Текст книги "Судный день"
Автор книги: Виктор Козько
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 38 страниц)
– Гляжу я на тебя, вроде бы и не женщина ты. Должна ведать – нельзя годить с тремя делами – рожать, помирать и с... Так чего же ты хочешь сейчас?
– Срамница, – сказала бабушка. – Справляй уж свою работу, окаянная...
– Обзываться будешь...
– Не буду, родимая, не буду... Я начальство паважаю. Прости язык мой, милостивица... Помстилось мне, будто перед смертью мы все равны. Не гневайся, панночка.
– То-то, ну давай... – И вновь Смерть ласково коснулась бабушкиного лица.
– Стой, стой, окаянная! – как на корову, опять прикрикнула бабушка. – Хочу я, чтобы на том свете я была вместе со своим хозяином горепашным.
– Это уж как решат.
– Ну и раздумала я тогда помирать. – Бабушка зашуршала дерюжками, попыталась подняться.
– Добро, добро, – испугалась Смерть.
– Я еще не все сказала. – Бабушкин голос окреп, и слова у нее пошли чистые, хотя и редкие: – Внучок... горепашец... Жизни теперь мало веры. Тебе... Смерти... его доверяю... Пригляди... В обиду не дай...
– Да ты никак со мною торгуешься? – Смерть поджала губы.
– Все, панночка... Все, милостивица... Не столковались... Не судьба мне умереть...
– Хорошо, хорошо, – сдалась Смерть. – У-у, семя крапивное... По старой памяти, так и быть, замолвлю словечко.
– Хорошо... Хорошо... Хороша як... Хо-ораша-а... – Морщины на лице бабушки разгладились, темный лик ее осветился улыбкой, будто бабушка и не умирала, не уходила навсегда из жизни, будто не она лежала в последний раз на истерзанном ее телом, сбитом в ком сеннике, а молоденькая и легкая девчушка вытянулась после счастливого сенокосного дня на мягкой кровати, замерла в ожидании мужа или солнечного луча, который погладит ее лицо и откроет веки. Андрей испугался, до чего же красива его бабушка. Что ей открылось уже там, по другую от него сторону, за чертой, за стеной? Что она увидела в последнее свое мгновение?.. Боже, если бы удалось это узнать, если бы можно было возвратиться оттуда и рассказать. Может, все вокруг стали бы счастливы и добры.
Андрей боялся пошевелиться, захваченный великой тайной смерти, быть может, большей тайной, чем рождение. И Смерть сама была захвачена этой тайной, стояла не шелохнувшись. Вдруг бабкины губы вновь ожили и зашевелились:
– Передаю... передаю... – комарино прошелестело от полатей.
– Что, что?.. От кого? Кому? Кого?
Но ни на один из этих вопросов ответа уже не было и не могло быть. Их унесла с собою бабушка. Их надо искать и найти самому. И он будет искать и найдет. Найдет!..
Смерть посмотрела на Андрея и склонилась над бабушкой. Что она там с ней делала, он не видел. Но бабушка задышала, задышала и смолкла, вытянулась на полатях. А Смерть прежним путем, ощупью, по стенке, пошла к ногам. Исчезла, растворилась ее кортовая деревенская юбка, восковое лицо. А Андрей всколыхнулся и полетел в райскую страну.
Прекрасно, солнечно и сытно было в этой стране. Но что-то Андрею не нравилось: очень уж, видимо, тепло и сытно. А он не привык ни к тому, ни к другому. Более того, он не верил, что такое одновременно может быть. Если все хорошо, значит – неправдоподобно, нечисто. Завлекают его. И все в нем возмутилось против райской благостной изобильной и непонятной доброты. Он не привык, не мог верить доброте, доброта убаюкивает и расслабляет. Ее специально изобрели для беспризорников, но его бананами не купишь.
Андрей попытался подняться, и в ту же минуту райские кущи исчезли. Он почувствовал, что находится в гробу. Добротном стальном гробу. В нем было холодно, как в могиле, и темно, как в могиле, и тихо, как в могиле. И скован он был по рукам и ногам, спеленат, как в могиле или в детской зыбке. И выхода из могилы не было.
Он не испугался. Растерялся. Не мог понять, есть ли у него руки, есть ли ноги, или только голова, бесполезная и беспомощная без рук и ног. Начал припоминать, куда же все это девалось. Припомнить не смог, но голова сама по себе поднялась и безбольно, но со звуком ударилась о крышку гроба, как он решил. В воздухе родился сверлящий уши звон, сладостно торкающей болью вонзился в позвоночник. Андрей обрадовался: появились позвоночник и уши. Он начал множить звук и звон, биться головой о свой гудящий гроб. И постепенно начали расти руки, ноги, стала оживать память.
Голова уже соображала, но не могла объяснить тишины. Ведь должен был покачиваться вагон, должны были стучать колеса, звякать сцепки. А стояла тишина, только гудела ферма. А тишина ему ни к чему, он должен торопиться в другую жизнь. Нет, не в райские кущи, а к Кастрюку, Жукову, Тамаре.
Андрей вывалился из своего гробика на гармошечный, не холодный и не теплый пол вагона. Но двигаться еще не мог, хотя уже знал, что у него, как и у всякого исправного беспризорника, есть и руки и ноги. Ноги, чтобы убегать от милиционеров, руки, годные на все.
Но Андрей еще не мог подняться и одолеть самопехом те жалкие десять – пятнадцать шагов до стенки вагона, к которой были приварены скобы. Он пополз. Опять же не по-солдатски, не по-пластунски, как принято ползти, а так, как это проделывают обычно дождевые черви, засмыкал телом по железу, в кровь расшибая лицо и руки. И бросил себя на вагонную стенку, к скобам.
Бросился и не удержался, тут же тестом оплыл вниз. Не скобы, не железо ухватили его руки, а... что-то мягкое, что нельзя удержать в руках... Шерсть?..
А, это ты... Опять ты. Фашистская черная псина. Нагнал, настиг. Радуйся, псина... И я тебя зубами. Еще неизвестно, кто кого на тот свет спровадит... Нет тебе покоя на том свете? И на этом не будет тебе жизни.
– Я мертвый. А мертвые сильнее живых.
– Это среди собак. А среди людей – живые сильнее мертвых.
– Много помогли тебе твои живые? Дядька, тетка, директор, Гмыря, воспитательницы? Им нет до тебя дела. Они гонят тебя, они отсылают тебя ко мне...
– Врешь, врешь, псина. Собака лает, ветер носит... Ты их покусал, но заживут их раны.
– Заживут, но появятся другие. Не один я на свете. У меня множество лиц, много зубов...
– Выбиты зубы...
– Это только тебе кажется...
– Мертв ты уже.
– Мертв? Что же ты меня боишься? И мертвые силы имут, и призраки...
– Нет! – И Андрей снова бросился на пса. И снова оплыл вниз. Множество раз, пока в мозгу, в сердце – во всем теле ничего не осталось, кроме ненависти, пока из этой ненависти не вызрела уверенность, что он вырвется из вагона, грозящего стать его могилой, он рвался из своего гроба, как рвутся птицы сквозь оконное стекло. Но не упал бездыханно замертво, подобно этим птицам, а вырвался, вылетел. Кульнулся из вагона на грязно-серый снег и принялся лизать его непослушным языком.
Снег был соленым и алым – это сочилась из Андреевых изодранных губ и десен кровь. Но боль все еще не приходила к нему, хотя рубашка на спине уже взмокла от пота. Боль пришла потом, когда он насытился – наелся снега. Она взорвалась в нем с такой же силой, как рвется угодившая в брюхо лошади мина, разнесла всю его требуху, разметала руки. Андрею показалось, что это снег внутри его отвердел, превратился в динамит и рванул.
Он и раскинулся на этом снегу, как солдат, оглушенный взрывом, уронил голову на мертвенно-синюшный в ночи рельс, правой рукой коснувшись колеса вагона. Видимо, близился рассвет, потому что звезд на небе не было, ни единого проблеска света, свинцово смежающаяся над головой серость. С головы поезда доносилось ленивое пыхтенье паровоза. И все, ничего больше.
Андрей ничего и не ждал, он обманывал боль другой, более страшной опасностью. Страшной, но одновременно и лечащей, избавительной. Не уйдет боль подобру-поздорову – двинутся колеса и раздавят ее. Не ему надо бояться боли, а она пусть боится его, он сильнее ее.
И боль испугалась, ослабела и поплелась прочь. Поднялся и Андрей, заковылял вдоль состава туда, где темнели нахохленные, будто испуганные собственной тенью, дома, к людям.
7
Робя Жуков и Ванька Лисицын – друзья что надо. С такими не пропадешь, не заскучаешь. На облезлом детприемниковском диване Андрей вместе с ними обсудил примерный план побега. Правда, планов было несколько, нужно было только выбрать лучший из них, учитывая опыт своих знакомых и незнакомых предшественников.
А опыт был богатым, хотя и несколько однообразным. Летом – подкоп. Подкоп под каптерку с одеждой, под забор. И ищи-свищи ветра в поле. Этот классический способ в данном случае не годился, так как стояла уже зима. А беспризорник, он хотя и все может, но копать голыми руками мерзлую землю еще не приспособился.
Классическим был побег и из туалета во время массового посещения его. Через очко – в яму. И выждать там, пока пройдут все. Таким способом свобода тоже достигалась, и не раз, хотя от свободного человека долго потом попахивало детприемником. Но это опять не годилось: яма была заполнена едва ли не до краев.
Лиса с Андреем могли уйти через форточку. Они могли, но Жуков не мог, головастым был этот Жуков, он уже примеривался. Хитрые в детприемнике форточки. К тому же через форточку можно уйти только ночью. А это – дополнительные трудности. Надо умудриться с вечера сунуть одежду не в шкаф, под замок, а, допустим, под диван. А попробуй сунь ее, когда вокруг столько церберов.
– Все предусмотрели, гады, – сказал Жуков. – Думай не думай, хитростью не возьмешь. Силой надо.
– Это как же – силой? – спросил Лисицын.
– Очень просто, – сказал Робя. – Отобрать у того духа в будке возле ворот винтовку. И с винтом уйти, как все честные люди.
– А как подойдешь к духу-то, Робя?
– Очень даже запросто. «Дядя, дайте закурить».
– Ага, – подхватил Лисицын. – Он в карман за махоркой, а ты за винт, и руки вверх.
– Точно, – сказал Робя. – Тут смелость и натиск нужны.
– Молодец, Робя. Я всегда это тебе прямо говорил, силен ты. Хочешь анекдот?
– Валяй, – напыжившись, кивнул Лисицыну Жуков.
– В одном КПЗ беспризорника одного приручили. Надо было заставить его съесть ложку горчицы. Беспризорник голодный, зараза, а горчицу не жрет. Один старшина пасть ему расщеперил и ложку силой туда. Съел.
– Во-во, видишь, – обрадовался Жуков.
– А второй старшина по шерстке этого беспризорника, по шерстке. Добровольно съел горчицу беспризорник.
– Это, наверно, ты был старшиной, – осклабился Жуков. – Значит, ты и пойдешь у духа просить закурить.
– Не пойду, Робя... Я карцера боюсь. Я там ой сколь раз был и клятву дал: больше не попадать в карцер.
– Так мы же на воле будем, мы ж гулять будем, – заволновался Жуков. – А какие на воле карцеры? Не встречал я на воле карцеров... Я в карцер тоже не хочу.
– Вот и молодец ты, Жуков. Я всегда тебе прямо говорил: голова ты. Это же надо придумать, ты слышишь, Монах? Во дает! Сам, Робя, придумал?
– Сам, а что?.. Что я придумал?
– Не, Монах, ты погляди на него. Сам говорит: будем примерными. Будем со всеми дружить, никого не будем обижать. Всюду первые – и на подъеме, и на зарядке, и на уроках...
– Про уроки я вроде не говорил, – остановил Жуков Лисицына. – Чтобы я, Робя Жуков, да на уроки! Я шестерку с девяткой путаю. На картах разбираюсь, где что, а чтобы в тетрадях... Не, не говорил я про уроки.
– Говорил, говорил, Робя, вот и Монах слышал. Слышал, Монах?
– Ага, – кивнул Андрей, хотя и не понял, куда клонит и чего от него хочет Лисицын. Но он уже верил ему, хотел верить, потому что больше верить тут было некому.
– Вот и договорились, – совсем развеселился Лисицын. – На уроке ты, Робя, садишься рядом с Монахом. Он хоть и Монах, но шестерку с девяткой не путает. А ты, Робя, копируй у него, хорошо только копируй, ответственно. И порядочек будет, тип-топ. Монах любит тебя, я люблю Монаха. А вы оба любите меня. А все трое мы – одна шайка-лейка. И вместе надо быть. Клянемся!
И на этом слове Лисицын зубами до крови рванул свою правую руку.
До крови прокусили себе руки и Жуков с Андреем. Лисицын промокнул их и свою кровь белым платочком и спрятал его за пазуху. И если до этого у Андрея были кое-какие сомнения, правильно ли он выбрал друзей, там ли он их ищет, то тут эти сомнения окончательно отпали. Все трое накрепко были связаны клятвой и кровью.
И сразу вроде бы посветлело в зале, задышалось легче, выше стали потолки. Не так уже манило за окно, на улицу. Хорошие парни Лисицын с Жуковым. Да разве может быть плохим Жуков, когда у него такие кулаки, деловые кулаки. Раз-два и фингал обеспечен. И глаза у Жукова добрые-добрые. Как у пастуха с их улицы, Дзынгаля, которого всю жизнь мучил и мучает вопрос: почему это коровы едят траву, а люди не могут? А хорошо было бы, когда бы люди ели траву. Травы ведь так много. Но люди не научились есть траву, потому что зимой она под снегом. И Дзынгаль все время жалел, что зимой трава под снегом. И обида на зиму все время была у него в глазах.
Доброта и обида и в глазах Жукова. Это ничего, что они у него маленькие. Вот Лисицыну нужен большой глаз, потому что он у него один, и там гораздо больше есть всего, чем у Жукова. И людям трудно схватить в нем все сразу. А ко всему лицо у него маленькое-маленькое и обгорелое, и на нем трудно что-либо прочесть. Трудно увидеть, что за этим обгорелым лицом такое хорошее сердце.
Трудно сердце у человека разглядеть. Все у него на виду: злость минутная, как в зеркале, и слеза минутная – налицо, и раны открыты. А сердце – в броне. У хороших людей, говорят, иной раз сердце, как панцирем, известкой покрывается. Хорошее сердце. Но попробуй расковыряй эту известку, доберись до него. Найти там место, в котором любовь к тебе окаменела, к таким, как ты, бездомным и безродным. И промашки не дай. Не обманись, не перепутай любовь и боль с сочувствием и болькой, что только на миг, пока ты на глазах.
Надо искать, надо стучаться в каждое сердце – где-нибудь да откроют. Не может быть, чтобы не открыли. Тыщи увечных и сирых выплюнула из своей пасти война. Но живут они, чьим-то сердцем живы. Тянет оно их, из последнего, а бьется. И за его, за Андреево, сердце бьется. Прислушиваться только надо, приглядываться.
Неспокойно на душе у Андрея, он знает: если уж пришел ответ на запрос и выяснилась его ложь с адресом, фамилией и всем прочим, от него не отстанут, пока он не скажет правду или не сплетет правдоподобную историю – почему врал, кто он и откуда есть. Правды Андрей говорить не хотел: сейчас надо переждать, выиграть время, чтобы при первой же возможности сбежать. Но и врать уже было трудно. Первый раз легко, лихо даже было врать, а сейчас...
Перед ним тогда были незнакомые настороженные люди, загодя не верящие ни единому его слову. И он скорее защищался, а не врал, его хотели раздеть до правды, а он не давался. Но вот прошло три месяца. Незнакомые люди уже стали почти своими и добились-таки того, чего не могли добиться сразу, с наскока. Тихо, незаметно вошли в его жизнь. Таким людям врать больно, больно обманывать их. А надо, надо.
Вон Мария Петровна и сама плачет в кружечку. И жалко ее. Сложная штука жизнь, и все сложности идут от взрослых. С Жуковым и Лисицыным он столковался запросто. А вот с Марией Петровной не может. Кого тут винить? Себя?
А в чем он виноват? Он что, ворует, грабит, убивает? Нет, он ведь тоже хочет, чтобы все по-честному, и даже больше воспитателей хочет. В сто тысяч раз больше.
От боли и обиды за взрослых он и бежал из дому. Бежал не от нужды, от нее некуда бежать, убедился, проехал землю. Дрожит его душа по правде, единой и целой для взрослых и детей. Хочет правды – пусть от нее глаза на лоб лезут, пусть от нее кровь проступает из-под ногтей, покрывается коростой и струпьями тело. Хочет так, как могут хотеть только в детстве и только дети.
А что он видел от этих взрослых, от дядьки, тетки, директора, от своей бедной, издерганной нуждой улицы? Что слышал? Дрожит в душе слеза. Его бы воля, его бы власть... Не обмани, говорил ему дядька. А сам? Приходили обмерять огород, переписывать живность. Он ставил на стол бутылку самогона, клялся, что, кроме коровы да кур, ничего не держит, а поросюк визжал в сарае под сеном... Не укради, говорила тетка и месила его чем попадя, недосчитавшись куска сахару. А сама? Брала постилку и шла к колхозному стогу «скубать» сено. Он, Андрей, как-то накрал на разгрузочной рамке мешочек соли. Нес ее домой, дрожал. Оказывается, зря дрожал: если в дом, себе, – можно. Будь честным и справедливым, требовал от него директор школы, а сам заставлял его искать «пятый угол»... Так разве этим самым они не дали и ему, Андрею, право быть жестоким и нечестным?
Дали, благословили даже, только он, Андрей, не принял этого права. Сейчас он вынужден быть нечестным, чтобы позднее, когда вырастет, не походить ни на директора, ни на кого из взрослых.
Кто познал ложь и несправедливость и остался честен, остался ребенком, тот всегда будет честен и справедлив. Так протяните ему руку. Вы, такие добрые и сильные, всепонимающие, всезнающие, протяните ему руку, чтобы он не хватал пустоту. Он признается вам, кается в своих самых страшных грехах. Слушайте его грехи. У бабки, старой своей бабки, он украл червонец от ее пенсии за убитого на войне сына. Он не знал, что это червонец, большой рубль. Хотел отдать его Дзынгалю, чтобы тот сделал ему коньки: прибил к деревяшкам проволоку. Но он не попользовался своим большим рублем: закопал его в снегу возле уборной, а соседка подсмотрела...
Ему стыдно. И всю жизнь будет стыдно, потому что у нищих и любящих тебя людей грех воровать. Есть святые вещи, есть святые деньги. Он протянул руку за святым червонцем.
Ему стыдно... Он собирал грибы на луговине неподалеку от той сосны, у которой погибли его отец и мать. Луговые поздние опенки, чистые, как слезы. Пожадничал, нарезал полный мешок. И знал, что грех собирать тут грибы, а собирал. Но, слышите, слышите, он уже наказан за это. На всю жизнь. Годы и годы прошли с того времени, но стоит ему увидеть во сне ли, наяву ли луговой опенок, как у него начинают зудеть руки, красная сыпь выступает на них. Он острекался о крапиву и телом и душой, собирая те поздние горькие опенки...
Ему стыдно... А за что еще стыдно? Он обманывал вас, слышите, обманывал. Совсем недавно, переверните страницу, найдите, где он осуждает дядьку, тетку, директора... Не восставал он против них, против их «не обмани», «не укради», «не обидь». Не мог он осуждать их. А слеза в душе дрожала... Дрожала... Дрожит и сейчас, потому что он не знает, я тоже не знаю, хватит ли сил, голоса, чтобы сказать, не кривя, не прикрывая, не виляя, и дадут ли сказать, как было. Но он и я с ним знаем, как было. Было как было! И боль за вчерашнее – боль сегодняшняя. За свой, его обман, вольный и невольный, палит ему сердце.
Ему стыдно: он украл у мертвого шинель и гармошку. Умирающий поделился с ним последним куском хлеба. И может быть, именно этого куска ему не хватило, чтобы выжить...
Всю жизнь он будет помнить большой ворованный «рубль», хотя и расквитался за него сполна. Не получив денег, Дзынгаль заставил его пробежать зимой пару километров от дома до школы босиком. И была болезнь, почти двухнедельное небытие. Всю жизнь за ним будет ходить, как ходит черный пес, будет мерещиться в каждом живом тот мертвый, отдавший ему свой последний кусок хлеба и последнее тепло своего умирающего тела. Всю жизнь болью и сыпью будут напоминать ему о себе крапивные луговые опенки.
Что вы можете добавить, люди, к этим мукам? Знаете ли вы, как, охваченная стыдом и раскаянием, горит душа, когда хочется провалиться сквозь землю, жжет огонь, палит голову и грудь и раскаленный металл плещется в горле? Вот поэтому он и решился на дорогу. Сел в поезд и поехал. Он едет к вам, люди. Пробивается к вам с надеждой и любовью. Пробивается голодными и холодными ночами и клянется в этих ночах никогда не ударить своего сына. Потому что очень мерзко, худшее, что может быть на свете, – бить человека, который не может вам ответить тем же. Так рождается преступление в нем – от бессилия перед несправедливостью и обидой. Человек, маленький, большой, встречая обиду, живя обидой, передает эту обиду другим, как передают грипп. И самое страшное, когда обида и несправедливость в детстве, когда ты не можешь еще понять и объяснить ее. Там, в детстве, и рождается преступление, вспыхивает тот злой огонек, который губит тебя и других.
Так судите его, но помните: он сам пришел на суд, сам потребовал суда, потому что не мог больше носить в себе то, что носил долгие годы. Убегая из дому, уходя из родного города, он не скрывался от суда, а шел на суд, на суд людской, суровый, но правый. Он верил: когда-нибудь такой суд свершится. С правдой, неправдой, обидой и болью он пробивался к нему. Нес свою правду, искал свою маленькую правду в руинах, развалинах и пепелищах, в сердцах окаменевших, расстрелянных войной, в сердцах, прозревших на войне.
Знайте, что те опенки под сосной, где погибли его мать и отец, он резал, надеясь, поев их, услышать отцовское и материнское благословение, услышать их голос во сне, обрести их мудрость и правду. Обрел чесотку.
Знайте, нося в дом ворованные на разгрузочной площадке соль и сахар, макуху и свеклу, скубая с теткой ночами колхозное сено, воруя с дядькой в притемках в государственном лесу сосенки и дубки, он надеялся, что за это его будут больше ценить, неродной дом станет его родным домом, зажиточным и богатым. А стал он чужим, и не только дядьке с теткой, но и всей улице, всем людям, всему свету. Обманывая чужих, он обманывал всех, себя в первую очередь.
В завирушную вьюжную ночь, когда он скубал с теткой сено, их подловил сторож. Подкрался тайком, когда они уже отходили от стога с постилками, набитыми сеном, и тихонько чиркнул спичкой, поджег теткину постилку. И малиновый огонь побежал по малиновому снегу, осветились ночь, и лес, и злодеи. И тетка с перепугу горящей постилкой метелила его, Андрея, будто он и есть главный злодей и поджигатель. И он почувствовал себя главным злодеем, которого карают даже свои. Выла вьюга, догорало сено, снова стелилась над снегами ночь. И, вдыхая заскорузлый дым тлеющей старенькой постилки, он уже в ту ночь понял, что нет у него дома. Сгорел дом. И суждена ему дорога.
Знайте, что он сам заключил себя в тюрьму. Нет, не в ту, с запорами и решетками, – куда более страшную, в которой нет сторожей, нет ключей и запоров, но из которой потому и нет выхода: в одной камере стенку прошибешь, в другую камеру попадешь и в такую же стену упрешься. Стену, выстроенную тобой же, из лжи, обмана, обиды, из твоего же страха...
Судите его. Судите, потому что у него нет ни отца, ни матери. У него есть только Лисицын и Жуков, и черный немецкий пес-призрак во сне и наяву витает над ним. Так решайте сами, стоит ли подать ему руку. Только знайте, ему не надо милостыни, он уже напринимался кусков.
Кто ел лебеду, крапиву, тошнотики, а временами и ничего не ел, кроме воды и воздуха, тот умеет быть благодарным. Кто умирал и воскресал, тот уже научился ценить доброе слово.
А все это было, было с ним, и не только на беспризорничьих верстах, на свалках и под заборами его улиц, но и в лагере. Нет, его не забирали и не запирали туда. Он пошел в концлагерь сам. А куда идти, если никого у тебя родного нет, а неродных, но живых тоже уводят от тебя? И он пошел за живыми. Живые его гнали от себя, объясняя немцам, что это ничей, приблудный, чужой. А он был людским, он был всех их и шел вместе со всеми. Люди шли, и он шел, крался, как волчонок, полз на брюхе, только бы не отстать от всех. И, наверное, это было хорошо, это было самым правильным, что шел, иначе замерз бы, загинул. А так выжил возле самых живучих. Только потом с год ходил с протянутой рукой и закрытыми глазами. Но что-то все же перепадало иногда в эту протянутую руку. Потому, наверное, и дрогнуло теткино сердце, когда он и ей навстречу протянул руку, ладошка – лодочкой.
Он сейчас протягивает, люди, эту руку к вам, только ладошка сейчас уже не лодочкой. Не надо милостыни, уберите, спрячьте куски. Ладошка его уже разомкнулась. Она уже немного огрубела и просит сегодня большего. Так неужели, если вы давали ему хлеб в самое голодное для вас время, не дадите сегодня и этого большего?..
– Монах, на выход, на ковер!
И он пошел на выход, на ковер.