355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Судный день » Текст книги (страница 25)
Судный день
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:40

Текст книги "Судный день"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 38 страниц)

18

Да еще как заболело. И поверить нельзя, что сердце может так болеть. И Андрей в первую минуту не поверил, потому что надо было бежать на ужин. Он сорвался с дивана, живот просил еды. А когда живот просит еды, значит, ты здоров. Но ноги отказались служить, будто ему их подменили, подсунули немощные, старушечьи. Они подогнулись в коленках, и Андрей оплыл на диван.

Над ним склонилась Вия Алексеевна, пощупала холодной рукой лоб. И ему понравилась ее рука, хотелось, чтобы Вия Алексеевна подольше не отнимала ее. Он чувствовал, как сквозь ее тонкую кожу стучится к нему ее сердце. Представлял его себе – маленькое и аккуратное, как и сама Вия Алексеевна, когда без ячменей. В руке у воспитательницы, как в шерсти котенка, было электричество, и оно передавалось Андрею. Красно пощипывало тело, красно, потому что Вия Алексеевна на этот раз была в красном платье.

– Я умираю? – шевельнул Андрей противно холодными губами.

– Что ты, Андрей?..

– Я умру, – настаивал Андрей. – Я знаю...

– Мы не дадим тебе умереть.

– А я все равно умру.

– Брось чепуху молоть. – Вия Алексеевна рассердилась.

– Если вы будете на меня сердиться, я обязательно умру. – Андрею хотелось, чтобы Вия Алексеевна жалела его и испугалась за него. И похоже, что она испугалась. Тогда он пообещал: – Ладно, не буду помирать. Только вы мне руку на лоб положите. – И опять по лбу застучали мягкие молоточки, такие же, как в пианино, только поменьше, крохотные совсем, но очень резвые.

– Сейчас придет медсестра, сделает укол, и ты сразу станешь здоровым. Я уже послала за ней. Где у тебя болит?

– Это у меня от любви, – доверчиво прошептал Андрей. Сердце уже немного отпустило, и страшно хотелось говорить. Просто невероятно, до чего хотелось говорить. Признаваться во всем, что было и чего не было.

– Раньше, когда я до этого умирал, у меня ничего не болело.

– А ты уже умирал?

– Сколько угодно. И даже не за себя. За бабушку, за поросенка, когда его шилом кололи, за петуха, за яблони – их наш сосед топором вырубал, чтобы налог не платить. Тогда я умирал на время. И будто не умирал даже, а проваливался или улетал... А теперь я умирать буду часто. Пока на самом деле, наверно, не помру.

– Перестань околесицу нести!

– Правда, правда. Кто уже попробовал помирать, уже не утихомирится, пока не добьется.

– Ты будешь жить долго и счастливо, поверь мне.

В комнату ввалились ребята с ужина, вместе с ними пришла и медсестра, румянощекая с мороза и немного кислая, что ее вытащили из дома. А Андрей был доволен, потому что к нему подошла и Тамара, и в ее глазах он прочел тревогу и испуг. Он загордился собой, что ни говори, а приятно, когда из-за тебя такой переполох. И хотя у него сейчас уже ничего не болело, он говорил тихо и больным голосом. Нравилось так говорить, ждал, когда ему дадут обещанный укол, только не в задницу, конечно, а куда-нибудь в руку или под лопатку. И прямо здесь, на глазах у Тамары. А он не ойкнет, только скрипнет зубами, чтобы до всех дошло, как это больно.

Но медсестра не торопилась с уколом и повела его к себе в изолятор. «Все же укол в задницу будет», – подумал Андрей, и ему стало тоскливо и страшно.

– Уже не болит, – попробовал он увильнуть от укола. А укола ему никто и не собирался делать. Медсестра сначала послушала его в трубку, потом достала черную коробочку, заковала руку в черную повязку с железной застежкой. Андрей немного струхнул, но виду не подал. Медсестра взяла резиновую грушу, красную, как клизма, и стала быстро накачивать воздух неизвестно во что, потому что повязка была матерчатой и она почти не надувалась, не увеличивалась, а руку словно взяли в клещи. И вместе с холодом по всему телу пополз страх. Сердце подпрыгнуло, перекувыркнулось и помчалось куда-то так, что вмиг заломило в ушах.

Медсестра снова прильнула к нему трубкой, но ненадолго. Вскоре она собрала и спрятала все свои причиндалы в шкаф, а сама пошла к умывальнику мыть руки. «Заразное что-то», – испугался Андрей и обрадовался. Для разнообразия ему не помешало бы что-нибудь заразное. Болеть не так уж и плохо, больных все жалеют. И Тамара будет его жалеть.

– Ничего серьезного, – вымыв руки, сказала медсестра.

– Как? – опешил Андрей.

– Поболеть охота?

– Да оно б нелишне...

– Проживешь сто лет. Сердце у тебя здоровое. Невроз у тебя. – Андрею почудилось, что сестра сказала «неврост».

– А это что такое, заразное что-нибудь?

– Нет, – засмеялась медсестра. – Псих ты немного.

Тому, что он псих, Андрей не поверил. Он видел психов. Им даже справки давали, и они трясли этими справками: вот, мол, могут отметелить любого и их не посадят. Ему же такой справки никто не даст, да и кого ему метелить. Тут смотреть да смотреть надо, как бы самого не отмутызкали. Но название болезни Андрею все же понравилось. Неврост – это, видимо, и не от нервов идет, нервост было бы тогда. Тогда бы уж точно он был психом. А так – нет. Скорее всего сердце у него большое, а сам он маленький. Не в рост оно его телу, не помещается в теле, тесно ему там. Вот оно и болит. А может, у него даже два сердца. Ничего удивительного, все может быть. В Клинске еще до войны жил мужик с двумя сердцами. Его немцы еще расстреливали. Расстреляли одно сердце, а второе осталось. Он сначала упал, притворился, а немцы ушли, он и поднялся. Разве немцы могли догадаться, что у мужика два сердца?

– А у меня не два сердца? – спросил медсестру Андрей.

– С чего ты взял?

– Как с чего, если ему там, в груди, тесно, так, может, оно не одно?

– Одно у тебя сердце, и нормальное.

«Так я тебе и поверил», – подумал Андрей, но спорить с медсестрой не стал, потому что ему очень хотелось, чтобы у него было два сердца. Тогда и жить он будет два человеческих века. И он уже верил, что будет жить два века. А эта медсестра еще хватится, что не рассмотрела его второго сердца. Много они понимают, медсестры, в сердцах. Халат надела и уже – неврост. Нет чтобы послушать как надо.

– Поболеешь, если хочешь, – сказала медсестра. – Хочешь ведь?

– Если можно...

– Можно. Будешь ночевать в изоляторе. С недельку полежишь, и все пройдет. А сейчас вот, держи. – Медсестра протянула ему таблетку. – Под язык, – сказала она. – И не бойся, она сладкая.

Медсестра проводила его в общую комнату. Там к нему сразу же подошла Тамара.

– Неврост, – сказал Андрей. – Но это не психическое и не заразное. Я подозреваю, что у меня два сердца. И они что-то там схватились внутри, чего-то не поделили. Но ты не волнуйся. Два сердца все равно лучше, чем одно. Разберутся.

Глаза у Тамары стали круглыми. И это Андрею очень понравилось. Он решил, пользуясь случаем, выпросить у нее «Декамерона», давно уж подбирался к этой книге, но безуспешно. И сейчас Тамара не дала ему «Декамерона».

– Мне стыдно, – сказала она. – Хоть ты и большой. Вот лучше «Кюхлю» возьми...

– А рохли у тебя нету?

Рохли у нее не было. И Андрей ушел в изолятор обиженный. Медсестра закрыла его на замок, а сама отправилась домой нагуливать румянец на щеки. Андрей разобрал постель и завалился в нее с книгами – что ни говори, а болеть приятно. Таблетку он не дососал, выбросил в форточку, чтобы не выздороветь слишком быстро. Кроме того, ему надо было не одну, а две таблетки, чтобы ублажить оба сердца. Одно сердце было с ленцой, но, видно, смелое и говорило ему: хорошо, все хорошо. Ты лежишь тут один и можешь читать сейчас хоть всю ночь. И ни воспитательница, ни бабка Наста не заставят тебя спать.

А в спальне? Одиннадцать часов и – чтобы в танковых частях был порядок, всем на боковую. «Но я все равно не спал», – это уже подключался к довольному сердцу сам Андрей. Он действительно не спал. Сбрасывал одеяло, будто ему жарко, и с головой укрывался простыней. А под простыней у него была книга. И света сквозь простыню попадало достаточно, чтобы читать за полночь.

А какое же его второе сердце? Вдруг оно трусливое и предательское?

«А точно, – подумал Андрей, – вдруг одно из них предательское?» В одиночестве среди едкого запаха лекарств и больничной тишины вместе с ним поселился и страх. Большой, бесплотный, он юлил возле умывальника в затененном ширмой углу, стоял у зарешеченного с той стороны, с улицы, окна и таращился на него синим глазом. Только и ждал, чтобы он уснул. И тогда страх навалится на него и задушит.

И Андрей боялся прикрыть глаза, потому что в ту же минуту страхи подступали к нему. Правда, нападать не решались, но щекотали, проверяли, спит он или притворяется. Страхи были холодные, не мокрые, но холодные, как ужи. А ужей он боялся больше гадюк, потому что в гадюке была заключена злость, в уже – страх. Это Андрей испытал на собственной шкуре. Укус гадюки померещился ему, когда он драл лыко на болоте у себя в Клинске. Ходил по лозняку разутый и вдруг почувствовал, будто кто-то ударил его по голой пятке. Подпрыгнул, потому что перед глазами, показалось, промелькнуло шашечное тело змеи. Но не побежал, поднял ногу и осмотрел пятку. Кожа на ней была сорвана, и продолговатым треугольником в ямочке копилась кровь. Андрей рассвирепел от вида этой крови, схватил палку и измочалил на нет пятачок травы, на котором перед этим стоял, измолол в труху скрытый травой небольшой пенек – столько в нем было злости.

И хотя с Андреем ничего не случилось и он позднее догадался, что никакой гадюки там не было, это ровным счетом ничего не меняло: в гадюке только злость и недоумение. А в уже страх, потому что к тому времени он слышал от дядьки, как разъяренный уж отбил одному мужику печенку. Мужик дразнил его хворостиной. Дразнил, но не убивал. И уж взъярился. Он свернулся в кольцо, встал на хвост, оттолкнулся от земли и стебанул мужика сначала в грудь. А когда мужик бросился убегать, лупил ему в спину, в печенки. Полз, нагонял, становился на хвост – и в печенки, в печенки. Вот это страх, когда холодная веревка лупит тебя в печенки.

Страх вызрел в нем и сейчас. В каждом из двух его сердец был только страх, не тот беспризорничий страх сознания, что он может погибнуть под колесами вагонов, что жизнь его может истаять в голоде и холоде, а деревенский страх, ужиный страх уснуть и никогда больше не проснуться. Видимо, так люди и умирают.

А так уж хотелось жить. Но как обмануть все эти страхи, затаившиеся в ночи, пробравшиеся в беспризорничий изолятор. Андрей был уверен, что если он сейчас уснет, то больше не проснется, боль тихо скрутит его во сне и кончит, он боялся своего неверного предательского сердца: оно обязательно остановится, когда он перестанет помнить себя. Оно ведь останавливалось уже, он ведь уже умирал, губы даже похолодели. Хорошо, что кругом были люди, та же Вия Алексеевна.

А здесь он совсем один, и, чтобы победить страх, остается только лежать и думать о чем-нибудь приятном, О том, как тебя повезут из этого детприемника. А повезут в детдом, это Андрей уже знал. В какой вот только, неизвестно, наверное, в хороший, потому что плохих детдомов не бывает.

Его увезут, а Тамара?.. Снова колотится сердце, торкает в белую простыню. А простыни в изоляторе получше, чем в спальне, с синим глянцем. Это потому, что на них никто не лежал. Никто не болел до него в детприемнике, никто не любил в детприемнике. А вот он влюбился и заболел. Не надо было влюбляться.

Легко сказать, не надо. Жить-то надо. А что бы у него была за жизнь, не встреть он Тамару. Сидел бы сейчас в Клинске и сморкался в тряпочку или таскал бы Лисе с Робей чинарики. А теперь за него и Мария, и Гмыря-Павелецкий. А скоро появится и дом: детдом. Хорошо как звучит.

И что это Тамара сделала с ним? Как и когда? Красивая ли хоть она? Видимо, красивая, если так болит у него сердце... Дурак он дурак, ну чему радуется: попадет в детдом? Ведь один: Тамару ведь не возьмут в детдом. Сердце у него умное, оно почувствовало и поняло беду раньше его, потому и заболело. Не от любви оно болит, а от разлуки, а он, дурак, радуется.

Как же ему быть, что придумать? А ничего не придумаешь. И счастье горем оборачивается. Оборотень счастье. Будь проклято счастье, лучше уж за печкой вместе с Тамарой горевать, чем быть счастливым одному. В одиночку. Какое же это счастье в одиночку. Лихолетье, лихолетье...

Чудо какое-то должно свершиться, чтобы он и Тамара одновременно стали счастливы. Почему не может произойти с ним никакого даже самого завалящего чуда? Происходят же они где-то. Да не где-то, а повсюду. Почему он не может за одну ночь вырасти и назавтра жениться на Тамаре?

У них в Клинске, вернее, в деревне под Клинском, было ведь что-то похожее с внуком того паровозного машиниста деда Архипа. Только не с сопливым Ленькой, а с другим, Мишкой. Сам дед Архип хвастался. Забирали его внука Мишку в армию, еле-еле положенных армейских его сорок девять или сколько там сантиметров наскребли. А в армии он за полгода на тридцать сантиметров вымахал. Вот бы ему так! Полгода, правда, долгонько ждать, но он терпеливый, только бы знать наверняка, что подрастет за полгода на тридцать сантиметров.

Или чтобы война, что ли. Для войны он сгодится и таким. И некогда будет сердцу болеть, некогда будет о Тамаре думать. Пусть тогда она о нем думает. И ждет. А за четыре года он-то уж как-нибудь умудрится подрасти. И не только подрасти. Там он себя покажет...

Андрей начал придумывать себе подвиги на этой войне (он каждую ночь их придумывал с тех пор, как попал в детприемник) и незаметно уснул уже на половине придуманного подвига. А ночью ему снилось продолжение «Повести о настоящем человеке», которую он начал читать еще до изолятора. И когда он наутро снова принялся за нее, оказалось, что сон его был верный. Он все уже знал про Алексея Маресьева. Ну как будто сам был Алексеем Маресьевым.

Это его удивило. Он попробовал проделать такой же фокус с «Кюхлей» Тынянова. Нарочно добрался до самого интересного места и остановился, спрятал книгу под подушку. Сон его не брал долго. Но он все же уснул, но уснул уже не Андреем, а Кюхельбекером. И в книге, открытой поутру, нашлись целые страницы, известные ему от точки до точки. Это было чудо. Впрочем, ему нашлось объяснение. Андрей решил, что уже однажды прожил на свете. Давно, так давно, что теперь никто и не помнит, когда это было, и он сам не помнит.

А в изоляторе появилась мышь. Он приметил ее днем, мышь воровала оброненные им на пол хлебные крошки. Мышь пришла за крошками, не догадываясь, что в комнате есть живой человек. Она почуяла Андрея, едва он посмотрел на нее. Повернулась к нему острой мордочкой и немигающе уставилась ему в глаза. Так они смотрели друг на друга минуту-две. Голод, видимо, пересилил в мыши страх, а может, она поняла, что он не сделает ей зла. Мышь снова поворотилась к хлебу, облюбовала корочку побольше, взяла ее на буксир, и Андрей пронаблюдал, как она пятится с нею под кровать.

С того дня Андрей всегда ждал свою мышь и готовил для нее хлеб. И она появлялась каждый день аккуратно. А вскоре приучилась вставать на задние лапки, заглядывая, на своем ли он месте.

– Вот кончится у меня неврост, – говорил он мыши, – я выздоровею и уеду в детдом. Айда со мною в детдом. Там, говорят, четыре раза в день кормят. – Шевелился на кровати, протягивал к мыши руку. Она удирала, видимо, не хотела в детдом. Хорошо ей было в своей норе, и лучшей она не желала.

В изоляторе он пролежал, как и обещала сестра, ровно неделю. За эту неделю к нему несколько раз приходил Кастрюк, наведывала его и Тамара. Но долго не задерживалась. И Андрей понимал почему: она стыдилась. Там, в общей комнате, они могли хоть век сидеть рядом, все было на виду. А здесь уже получалось как бы свидание, как у взрослых. Ей надо было помнить, о чем могут подумать взрослые. А о чем они могли подумать?..

И Андрей каждый раз после ее ухода готов был побить все стекла в окне, и не от обиды на взрослых и Тамару, а от злости на себя. За то, что ему так хорошо, когда Тамара рядом, за то, что он такой теленок и не осмеливается ее поцеловать. Может быть, она за тем и приходила.

Но она приходила не за тем, и Андрей это понимал, когда улетучивались злость и обида. Болезнь и одиночество на многое раскрывали ему глаза. Мышь – вот и все, что было у него, да и то потому, что мышь была безъязыкой и он ее кормил.

Андрею было радостно, что он может кого-то накормить. И уходя из изолятора, он положил у щели под кроватью, из которой появлялась мышь, две пайки хлеба. Мог бы положить и больше, но побоялся, что приметит медсестра и мыши не достанется ничего. А так, если экономно будет расходовать, с неделю протянет. Поголодайте немного, а там придет и весна, с прикормом станет получше.

А весна уже приближалась. Сиреневый куст под окном изолятора менял цвет. Темнел от скрытых в нем, готовых прорваться зеленью листьев. К концу дня вроде бы даже оживал совсем, и зима боролась с ним, леденила к утру обрызганные капелью ветви, словно бы покрывала броней. Но солнце, смеясь, уже в первые утренние часы растапливало эту броню, и к полудню куст снова был весь в искристых брызгах капели, как будто в нем уже смеялись и плакали потревоженные солнцем, чующие весну цветы.

19

– Мне говорят, что у нас в детприемнике объявилась любовь? – Гмыря-Павелецкий смотрит в стол. А она стоит перед ним, будто школьница, и чувствует, как жмет ей казенная одежда. Раздобрела, выгулялась к весне. Ломится, рвется тело из казенного платья. Лицо бы сейчас в воду холодную, в снег. И тело в воду холодную, в снег, чтоб ужалось оно.

– Так верно говорят: объявилась у нас в детприемнике любовь?

– Это плохо?

Гмыря-Павелецкий вскидывает голову, смотрит ей в глаза, она смотрит ему в глаза: выдержать его взгляд и не дрогнуть, тогда можно говорить без недомолвок и стыда. Тогда будет разговор. Серьезно это он с ней или шутит, объявилась у нее любовь или нет? Ответь себе, Тамара Николаевна Никошвили, ответь себе. Ему тринадцать, ей семнадцатый... Смех и горе. Его горе, ее горе. А могла ли она прогнать его от себя, если ему пришла пора любить. Все равно кого. Она прошла через это, она знает: в колониях, в детдомах, в дорогах вдруг наступает время любви, зреет необходимость любви. Беспризорные девчонки, лишенные отцов и матерей, вдруг влюбляются в своих воспитателей и учителей. Влюбляются в воспитательниц, учительниц беспризорные мальчишки. Потому что без любви жить становится невыносимо. Потому что пришло время, когда решается самое главное: любовь или ненависть. Что она должна была выбрать, не знающая любви, но познавшая до конца ненависть?

Она не могла оттолкнуть его, не могла, потому что сама тосковала по любви. Всю жизнь ей не хватало любви. Все эти шестнадцать лет ей хотелось кого-нибудь полюбить: Карло-ключника, Валерия Павловича, офицера-летчика, – весь этот мир с лошадьми и жеребятами, колониями и детдомами, воспитателями и Стругайлами.

Да, ей открылась любовь. И открыл эту любовь в ней пацан тринадцати неполных лет. Прекрасен мир. По берегам еще скованных льдом ручьев украшают себя пушистыми котиками вербы. В ручьи и речушки спешит на нерест рыба. А ручьи и речушки рвут по ночам лед, будто из пушек стреляют. И катится по безлистью лесов и равнинам снегов перебористое эхо. И она слышит этот дальний голос близкой весны. Так хорошо это или плохо?

– Я не говорю, что это плохо. Просто мне говорят... – смешался Гмыря. – Вот что, Тамара Николаевна, давай напрямую. И садись, садись. Я не против... Извини меня. Ну, любопытен я, как воробей, право дело. Знаешь, конопляниками мы их в детстве звали... Сколько я здесь, в этом вот кресле, сижу, – Гмыря трижды подпрыгнул на стуле, – все мне приходилось разбирать какие-то свары, драки. А тут... – Начальник детприемника развел руками. – С драчунами я знаю, как обходиться, с уголовниками, рецидивистами, домушниками, карманниками и даже кацапами. А как тут?.. Хороший парень?

– Хороший, – сказала Тамара.

– Угораздило же вас... На фронте тоже не ко времени бывало. Но там хоть народ взрослый. Сегодня любовь, завтра смерть... Ну, а у вас что завтра?

– Картофельное пюре с селедкой...

– И я так думаю... А что, сыграем в детприемнике свадьбу? Не сыграем, в том-то вся и беда. А хорошо бы! Бабка Наста за мать, я за отца. Робя, Лиса, Серафима, Мария – дружки. Годится?

– Вы меня только за этим и вызывали? – почувствовала вдруг усталость Тамара. И потеряла интерес к разговору, потому что главное, на ее взгляд, было сказано, и речь сейчас должна пойти только о ней. Но Гмыря-Павелецкий не торопился говорить о ней.

– Хорошо, что ты меня понимаешь, – сказал он. – За парту его надо усаживать, расти ему надо, учиться. И хорошо, что о нем думаю не один я.

– Только не в колонию его.

– Не беспокойся. В детдом он пойдет. В самый лучший – спецдетдом, где дети погибших фронтовиков, где до десяти классов держат... Ты не в обиде на нас, что мы его на такой срок упекаем?

– Чего там обижаться, – сказала Тамара, – я бы тоже хотела на такой срок.

– Ты?.. – Гмыря-Павелецкий помрачнел. – С тобой я буду жестким, Тамара Николаевна... Ох, дети вы, дети. Малые детки – малые бедки. Ему еще тринадцати нет, а у него уже невроз от...

– Не от... – сказала Тамара.

– Да знаю я. Не перебивай ты меня. Начальник, думаешь, так и дуб при погонах. Случается, что и он китель снимает. В кого-то все же удаются наши детки, у кого-то учатся... Ты должна поговорить с ним, открыть ему глаза: ребенок он еще...

Тамара отрицательно крутнула головой. Нет, не годилась она для такого разговора. Не годилось и то, что предлагал Гмыря-Павелецкий.

– Как это я могу открыть ему глаза?

– А я откуда знаю. Ты женщина. А женщине в таких случаях виднее...

– Да взрослый же он, взрослый, не ребенок. Как вы этого не поймете. Вы в метрики смотрите, по наружному виду, медэкспертизой годы определяете. А тут ни метрики, ни наружный вид не годятся. Тут, как на войне, день за три считать надо... Как вам на войне считали. Мы же ваши дети, сами говорите. Учились и мучились вместе с вами, через одно и то же шли... А кроме всего...

А кроме всего, Тамару обидело и возмутило, что он, Гмыря-Павелецкий, не спросил ее, хочет ли она открывать Андрею глаза. Получалось, будто Андрей всего лишь игрушка для нее, забава на то время, пока она под замком в детприемнике.

– Вы бы хоть любопытства ради спросили, хочу ли я расставаться с ним.

– Об этом я не хочу тебя спрашивать и не буду. Его да и твоей судьбой пока распоряжаюсь я.

– Нет...

– Да!

И тихо стало в кабинете. Гулко лишь стучал будильник, стоящий на столе между Гмырей и Тамарой. Тамаре хотелось посмотреть, который там уже час идет на начальническом будильнике. Но циферблат находился со стороны Гмыри.

– Я уже говорила с ним. Я уже простилась с ним. Потому у него сейчас и невроз. И у меня.

– Не говори мне больше ни о чем, – сказал Гмыря-Павелецкий. – Мне все ясно... Подыскали мы тебе, Тамара Николаевна, работу. В художественной мастерской. Вот за этим я тебя и вызывал...

Тамара дернулась, толкнула стол, и будильник упал. Она увидела наконец время. Было еще рано. Всего лишь одиннадцать часов, начало дня.

– Ну что ж, иди. Будем думать еще, – сказал Гмыря-Павелецкий. И Тамара, сгорбившись, вышла.

В зале, на Андреевой месте, за печкой сидела Маруська Кастрючиха, сидела, ковыряла в носу.

– Резьбу сорвешь, – мимоходом, опускаясь на стул, бросила Тамара.

– А вот и не, Тамарка, – засмеялась Кастрючиха и стыдливо спрятала руки. – У меня он без резьбы. У нас в деревне резьбы не признают... Кончается, сходит твое счастье.

– Какое счастье?.. А ты откуда знаешь?

– Так мы ж, деревенские, без секретов живем. Знает ветер, знаем и мы. Хотела я на счастье посмотреть. А смотрю на несчастье...

– Иди, Маруся, иди в свою деревню.

– Пойду, Тамарка, пойду, дай срок. Не приспело мое еще время. Ты послушай меня, послушай меня, дурищу, Тамарка. Может, я что и толковое скажу. Жил в нашей деревне хлопец-сирота. Вроде бы дурачок. Мужиков-то в деревне и разуваться не надо, по пальцам пересчитать можно, все бабы. Так вот, женился он года два-три назад. Ну, как женился, сельсовет, конечно, его не расписывал – годов не хватает. Прибился к одной солдатке, прилепился к ней. А через сколько там положено, в деревне заговорили: «Сына недоросток наш выстругал...» Так я к чему это. Солдатка при нем счастливая, куда счастливей многих наших деревенских баб, которые сами при себе. Справная такая стала. Вот, значит, и какой-никакой мужик, зеленуха, может бабе счастье дать.

– Есть, значит, в вашей деревне, кроме него, и другие справные мужики.

– Не, Тамарка, не... Мужики-то есть, да та баба не вертлявая, за своего обеими руками держится. Каждый год по дитенку, да еще по сыну при нонешних временах – это любить надо. Без любви, взаимности – не получится.

– И откуда ты все это знаешь, Маруся, как будто сама рожала?

– Так мы ж в деревне живем, Тамарка. Дурная ж ты, дурная, никак тебе ничего в голову не вбить. А я рожать буду еще, буду. Одно прошу, чтобы дети не в меня пошли, не рябыми удавались. Ну, да я знаю, как это делается: темной, без звезд, ночью зачинать надо.

– А к чему ты мне это говоришь?

– А ни к чему, Тамарка. Вот так сидела тут на вашем месте и пригадалась мне наша деревня... Я даже место придумала, где вам хату поставить. На бугре, за озером. Фундамент уже есть. Брат наш старший перед войной строиться взялся. Убили полицаи, а фундамент стоит, быльняком только схватился... А хотите, можете в наш дом. Батька рад будет. Он боится в хате один сейчас... Нас ведь когда-то много было. В один год трое померли: два брата и сестра. И нам с Васькой веселее будет. Это ж, считай, детприемник в нашей деревне объявлять можно. И мне с Васькой никуда ехать больше не надо. И вы с Андреем каждый год по сыну. – Кастрючиха засмеялась.

– Ладно, Маруся, – сказала Тамара, чтобы не обидеть Кастрючиху. – Я подумаю. Иди гуляй, я подумаю...

Тамаре хотелось остаться одной, но только ушла Кастрючиха, как подкралась Симочка, обняла за плечи и зашептала в ухо:

– А я знаю, Тамара, а я знаю, что вам с Андреем делать. В банду вам подаваться надо... Я название уже придумала: «Черная кошка». Хорошее название.

– Хорошее. Только была уже банда с таким названием: все в кожаном – портфели кожаные, ридикюли кожаные, перчатки кожаные...

– А ты откуда знаешь про эту банду? Это же наша банда, в нашем городе орудовала...

– Карманы вырезала у людей в автобусах и магазинах...

– Точно...

– А кто приметит да укажет, что карман режут, тому тут же бритвой по глазам...

– Точно...

– Детей воровали, кровь их пили...

– Точно... Так и ты была в этой банде?

– Не была я, Сима, ни в какой банде.

– А откуда знаешь все?

– Оттуда и знаю, что не было такой банды. Выдумывали люди. В каждом городе одно и то же.

– Выдумывали. Выдумать можно страшней, интереснее... У нас будет своя «Черная кошка». Ты будешь черной кошкой. Ты ведь черная! Из жизни будет, а не от выдумки. И ты, как черная кошка, атаманша, можешь заиметь любовника.. Ты думаешь, они, – Симочка кивнула в сторону бабы Насты и Вии Алексеевны, – они тебе разрешат иметь любовника? А в банде ты сама себе хозяйка. Одного любовника мало – двух можешь завести. Неправду я говорю?

– Правду, Симочка, правду.

– По рукам, значит?

– Значит, по рукам, Симочка. Только сначала сходи во-он туда, знаешь? Сходи, хоть до ночи еще и далеко.

– Дура, – взвизгнула Симочка. – Дура ты, а не черная кошка.

На визг этот ее подошла Вия Алексеевна.

– Что это вы не поделили, девочки?

– Да она вот, дура, – Симочка ткнула пухлым пальцем в Тамару, – в туалет меня отправляет.

– Тебе хороший совет дают, а ты на стенку лезешь, – засмеялась воспитательница, – так визжать – до греха недалеко. Баба Наста, проводите Симочку.

– И пойду, и пойду... на вас всех... – И Симочка ринулась к двери, которую уже отпирала баба Наста.

– Была у Гмыри-Павелецкого? – подсаживаясь к Тамаре, спросила воспитательница. – Что он сказал?

– Да то же, что и вы...

Не хотелось ей в эту минуту говорить с воспитательницей. Не хотелось говорить об Андрее. Все, что было связано с ним, уже кончилось для нее, ушло в прошлое, в сон. Дивный, дивный и немного глупый сон. И радостный, потому что не сбывшийся. Сон, как ее веселое детство, сотканное из полупридуманных цветных пятен: солнца, брызг воды, женского смеха и лошадиного ржания. К этим пятнам сейчас добавятся тень печки, пестрядь печатных буковок, нереальность живущих до сих пор на земле деда Архипа и его рыжего Леньки, чад полесских салотопок.

Кончился для нее детприемник. Сколько можно есть бесплатно казенный хлеб. Нет, никто ее не упрекает, что она висит на шее у государства. Но она сама знает: висит и объедает. Потому что так не раз говорили ей в детдоме и колонии. А здесь ничего не говорили, здесь приискали для нее работу.

Тень художественной мастерской нависла над ней. Той самой мастерской, из-за которой она попала в свое время в колонию. Той самой мастерской, где вышивали гладью, бисером и крестом подушечки и салфетки. Цветастые, нарядные подушечки и салфетки. Вышивали кривенькие и полуслепенькие, и полусошедшие с ума девочки – отходы отгремевшей войны. Но кто об этом знает? Кто здесь, в детприемнике, может представить ее ужас перед такой художественной мастерской. Знает ли эта красивая женщина, любящая красивые наряды, кто вышивал ее платье...

– А что он мог тебе еще сказать, – задумчиво роняет Вия Алексеевна. – То же самое говорит мне и мой муж...

– О чем вы?

– Как это о чем? О тебе и Андрее...

– А при чем здесь Андрей?.. – Что это они все стали такие заботливые, обуяла людей забота.

– Ребенок он, – сказала Вия Алексеевна. – А к детям все привязываются, у кого сердце есть... В каждом мужике – большом и маленьком – ребенок. Ребячеством и берут нас мужики, переворачивают души... Хотела бы я на тебя и Андрея... и на себя лет так через десять взглянуть. Как бы вы встретились. Неужели все так и кончится?..

– Все так и кончится, – сказала Тамара.

И они замолчали и взгрустнули. Младшая, потому что знала: действительно, все так и кончится. Кончилось уже детство. Старшая, потому что не хотела еще верить, что ее детство прошло уже давным-давно. Старшая верила в свое счастье, поверила в него, ежедневно заглядывая за печку, где сидели двое. Младшая в эту минуту не верила в свое счастье, потому что не знала и не могла знать, когда и почему эта старшая стала вдруг счастливой и обрела веру.

Теперь уже Тамару не надо было будить по утрам. Она просыпалась сама. Только солнце падало ей на лицо, она открывала глаза. Щурилась, припоминая всякий раз давнее, до конца не припоминающееся, но связанное с солнцем и пробуждением. Может быть, это уходили остатки сна или бродили в ней, не даваясь памяти, обрывки снов. А может, солнце знало о ней что-то такое, что она давно уже забыла, хотя не должна была забывать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю