется взахлеб, так что колышется, дробится в воде и над водой серебряная в ночи листва кустарников. И немо вздыхают над речкой от восторга дубы-ведуны. И растут, растут. Возит всю ночь на себе по реке рыбина луну. И сама эта рыбина серебряная и золотая, лунная. Катится, катится над речкой и надо всей землей ее лунная серебряная радость, и эту радость жадно вдыхают травы на заливных пойменных лугах, пьют росы, ею напитываются ночью птицы, и спящие мальчишки радостно летают во сне, растут. Маленькая речка несет свою маленькую радость большой реке, а та морю. С берега, с насиженных днем мальчишками мест тянет человеком. И рыбина, устав, вплывает в свой омут, играет там с дубовым листом, притапливает его, выталкивает наверх, чистит свой дом от наплывших за день листьев, сучков. Потом выставляет из воды плоскую голову, дышит, хватает воздух. Воздух нужен и рыбине, как ей без воздуха, она процеживает его вместе с водой и, чуть опьянев от запахов, оставленных людьми, от запахов лесных, снова озорно лупит по воде мощным хвостом. Мальчишки визжат от восторга и чуть-чуть от испуга и фантазируют, потому что все деревенские мальчишки, живущие у рек, фантазеры. Только для них и водятся в этих реках такие большие и добрые рыбы...
– За что стрелял? Приказ такой был.
– Приказ убивать?
– Убивать...
– Что это за люди были, знали, откуда?
– Русские люди, из хат... Нам приказ убивать, не жалеть ни старых, ни малых. Над нами стояли немцы, гражданин судья...
Гражданина судью выворачивает наизнанку от смиренного тона человека, отвечавшего на его вопросы. Этот тон выворачивает наизнанку и зал и Летечку. Зал и Летечка могут выражать свои эмоции, могут негодовать, вздымать кверху кулаки, закрывать глаза и уши, а судья должен быть бесстрастен. Но ведь он тоже человек, что чувствует сейчас он? Нет, Летечка неспособен поставить себя на его место. Одна ненависть в нем. Зал скорбно, выцветшими глазами сидящей в кресле подле Летечки седой женщины смотрит на Калягина. Смотрит и едва ли сейчас видит его. Женщина, тогда она была девочкой, выбралась из-под трупов в сарае. Ее прикрыл своим телом какой-то старик: «Молчи, живи, детка». Детка выползла из сарая и залезла в пожарную бочку с водой, предусмотрительно поставленную хозяином у сарая. Эта бочка с водой спасла ее от огня, но не спасла от преждевременной старости, от седины в двадцать с небольшим лет. Она стыдится этой своей седины, как будто в том, что произошло с ней, есть и ее вина. Словно она виновата в том, что на земле есть такие люди, как Калягин, что она вынуждена жить рядом с ними, словно она сама делала и делает что-то не так. Без вины винит она себя, но... старик, который прикрыл ее своим телом, погиб... Женщина сейчас и здесь, в зале, рядом с Летечкой, и там, в сорок четвертом, у горящего сарая. И в глазах ее раздумье и вопрос: как могло случиться, что вот эти смирные за перегородкой столько пустили по миру сирот, столько пролили крови? Не сон ли все, что пережила она? Не наваждение, что она воочию видит этих людей перед собой? Она пытается взглянуть им в глаза, всматривается в их лица, руки, хочет понять, но не понять ей ничего, никогда. И эта ее непонятливость живет в Летечке. И он ненавидит эту свою несмышленость. Ненавидит судью, потому что тот знает то, чего не может знать Летечка. Ненавидит полицейских, в них уже проснулся жгучий интерес к тому, что происходит в зале, к тому, что рассказывает Калягин. Они буквально срывают с его губ, впитывают в себя каждое его слово, будто никогда не были с ним рядом, будто они никогда не жгли, не стреляли, не убивали. А у Калягина дело давно уже пошло на лад. Калягин – понятливый и сметливый мужик. Судье уже больше не надо задавать ему наводящие вопросы. Ему вообще уже не надо задавать вопросы, он смотрит судье в рот и угадывает их. Он готов служить или уже служит за барьером. Он почувствовал власть и подчинился силе, которая над ним. Руки за спиной, ноги полусогнуты, голова вперед, он готов рвануться выполнять любой приказ. Все в нем уже настороже, на взводе, в сладком ожидании приказа. Сейчас, сейчас, только прозвучит этот приказ, и тело, язык его выстрелят подчинением.
– Азаричи... Март сорок четвертого года. Грязь, слякоть. Шел мокрый снег. – Память Калягина четко работает на воспоминание. Таков ему сегодня приказ: вспомнить все до деталей. И Калягин рисует по памяти март сорок четвертого. Небольшой хвойный лесок взят им в колючую проволоку. Выгорожено слякотное болото. В болоте серые скрюченные люди. Тридцать семь тысяч человек. Но Калягин рассказывает о двух из них. Замерзает повязанный материнским платком мальчишка. Мать идет к сосне, чтобы наломать веток, разжечь костер. Двое в черном, Калягин и укормленный немец, спорят, попасть ли немцу из винтовки в женщину – от них до женщины семьдесят метров. Немец берет винтовку у Калягина, целится и попадает... – Они больные все были. Тифом все больные были. Женщины, дети, старики.
Летечка отчетливо видит эту лежащую на талом снегу женщину. Неизвестно откуда, но ему знакома картина, нарисованная Калягиным. Мелкий лесок, колючая проволока, две фигуры в черном, треск выстрела, как треск обломанной ветки, желтая, проступающая из подтаявшей земли вода, мальчишка в материнском платке. Летечка приникает затылком к прохладному стеклу. Это он, он в платке. Отсюда, с подоконника, рассмотрел он лицо мальчишки...
– Немцы на станцию Рудобелка привезли больных тифом людей и направили под Азаричи, в болото. Цель одна – свезти как можно больше тифозников и задержать наступление нашей армии...
– Какая она ваша армия!
– Советской Армии, – покорно поправляется Калягин. – Дезорганизовать транспорт. Ночью уже видны были советские ракеты над лесом. От поезда, от Рудобелки, везли людей на машинах. Больные, обмороженные, страшное зрелище. На машины грузили больных, старых, малых, сами не могли забраться. Машин на всех не хватало. Гнали пешком. Падали – пристреливали. Дорога – страшное зрелище. Грязь, слякоть. Несколько километров – трупы, трупы. Никто их не убирал... Стреляли по дороге... Дед один не мог идти. «Сынки, сынки, – просил, – не стреляйте меня на дороге. По ней же людям ходить. Положите каля леса...»
– Уважили деда?
– Некогда было... Пристрелили на дороге. Всех стреляли на дороге. Дорога в трупах, по ним машины...
Летечка сползает с подоконника на пол. По нему прошлась колесами машина. Седая женщина усаживает его в кресло, сама садится на подоконник. Но Летечка бежит из зала. Он не может быть больше в этом зале. Он бежит в март сорок четвертого, в тифозный лагерь под Азаричи или из лагеря. Бежит по дороге Рудобелка – Азаричи. А может, по какой-нибудь другой, подобной ей дороге. Была, была у него такая дорога. В марте сорок четвертого или в августе сорок третьего, этого он не знает. Времен года для него тогда не существовало. Время было поделено на свет и темень. А дорога была одновременно в свету и темени...