355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Судный день » Текст книги (страница 12)
Судный день
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:40

Текст книги "Судный день"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц)

– Ну спасибо, хватит, – сказала им женщина. – С камнем мы уж как-нибудь без вас. Если охота, так уничтожьте эту татарву и чертополох, фашистовцев этих.

Тут уж они отвели душу. От татарника только головы летели – так работали палками. А чертополох дергали руками. И ладони у них скоро стали зелеными и дурманно-запашистыми. Неся в себе дурманный запах первого боя, они двинулись вскоре к реможнику.

Оказалось, что реможник – такой же еврей, как тот, которому сдавал медь, бронзу и дюраль и Андрей в своем городе. Более того, рядом с перекосившейся халупой старьевщика Андрей приметил и сарайчик с неплотно подогнанной, щелястой дверью. В Клинске из этого сарайчика Андрей вместе с ребятами в бессезонье, когда негде было достать меди или дюральки, заранее приготовленным крючком таскал тряпки и нес опять сдавать старьевщику. Тот иной раз вроде бы и признавал эти тряпки, косился, но принимал, потому что знал и Андрея, и других пацанов его улицы. И между ними был вроде бы как негласный сговор: старьевщик надувал их на меди, алюминии – недовешивал, сбрасывал на сор. Они же платили ему тем, что, случалось, одну и ту же тряпку сдавали трижды.

С детьми Перец не конфликтовал, хотя они вовсю и горланили о нем:

 
Если завтра война,
Мы забьем кабана,
Сало сами съедим,
Перцу шкуру сдадим...
 

А вот со взрослыми у Перца не ладилось. Не понимали, наверное, взрослые, что для их детей единственный праздник был в этом Перце. Наступал праздник, как только на их улицу заворачивал он свою телегу с цветным и, считай, волшебным сундуком, в котором чего только не было. Петушки, которые можно сосать, леденцы, петушки-свистульки, глиняные, с дырочкой у хвостика, мячики разные, переводные картинки... Может быть, за эту детскую радость, заключенную в его сундуке, и любили Перца дети, помогали ему выполнять план и зарабатывать приварок.

Богат был Перец-реможник и в этом городе и прижимист так же. Недобросил все-таки пару гирек на весы, когда взвешивали медь. Придавил чашку с медью пальцем, буркнул:

– Недовес – на землю.

На землю так на землю. С ним не спорили. Забрали свои денежки и подались дальше.

– Подушечек купим? – поинтересовался уже на улице Шкет. Но Петька зажал в кулаке грошики и, не отвечая ему, вел свою притихшую и ждущую событий банду вперед. Остановились они опять же на пустыре среди развалин.

– Вот здесь я и живу, – заговорил наконец Петька и ногами затопал. Андрей огляделся. Жильем тут не пахло. Нора была какая-то, под землю вела, как в волчью или медвежью берлогу, а жильем не пахло. В эту пору и нырнул Петька, а за ним Кирюха.

– Мировая у него хата, – подталкивая Андрея в спину, жарко нашептывал Шкет. – Первый класс, люкс!..

И действительно оказался люкс, когда Петька зажег вставленный в снарядную гильзу фитиль. Тесновато было, правда, в этом люксе вчетвером, зато как чисто и красиво. И надписи какие на беленых, местами прихваченных гарью и поклеванных чем-то бетонных стенках: «Умрем, но не сдадимся», «Раздавим фашистскую суку», «Я Верховодка из Гомеля...»

– Слушайте, Гомель – это же наш город, сто двадцать километров от нас! – закричал Андрей и прильнул к надписи.

– Это дот, – сказал Петька. – Бывший, но действует и сейчас. Молчать умеешь? – Петька скользнул под заваленный тряпьем топчан и, покопавшись там, вытащил сверкающий никелем и перламутром пистолет.

– Патроны есть? – спросил Андрей.

– Будь спок. В полной боевой... – И Петька поспешно затолкал пистолет под топчан. Похоже, он уже раскаивался, что показал Андрею пистолет. Подошел и снял с колченогого стула офицерский, без петлиц и погон, но с красными кантами на рукаве и множеством дырочек на груди китель. Надел – и утонул в нем. Велик был китель Петьке, до колен, но не безобразил его. Петька в том кителе, казалось Андрею, ну впрямь командир: и суровый, и строгий, и складки командирские на лбу, и глаза командирские. До этого огромные, а тут в меру, ну тюка в тюку, как у командира, который прикидывает, как раздавить эту «фашистскую суку». И ребята присмирели, не мешали думать своему командиру. Шкет закрылся наглухо. Кирюха опасливо прикрывал разорванную на груди рубашку, Андрей боялся даже пошевелиться в углу у входа.

– Забудь Москву, – сказал Петька Андрею. – Будешь жить у меня, я все равно один. И я уже... устал один. Будем вдвоем.

У Андрея дух перехватило: да это же здорово – жить при таком парне и с пистолетом. Он окинул взглядом стены дота, вобрал в себя надписи, гарь, круглые выбоины – теперь он уже не сомневался, что это следы пуль и осколков, – и почувствовал: жить здесь он не сможет. Кроме Петьки, в этом доте живет, обязательно должен жить и черный немецкий пес. Петька не знает его, не знает ничего о нем, вот пес и не показывается ему. А его, Андрея, этот пес обязательно загрызет ночью.

– Нет, нет! – закричал Андрей. – Не могу!

Петька словно ждал этого крика, нырнул во внутренний карман кителя, вытащил небольшую, красного бархата тряпицу и начал разворачивать ее. Андрей подвинулся к нему. В глаза полыхнула эмаль и яркие краски никогда не виданного ордена. Андрей успел ухватить полтора слова: Александр Невск... Орден Александра Невского, догадался он. Но Петька тут же цепко зажал этот орден в руке, а из тряпицы вывалилось на пол несколько радужных бумажек. Петька присоединил их к деньгам, полученным у реможника, протянул Андрею.

– Держи, – сказал он. – Маловато, но добудем еще. Мой отец всегда отдавал своим солдатам последнее. Пошли, ребята, в трехэтажку.

Андрей настроился увидеть большой каменный, в три этажа, дом. Но никакого такого дома, собственно, не было. Была груда развалин, несколько опаленных колонн и чудом держащийся на этих колоннах потолок. На этот потолок и подались все четверо. Андрей забрался последним. Забрался и сел, пораженный. Пес, черный немецкий пес опередил его. Наследил, псина, и здесь.

Дом прошила бомба. Это видно было по проему в потолке, безголосо разверстому в небо. Камень расплавился, стены рухнули, похоронив, верно, под собою людей, крыша сметена. Людям здесь делать нечего.

Но была, была тут людям работа. Под осыпавшейся штукатуркой были доски. Эти доски и взрывали мальчишки. Вязали в вязанки и тащили на базар. На базаре ребята заработали тридцать пять рублей. И отправились снова к трехэтажке.

Но едва они забрались на потолок, как Кирюха громыхнул:

– Атанда, ребя, сматываемся. Сторож!

Сторож шел по развалинам с дробовиком. Путь к безопасному спуску был отрезан. Рванули к аварийному, к голо висящим над выступом второго этажа водопроводным трубам.

Водопроводная труба метра три не дотягивала до выступа. А выступ – как свиной пятачок над бездной. На пятачке – передышка, и снова метров шесть до подвальных развалин. Никто даже не ушибся. Андрей от трехэтажки подался прямиком на вокзал и уехал первым же попутным товарняком, увозя с собою горькую, но добрую память об этом городе, о Петьке, Шкете, Кирюхе...

Петька, Шкет, Кирюха... Встреча с ними не пропала даром, они многому научили его, научили предусмотрительности. И сейчас при нем булка черного хлеба, и радужненькая хрустящая бумажка в кармане, и коробка спичек, и щепоть соли. Не густо, но все-таки лучше, чем ничего. Сейчас он богач, подготовился заранее. Спасибо Перцу. Не будь его – хана. А так, сдал медь – получил деньги. И на этой станции ему сегодня сходить совсем ни к чему. Он проскочит ее в своем товарняке королем, по-королевски сделает ей ручкой. Страшная это станция, но, надо сказать, не из худших. Здесь за ним не гонялась милиция. Если бы его поймали тогда здесь, на полдороге, все, пиши пропало: и Тамара-грузинка, и детприемник, в котором он прижился. А не остановись он тогда на этой станции, не встреться с Петькой и его друзьями – все могло бы обернуться по-другому. Другой бы поезд подхватил его и увез в другую сторону, в другой детприемник.

А так сейчас он держит путь в свой детприемник. И сейчас ему надо быть вдвое зорче, чтобы не попасться на глаза милиционеру, паровозной бригаде, не попасть под колеса. Беги быстрее, паровоз!

Паровоз бежал быстро и без его просьб. Так быстро, что ветер свистел в ушах и насквозь просвистывал его ветхое пальтецо. Надо было искать затишек. Центр вагона занимала громадная металлическая ферма. Андрей, обходя ее, на крашенном серой краской металле обнаружил надпись: мелом: «Не кантовать, с горок не спускать» и чуть пониже – «Владивосток». «Ого, – подумал он, – везуха. А может, плюнуть на детприемник и махнуть в юнги?» Он тут же раскаялся в этой своей мимолетной измене, вспомнив грузинку Тамару. И стало теплее на душе. И – будто в награду за свою верность – увидел сбоку фермы яйцеобразное отверстие, как раз пролезть ему. Он пролез в это отверстие и совсем обрадовался. Внутри фермы спокойно можно было разместиться лежа, что он и сделал. Металл, конечно, выхолодило, но зато здесь было тихо и безветренно.

И еще раз ему повезло. Поезд не остановился на его доброй и горькой станции, пошел напроход. Потрогав хрустящую радужную бумажку, убедившись, что она на месте, Андрей принялся уплетать хлеб, готовясь встретить ночь.

4

И пришла ночь. Крепче всяких решеток забрала теменью окна, встала у порога детприемника, как надзиратель. Тамара откинула тяжелую портьеру, и перед ней, сверкая белизной, пугая белизной, завораживая белизной, раскрылась спальня.

Кровать с никелированной спинкой, с нормальным матрацем, и лебедино застывшая подушка под легким батистовым покрывалом, и пузатенькая тумбочка у изголовья с белой узорчатой салфеткой, и электрическая лампочка над головой, и дышащая не растраченным еще теплом подкопченная печурка. Господи, бывает же на свете такое блаженство. И тысячи тысяч людей воспринимают все это как должное.

– Ботинки всегда будешь оставлять в коридоре. Одежду – на тумбочку. Ведро за печкой. Для девочек за печкой, а для мальчиков там, в коридоре. Такой уж у нас порядок. Тумбочку не захламлять, хлеб в нее не прятать, – кратко и толково объясняла дежурная воспитательница. Но Тамара уже не слушала ее. А воспитательница продолжала: – Я сплю вместе с вами в этой же комнате. Если что, моя кровать первая у входа...

Заученность и обыденность произносимых воспитательницей наставлений не могли помешать Тамариной радости. Радостью было переполнено тело. Оно заранее предвкушало чуть жесткую и влажноватую свежесть простыней. Оно так истосковалось по чистой постели. Где только не приходилось ей спать до этого: на соломе, в телеге под открытым небом... И это еще неплохо, роскошно, считай, если не принимать во внимание звереющих на холоде вшей. На холоде долго не идет сон. Терушится, ползет и липнет к телу солома, и трудно различить, где грызет вошь, а где впивается соломинка.

Со вшами она боролась постоянно. Но они ни на минуту не отставали от нее с того дня, когда Тамара стала помощником киномеханика у Проньки Стругайло. Это был безобидный и добрый, но ленивый, избалованный бабами парень, всегда чуть-чуть под хмельком, всегда готовый принять в себя дополнительные сто граммов безразлично чего – сучка, самогона, денатурата, политуры или атомной энергии: абы с ног валило. И Стругайло дружески уговаривал Тамару:

– Охота тебе на них время тратить. Ползают, ну и пусть себе ползают. Подумаешь, невидаль. Не то погань, что нас ест, то погань, что мы едим. Вот приедем в город, в пережарке освободимся, если охота будет. Мне так и скучно без них. И в деревне мы без вшей – чужие.

Так и ездили они с движком, банками с пленкой, немудрящей аппаратурой и своими вшами от села к селу на пегой кривоглазой кобыленке Миндже. В этом ее прозвище Тамаре чудилось что-то грозное и злое. Но кобыленка была смирная, характером под стать киномеханику, только и отличия, что не принимала хмельного. А так были у нее, наверное, и вши, свои, конские, и очень любила она сладкое. Тамара постоянно из скудного своего заработка, а больше из приработка, которым честно делился с ней Стругайло, подкармливала кобыленку сахаром. Ей было приятно, как та по-стариковски бережно, боясь уронить, осторожно двигая губами, хрумкала рафинадом. В этом было что-то домашнее и до невозможности человечье.

Крестьянских изб Тамара побаивалась и стеснялась. Ей неудобно было тащиться туда со своими вшами, хотя Проня успокаивал:

– Вошь ко вше – в избу прибыток. А хозяину и тебе облегчение. Пока они обнюхаются, ты уже и спишь. – И сам же хохотал так, что она краснела и просила у хозяев дерюжку, устраивалась в пуньке или в клубе.

А здесь роскошная, почти царская кровать. И до головокружения пахло от нее знакомым по детдому и колонии мыльцем. И было радостно сознавать, что это уже знакомые, родные, как отец с матерью, запахи.

Трогал до слез привычный треугольник полотенца, покоящийся поверх простыней. И от этого привычного до мелочей быта тревожно сжималось сердце, заходилось в тоске: а что дальше? Среди парней в детприемнике были и постарше ее, но девчонки все моложе. И само собой, воспитательницы и начальство детприемника начнут коситься, уже косятся. При оформлении документов сюда она не таилась. Таиться нечего: все равно через день-два, месяц все станет известно, докопаются до всего. Это она уже знала по прежним своим скитаниям по России. В милиции, правда, поднаврала. Да там и необходимо было врать, потому что безо всякого детприемника, подержав сутки для сговорчивости в предварилке, могли под конвоем спровадить откуда прибыла, к начальнику райотдела культуры – понимай, к киномеханику Проне Стругайло.

А ей надоел Стругайло, его добродушная пьяная харя. Теперь уже с выбитым передним зубом. Нет, она не в обиде на Стругайло. Рано или поздно это все равно должно было случиться. Ведь и так никто не верил, что между ними все чисто. Такая уж заведенка: если помощник киномеханика – девушка, то киномеханик – ее парень. Но ей было противно, что от него пахло сивухой, что он полез к ней напролом. А еще было стыдно своего расчесанного до крови тела. Кстати подвернулась ручка для перемотки киноленты. Проня беззлобно выплюнул передний зуб и с тоской сказал:

– А я по-честному хотел, первый раз, ей-бо. Жениться, ей-бо, думал. А сейчас как быть? Беззубому-то мне как быть? Во, любуйся, – показал оскаленные зубы. – Как быть-то мне?

– А как хочешь, – сказала Тамара. Собрала в фибровый чемоданчик все свое богатство и ушла, дождавшись зари, на станцию. И поехала куда глаза глядят, села в первый же проходящий пассажирский поезд.

В милиции, как ни допытывались, она ничего об этом не сказала. Не привыкла ждать от милиции снисхождения и милосердия. Наплела с три короба о несуществующей тетке: ехали вместе, да тетка отстала. Билеты? Ну, конечно, у тетки. Ей, как и положено, не поверили. Она и не ждала, что поверят.

– Не надоело? – отверг ее легенду молоденький лейтенант, видать, только что из училища.

– Что – не надоело? – прикинулась непонимающей Тамара.

– Врать! Воровать! – выпалил лейтенант и покраснел.

Тамара посмотрела на него с интересом. Лейтенант перехлестывал, но непонятно, то ли по молодости, то ли от усердия. Он еще не спрашивал ни имени, ни фамилии, ни кто она и откуда. А по установившейся традиции кричать до этих вопросов на беспризорника еще рано. Они пока еще друзья, и должна соблюдаться хотя бы видимость дружелюбия и доверия. Выручил лейтенанта пожилой и более понаторевший старшина:

– Трудно тебе, девочка, нерусской среди чужих? Каких кровей ты будешь?

– Королевских, – сказала Тамара, моментально настраиваясь на обычную волну. – Княжеских.

– Ой-ей-ей. Чувствуется косточка. Значит, прихожусь я тебе кумом. Так?..

– Выходит, так.

– А ведь руки-то у тебя рабочие... – опять некстати ворвался лейтенант.

– А мы, цыгане, народ рабочий. Пора бы и знать, – осекла она проницательного лейтенанта. – Дай, дорогой, и твою трудовую руку, погадаю. Всю правду скажу, что было, что будет... По тебе вижу, дальняя дорога тебе предстоит и казенный дом, писаный ты мой, рисованный...

– И впрямь цыганка, – расплылся старшина. – Чего делать будем? Может, отпустим, что с цыганки за спрос?

Тамара струсила. Она не ожидала такого поворота. Она не хотела, чтобы ее отпускали. Ну куда ей податься, куда идти? Дернул же черт за язык. Тамара заторопилась:

– Какая же я цыганка? Разуй глаза, старшина. Грузинка я, а то и армянка. А скорее всего русская. Русская я, граждане-товарищи милиционеры. – Ее опять бы понесло и бог знает куда бы вынесло, но остановил лейтенант.

– Хватит представления! – сказал он и взялся за ручку.

– Давно бы так, – обрадовалась Тамара. – Пиши, дорогой, пиши. А за дальнюю дорогу и казенный дом извини. Это я о себе говорила...

В детприемнике она уже не паясничала. Тошно было, да и понимала: оседает здесь надолго. И не от юного милицейского, а вот от этого, белявого, без возраста лейтенанта зависит, что с ней дальше будет.

Гмыря-Павелецкий в подробности не вдавался: фамилия, имя, год рождения, место жительства.

– Нету места жительства, – сказала Тамара.

– Как понимать: в законе или просто бродячая?

– А как хотите, так и понимайте, – не утерпела. – Кобыла, масти пегой, по кличке Минджа, особые приметы – любит сахар, имеет местожительство: улица Первомайская, конюшня райотдела. А у меня нету...

Лейтенант не клюнул, не завелся. Стрельнул лишь из-под несуществующих белых бровей нестерпимо синими глазами и промолчал. Тамаре это понравилось, хотя она терпеть не могла доверчиво-синих глаз. Синие глаза были и у Стругайло.

– Помыть и вместе со всеми! – приказал лейтенант дежурной воспитательнице.

– Завтра у всех будет баня. А пока в карцер до утра? – попыталась та протестовать. Но лейтенант еще раз повторил:

– Помыть и вместе со всеми!

Тамара, бесконечно благодарная ему, с наслаждением битых три часа плюхалась в детприемниковской, завалившейся набок баньке. И усиленное внимание банщицы, подслеповатой низкорослой женщины, выискивающей на ее теле особые приметы, не оскорбляло. За роскошную, с полком, с пышущей жаром каменкой баню можно было согласиться на что угодно. Грязь сползала с ее тела пластами. Хотелось верить, что это уходит не только грязь, благоприобретенная на трудовом поприще.

Казенная, полумонашеского покроя и тона одежда показалась ей великолепной. Тамара уже привыкла к этой одежде, потому что носила ее всю жизнь: в детдоме, а позднее в колонии. И желтоватая от бесконечных стирок рубашка, и фиолетовое с темными разводами платье, и тяжелые мальчишечьи ботинки сразу, без примерок, подошли ей. Будто все время лежали и ждали ее здесь.

Она одевалась, как будто рождалась заново на свет. И не могла представить себе, что в скором времени со всей этой одеждой вновь придется расстаться. Казенные, ничего не говорящие привыкшему к дому, к семье человеку, почти неразличимые для него запахи были запахами ее детства, ее теперь уже вымытого тела, жесткого, полуармейского распорядка всей ее жизни. Нельзя было даже представить себя вне этих запахов и установок. А надо было думать, думать и дышать по-другому... Казенным домам она уже очужела.

Пока Тамара примеривалась, любовалась своей постелью да раздумывала, девчонки уже улеглись. Легла и воспитательница. Легла не раздеваясь, и Тамаре это не понравилось, она оскорбилась за белизну кровати, пожалела смятые простыни. Но тут на нее шумнули:

– Чего телишься, не у мамки...

Она не обиделась, понимала: не у мамки. Хотя, как там у мамки, не могла себе представить, потому что никогда мамки у нее не было. А может, и была? Мерещилось иной раз... Женским приветливым ликом вставало над головой солнце. Утренне ясное, каким его рисуют на красивых картинках. Под этим солнцем оживало в памяти смуглое смешливое лицо женщины. Расплывчатое красочное пятно в солнечной далекой небыли детства. И такое же цветное улыбчивое пятно-цыпленок, пятно-гном – она сама, Тамара. Может быть, это все придумано. И матросский синий костюмчик, и розовый бант на голове, и смех. Но есть фотокарточка, правда, без солнца, без смеющейся женщины – мамы.

Стоит среди виноградников девочка. Чистая, добрая, ласковая. Стоит и хохочет. Смеется, заливается... Грустно от таких фотографий, и расстаться с ними нет сил. Может, еще станет девочка веселой...

– Ох, да разгребешься ли ты сегодня? – ворчит соседка – толстушка Симочка.

С Симочкой Тамара познакомилась, как только вытурила из-за печки Робю Жукова. Тамара уже досадовала на себя, что связалась с ним. Но он сам ее задел: привет, маруха... Признал. И она признала его, шустрого петушка, только без гребешка. Сколько она перевидала таких в колонии. Потому сразу и поставила на место. Ко всему ей так хотелось тепла, а он расселся у печки – и ни в какую, Симочка подошла, вернее, подкралась и одобрила:

– Молодец, мы с тобой дадим им тут шороху. А то уж больно они... – Не досказала, что они, многозначительно ввинтила палец в струящийся от печки теплый воздух над головой. А сейчас Симочка задирает ее. Неспроста тоже. Хочет показать, что не такая уж она и простушка, верхушку держит тут, и пересаливает. Бог с ней, курочки всегда нетерпеливы. По Симочке видать, она только начинает, а ей, Тамаре, пора заканчивать, не нужна ей верхушка.

Тамара оглядывает своих новых подруг. Их немного. Спальня гораздо меньше мальчишечьей, через которую она проходила. Кровати стоят редко, есть и не занятые. Ясно, девчонки бегают реже мальчишек. Девчонкам некогда бегать. Девчонкам зимой и летом в любом доме есть работа. Работать надо девчонкам, а она...

Тамара ныряет под одеяло.

– Наконец-то! – под скрежет досок облегченно вздыхает Симочка и к воспитательнице: – Нина Петровна, а мы здесь каждый вечер рассказываем перед сном истории всякие. Нам разрешали. А вы нам не будете запрещать?

– Разрешали? – с недоверием спрашивает Нина Петровна. Она работает в детприемнике эвакуатором: развозит детей по домам, колониям, детдомам – кого куда определят. Пока работы ей нет, и она вышла в ночь подменной.

– Вот крест вам, разрешали, – приподымается на кровати, прижимает пухлые руки к груди Симочка. – Вот вам зуб, разрешали.

– Ну и я не запрещаю, – говорит Нина Петровна, но на всякий случай просит: – Только, девочки, тихо. И зайдет кто, вы сразу спите.

– Чья сегодня очередь? – свистящим шепотом справляется Симочка.

– Маруськи Кастрючихи...

– Гони, Кастрючиха, историю. Заливай, – распоряжается Симочка.

– А чего гнать, чего заливать? – жмет на «о», зябко и сонно кутаясь в одеяло, сестра Васьки Кастрюка, Маруська. У нее откровенно деревенское, с деревенским кирпичным румянцем, плоское, некрасивое рябое лицо. И волосы деревенские бесцветными неотмываемыми кудельками разбросаны по подушке. И руки по-старушечьи поверх одеяла, под, стать лицу красные, привычные к морозу и воде.

– Чего, чего... Заладила, – передразнивает Симочка. – Как жизня-то у дерёвни?

– У дерёвни-то? Плохо, – не обижается Маруська.

– А чего плохо?.. Ты курская или вятская?

– Деревенские мы, – недовольно сопит Маруська.

Симочка похохатывает:

– И корова есть?

– Корова-то есть.

– Ну вот, а говоришь – плохо. Молоко, значит, есть, сметана, масло. Чего же ты побежала из дому, из деревни?

– Молоко-то есть, а масла и по праздникам не видим. На масленку вот разве... блин какой-никакой соевый испекут...

– У вас и эта, соя, растет?

– Эта соя у нас не растет. Toe сои мы достаем... Так сковородку подмазать нечем. На подмазку масла нет. А масленицу правят у нас гарно. Парни свитки достают, девки – мониста. Бабу лепимо соломенную... Зима это... А потом, как водится, зиму палим. Горит она враз и жарко, соломенная. Снег кругом горит. Мы пляшем. Хорошо... А есть у нас еще колядки. Ряженые ходят. Овчину мехом наружу вывернут и гайда-драла по дворам:

 
Колядую, колядую,
Колбасу чую...
 

Иной мужик, смотришь, и вынесет колбасы или блинов, а иной собак спустит. Тут уж знать надо, у кого колядовать... А все одно хорошо. Снег синий-синий лежит, как вода, море. И месяц посинелый, с рожками. И у нас рожи-то синие, размалеванные угольем. И рожки на голове приделаны, прямо настоящие, хоть и бумажные. Ловкие у нас в деревне хлопцы и девки и на работу, и на игрища – первые. И красивые. Только я вот не удалась рожею, но на работу спорая.

– Что-то ты больно скучно рассказываешь, – зевает Симочка. – А воруют-то хоть у вас в деревне?

– Да как живем, так и рассказываю... А воровать... Отчего же не воруют? Воруют. Только сейчас меньше, нечего стало воровать. А вот магазин наш, так его три раза обирали, – обрадованно выпаливает Маруська. И понесло ее тут, разошлась Маруська, не остановить: – В третий раз обчистили наш магазин, и закрыли его насовсем. Цыгане опять же появились, гадают, голову дурят и подворовывают. К нам, когда мать еще была жива, приходила цыганка. На руке гадала, а потом на зеркале, а потом на сале начала. Порча, говорит, порча на ваш дом наслана, и ты, красавица, порченая. Где сало-то стоит, неси дежу. А мы аккурат перед тем днем кабанчика закололи, околел бы, кормить нечем стало. Мать принесла дежу. Цыганка говорит: в глаза мне, красавица, смотри и на сало смотри, врага своего увидишь. И точно. Побежала, побежала по салу желтая змейка, по кругу все, по кругу. «Сгинь!» – крикнула цыганка. Сгинула змейка.

«Видела? – спрашивает у матери. – Давай мне платок или мех какой негодящий, унесу я от твоего дома беду, закопаю в поле у дуба. Не то высушит, высосет всю кровь твою, все соки змея подколодная. Это не простая змея. Мужик твой любовницу завел, зачаровала она его, а тебя со свету сводит. Мужик твой придет – молчи, тебе же лучше. А мне хочешь верь, хочешь не верь. Но хорошо, что ты на меня напала. Я цыганка честная. И не цыганка я, а молдаванка».

В мешок – и понесла сало. А тут отец. Мать в слезы: любовницу завел. Рассказала ему все. Отец догнал цыганку, отобрал сало, а мать через месяц померла. Вот и все...

– Темная ты, – сказала Симочка.

– А ты светлая. Только почему мы лежим рядом? – огрызнулась Маруська.

– Дура. Вот скажите ей, Нина Петровна, дура? Деревенская притом.

– Не трогай ты ее и не обзывайся. Некрасиво! – прикрикнула на Симочку Нина Петровна.

– В Туле все умные, – вздохнула Маруська, ободренная сочувствием.

– А ты Тулу-то не трожь, не лапай, слышь?.. Вы что, ей верите, да? Тому, что она дурочкой прикидывается? И в гадание верите?

– Не верю я, но гадала. В молодости, когда тоже дурой была. – Нина Петровна оторвалась от подушек, села в кровати. – О-о-о-ох, девочки, – качнула заплетенной на вдовий манер в корону тяжелой русой косой. И Тамара подивилась перемене, происшедшей в этой женщине. В зале, когда надо было приглядывать за всеми, она со своей нелепой в этом заведении короной, в сереньком самошитом костюмчике была мымра мымрой. Серо, как мышь, поглядывала на ребят, будто все время ждала от них пакостей. В спальне превратилась в знающую дело, но уже вздохнувшую с облегчением воспитательницу. А сейчас на кровати сидела тоскующая и возбужденная, очень красивая женщина. Исхудалое, чуть скуластое лицо загорелось лихорадочным румянцем. Подсвеченные им, ожили, засверкали добрые серые глаза. И нелепая корона оживила и одухотворила белый неуют казенной детприемниковской спальни.

– О-о-о-ох, девочки, признаюсь, гадала, – еще раз тряхнула головой женщина. – В старой своей квартире, в домике, где живу и сейчас, на старый Новый год. На блюдечке с кольцом и на зеркале. В полночь разложила я перед собой кольцо, блюдечко и зеркало. Побежало кольцо по блюдечку. Катится золотое, дребезжит о блюдечко, не падает. Лампа-семилинейка над головой красненько коптит, фитилек прикручен. И месяц в окно, как ты говоришь, Маруся, синий с рожками смотрится. И вижу я в зеркале глубоко так своего будущего мужа. А до этого я его знать не знала, в глаза не видела. Но стоит он там как живой, красивый, пшеничный. А сердце колотится, того и гляди ребра просадит. Страх, но смотреть-то суженого надо. Я зеркало к себе. А там шашка сверкнула. Белая, по глазам мне ударила. И покатилась пшеничная голова, покатилась... Передержала я зеркало. Знаю, закрыть мне его надо, перевернуть на стол, а не могу. Все отнялось у меня. Все. Под утро только на полу опомнилась, осколки зеркала в ведерко выбросила...

– А дальше? – тихо спросила Тамара.

– Дальше? Дальше все как в зеркале. Добрый хлопец с чубом пшеничным посватал меня. Родила двух девочек-двойняшек, уже без него. Ему уже шашкой немцы голову снесли. И шашка, как в зеркале, белая, взлетела и красной стала...

– А дальше?

– А дальше я вот тут работаю, у вас, с вами. И спать пора уже нам, а я вам на сон такие страсти рассказываю.

– Так есть все же на свете такие страсти? – снова шепотом спросила Симочка. – Есть что-то такое, чего люди не знают?

– Есть, Симочка, есть. Иначе не было бы тебя здесь. Страсти злее всех страстей. А гадание вы мое выкиньте, насочиняла я вам тут. – И чувствовалось в ее словах сожаление, что все так было, и страстное желание, чтобы поверили, что так было, и просьба звучала в них, чтобы верили ей, и гордость проскальзывала: вот, мол, и у меня кое-что есть, что ночью рассказать можно, чем других напугать можно. И верила она каждому своему слову, и боялась каждого своего слова, насмешки над ним. Нина Петровна вздохнула, и сверкающая ее корона погасла, устало и виновато потухли и глаза. Женщина как бы вмиг отцвела, постарела и подурнела.

– Вы только меня не выдавайте, – попросила она. – Не выдавайте.

Тамара никак не могла понять, чего она просит. То ли не выдавать того, что эта женщина в рождественскую новолунную ночь увидела свою, а может, и ее, Тамарину, судьбу, счастье и беду, чего не дано видеть человеку. И не испугалась, пошла навстречу ей. То ли молчать, не выказывать, что в одну из ночей – ту ли рождественскую предвоенную, когда явился муж, или же другую, военную, когда налилась его кровью шашка, – смешались в голове этой женщины быль и небыль. Молчать, не выказывать никому суеверности ее, ее доброты и сочувствия к Марусе Кастрюк – ко всем, чьи судьбы исковерканы тем давним рождественским видением, так мрачно и неотвратимо исполнившимся.

А еще ей успелось подумать: куда это она попала – по деже с салом бегают змейки, из зеркала в человеческом облике выходят любовь и смерть, а давно умершие дед Архип и Ленька – живы. Живут в каком-то неведомом городе. Дед Архип водит поезда, а сопливого рыжего Леньку можно колотить по три раза на день. И тело объяла дремотная радость.

Но только решила она, что уже спит, и улыбнулась себе, как сна не стало, будто рукой сняло его. Тоскливо сжалось сердце. Сделалось не по себе от мягкой нормальной кровати, белых простыней. Отвыкла она уже от этого казенного уюта. Хлебнула воли. И как ни горька она была, все же в ее прежнем житье ощущалась самостоятельность. Сама себе хозяйка, ни на кого не полагалась, никому не кланялась и не жаловалась никому. А здесь надо привыкать к присмотру, привыкать снова жить на глазах. И все – от кроватей до бесплатной еды – будто ворованное, будто милостыня. Захотят – будут держать, кормить, поить, укладывать спать, а не захотят – и снова сама по себе...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю