355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Козько » Судный день » Текст книги (страница 27)
Судный день
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 03:40

Текст книги "Судный день"


Автор книги: Виктор Козько



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 38 страниц)

СУДНЫЙ ДЕНЬ



1

Небо плавилось. Небо горело и пылало. Рушилось солнце. Ломалось пластами и текуче подминало уже ломкие от жара просини, белесую дорожку от промчавшегося над городом еще затемно самолета. Огонь и жар плыли на землю. И вот огонь и жар коснулись земли, солнце алой лавой обрушилось на дальнюю кромку леса и помчалось по земле, затопляя все на своем пути нестерпимой яркостью.

– Что же это такое? Что это? – не слыша своего голоса, закричал Колька, закрыв глаза и выбросив перед собой руки.

Тишина была ему ответом. Город еще спал. По-хорошему спать бы сейчас и Кольке Летечке, воспитаннику старшей группы Слободского детдома. Но не спится ему в эти утренние рассветные часы. Вторую неделю изо дня в день встречает он на крыльце своего корпуса восход. Дней десять назад детдомовский сторож Захарья Сучок остановил вдруг Летечку на дорожке сада. Остановил не словом, не взглядом, приказом неким неслышным. Шли они, Летечка и Захарья, одной дорожкой, но из разных концов сада навстречу друг другу, поравнялись и разминулись вроде. Разминулись – и оба, словно в стену уперлись, словно для обоих кончилась дорога, подняли, занесли и вернули назад ноги, поворотились оба враз лицом друг к другу. И жадно, с испугом и любопытством вперились в лицо друг другу, выискивая каждый в другом что-то ведомое только ему. Но Летечка не смог долго выдержать взгляда Захарьи, а тот смотрел, смотрел, а потом сказал почти весело:

– Э-э, Летечка...

И Летечка бегом от Захарьи, откуда силы взялись. Забежал в изолятор, на крючок закрыл за собой дверь. Минуту-другую вслушивался, не стукнет ли палкой по крыльцу Захарья, не заколотит ли в дверь своей суковатой смертной клюкой. Но Захарья за Колькой не пошел.

И все же избавиться от его взгляда, от его голоса, забыть ту встречу в саду Летечка уже не мог. И не знал он сейчас, то ли показалось ему, придумалось или приснилось, только вроде в тот же день и на той же дорожке сада встретился он еще раз с Захарьей. Все было сейчас, как и в первую встречу, и как во сне, и отчетливо в то же время... Хотя, похоже, и перепутаны в последние дни у Летечки сон и явь – врачиха это сказала на недавнем медосмотре. Она еще сказала, что ненормально это: что видит он и слышит больше, чем надо, не то, что надо. Видит невидимое, слышит несказанное. Так вот и с Захарьей получилось. Ясно, да не совсем. С ним ли говорил Захарья или с кем-то еще третьим, а он, Летечка, подслушал и придумал тот разговор. Нет, с ним, с ним. Захарья еще обошел его со всех сторон, заглянул в глаза и сказал почти весело:

– Э, Летечка, да нам с тобой скоро...

– Почему ж это скоро нам, Захарья?

– А я чую, Летечка, как земля нас зовет.

– Это она тебя зовет, Захарья. Тебя. Ты голоса путаешь... Вот как врежу сейчас, так и дух из тебя вон, кишки на телефон.

Захарья посмеялся, серьезно, обстоятельно подвигал огромными, как лопухи, забуревшими ушами.

– И меня она зовет, Летечка, правда твоя. Только мне помирать в спасов день. А ты до того дня не доходишь. После Ивана Купальника срок твой.

– Это когда же? – спросил Летечка старика. – Когда этот Иван Купальник будет?

– А скоро и будет, – охотливо отвечал Захарья. – Когда первая земляничка выспеет, грибки-колосовики пойдут...

– Утром или вечером? – перебил Захарью Летечка. Он вдруг поверил, поверил тому спокойствию, с каким Захарья говорил о смерти. Так спокойно не шутят. Так спокойно люди говорят только правду. Об этом он мог судить по себе: когда все правда, тогда незачем кричать и волноваться. И страшно стало Кольке. Сорвался с ветки усохшей груши ястребок, испуганно вскрикнул, взмыл в небо. Был, и нету, растворился в небе. Нет и Кольки. Нет его. И голос Захарьи вроде с того света слышится ему:

– Деды, как правило, помирают ночью, чтобы детей малых не тревожить, не пужать их. А дети... Дети – те на восходе солнца...

И вот Летечка сторожит солнце. А солнца на небе уже нет. Не хочется ему помирать, жутко помирать, знать, что ты умрешь на восходе солнца. Оно взойдет, а тебя нет. И страшно и любопытно ему, как может солнце появиться без него, если оно для всех... Значит-таки, не для всех? Частит, убегает от него сердце. И самому Кольке хочется бежать, но любопытство берет верх над страхом:  к а к, как он будет помирать? Как смерть будет брать его к себе? Увидит ли он, как его живые руки и ноги станут неживыми, как могут умереть глаза, не видеть света? А мозг, говорят, еще после смерти живет три дня. Это значит, он будет уже в гробу, уже повезут его хоронить, а он будет еще все чувствовать, слышать, понимать. Все, все. Только никогда не сможет подняться и рассказать об этом другим... Не верится в это, нет, не верится. А может быть, ему все же удастся умереть и ожить. Есть ведь, бывают чудеса на свете. Свет ведь велик, все ведь случается. А хорошо бы умереть и ожить. Посмотреть, как по тебе плачут, убиваются, как убивается по тебе Лена, что о тебе говорят Козел, Дзыбатый. И только они отговорили, только приготовились гроб забить, а ты возьми и встань. Что тут будет...

Колька ощупью, не раскрывая глаз, спускается с крыльца, чтобы в последний раз взглянуть на землю, на детдом и то глазастое, за белой занавеской окошко, проститься со всем этим навсегда, навсегда...

Это короткое приглушенное «навсегда» будто палкой ударило его меж лопаток.

– Врешь ты, Захарья, слышишь, врешь все! – крикнул он и открыл глаза. Но еще до того, как Летечка открыл их, он успел вздохнуть, хватить всем телом утреннего беззапашного воздуха и в этом беззапашном, снулом еще воздухе ощутить запахи земли и воды: гуляющей в пруду рыбы, набирающихся рассвета и солнца яблок, запах далеких ягод на пригорке и таких же далеких, поднимающихся навстречу утру грибов-колосовиков. Запах жизни и свое собственное присутствие в этой жизни. Первое, что он увидел, это радостно выглядывающие из раскаленной листвы, закраснелые уже от избытка сока и света яблоки.

А солнце лежало в пруду у ног Летечки. Солнце купалось, омывалось водой. И пруд был весь розовым и огненно-золотистым, нагим. Солнце раздело его, высветлило до песчинки. На дне пруда ошалело метались мальки, щипали солнце за розовые бока, рыбы посолиднее сосали солнце старушечьими беззубыми ртами и пошевеливали плавниками, пялили на Летечку осоловелые выпуклые глаза.

Большая рыбина уже взяла солнце на буксир, подцепила его, как крюком, горбатым плавником и тащила в пруд, в глубину.

Летечка посмотрел на небо, там тоже было уже солнце. Такое, как и у его ног. Не порушенное, отгородившееся от неба голубым обручем. Обруч этот стремительно разрастался, голубизна поглощала розовость. И по голубому уже носились в вышине ласточки, радостно постреливали усиками хвостов, словно подталкивали в путь-дорогу день.

– Ты чего это меня звал, Летечка-лихолетечка?

Перед Летечкой, опираясь на палку, стоял Захарья, стоял крепко, будто его отлили из бронзы, так неподвижно было все в нем, так крепок был он, защитно коричнев, защитно зелен в армейских комсоставских порыжелых яловых сапогах, армейских солдатских галифе, в солдатском бушлате и солдатской гимнастерке, в гражданской, но тоже солдатского кроя ушанке. Лицо, руки, успокоившиеся на палке, тело, выглядывающее из-под застегнутой на полторы пуговицы гимнастерки, были того же защитного цвета. И все прочно, костисто, без старческих морщин. Солнце в пруду, будто увидев что-то нежелательное в неожиданном появлении Захарьи, начало стремительно дробиться и тускнеть.

– Так чего ты меня звал, Летечка-лихолетечка? – повторил Захарья.

– А я тебя не звал, ты сам приперся, – сказал Летечка.

– Как же не звал – в будане только пристроился сон посмотреть, голосит кто-то: «Захарья, Захарья».

– То земля голосила, – сказал Летечка с подковыркой, вскинул глаза на Захарью: как тот отнесется к этим его словам, встречались они второй раз на дорожке в саду, был между ними разговор или все это он, Летечка, как и всегда, придумал? Многое зависело от того, что ответит сейчас Захарья. А Захарья пожевал губами, оглянулся, словно рядом кто-то еще с ними, третий, кивнул головой.

– Может, и земля, может, и твоя правда. А ты чего в такую рань подхватился?

Летечка промолчал, не хотелось ему в это утро говорить с Захарьей. Страх, который исчез с восходом солнца, с приходом дня нахлынул снова. Захарья, будто поняв это,заговорил ласково:

– Не серчай на меня, хлопец. Такой уж я уродился сглазливый и на язык открытый. Промолчать бы мне давеча, малец ты еще, а я бухнул как есть... Оно, понимаешь, к смерти надо заране готовиться. От тюрьмы да от сумы, говорят, не отрекайся, а от смерти не бежи. Все равно из-под земли она тебя достанет, сыщет всюду. Так встретить ее надо по-людски.

– Как же это по-людски смерть встречать? – спросил Колька. Он по-прежнему не хотел разговаривать с Захарьей. Но и уйти от него уже не мог. Было что-то в словах Захарьи страшное, обнаженно-непристойное, но одновременно этой наготой и непристойностью притягивало. – Как гостью ее, что ли, встречать? – допытывался Колька, не смея поднять глаз на Захарью, словно это не старик, а сама смерть была перед ним. – Одежду готовить лучшую?

– И одежу, а ты как думал? Я вот уже себе перкалю набрал белого, тапочки уже есть...

Колька взглянул на огромные, пятидесятого размера сапоги Захарьи и не удержался, криво усмехнулся – хорош будет Захарья на том свете в тапочках.

– До спасова дня и на костюм себе зароблю... Может, и на сено что останется.

– А зачем же сено? – удивился Колька. – На том свете что, тоже коровы есть?

– На том нет, да на этом есть, – необидчиво продолжал Захарья. – Потому и говорю, готовиться надо. Дела срочные переделать и душу очистить, чтобы смело в глаза ей взглянуть. Дорога ведь дальняя, и сборы долгие...

– А обратная дорога оттуда есть?

– Может, и есть, да только никто еще пока назад не ворочался.

– Так я и не пойду туда. Не пойду! – Колька топнул ногой, прикусил губу и почувствовал, как по всему телу разливается слабость. Запотели пальцы на руках и ногах, стали мягкими, ватными, будто из них вынули кости – утро из розового превратилось в синее, – и зашатался, словно погруженный в воду и качаемый водой.

Колька куснул губу до крови – пусть будет больно, да только бы не увидел, не понял Захарья его слабости, накатившей неожиданно. И Захарья постарался не увидеть. Отвел взгляд в сторону от проступившего землею Колькиного лица, от прилипших ко лбу волос.

– Пойдем, хлопча, на крылечко, посидим побалакаем, морочно мне что-то от воды. – И повел Кольку на крыльцо. Тот шел, не упирался, но отбивался словами:

– Падла ты старая, Захарья, падла...

– Падла старая, – соглашался Захарья, таща за собой Летечку. – Старое все падло, падалью от него уже несет.

– От добрых молоком несет.

– Это коли баба, так от нее молоком, да и то если у нее дети были. Бездетна и баба сукой воняет.

– Брешь ты, а вот от бабы Зоей...

– Во-во, в самую точку! – Захарья словно увидел эту точку перед собой, указал на нее пальцем и притопнул сапогом. – Сукой от нее прет.

– Брешешь ты, Захарья, наговариваешь все. Молоком пахнет от бабы Зоей. А от тебя... У тебя дети были?

– Наверно, были... – Захарья вздохнул. – Нету у меня детей, Летечка. Один я на свете, сучок и есть сучок.

– Вот потому ты и падла, – сказал Колька. – Детей у тебя не было. Зачем мне про смерть говоришь? Я и без тебя знаю, что скоро помру. Знаю, а знать не хочу. А ты мне... Не было у тебя детей, Сучок, – сказал, как ударил, и, будто от удара, пригнулся при этих словах Захарья.

– Были у меня дети, полна хата, – укоризненно отозвался после недолгого молчания Захарья. Они уже сидели на крыльце, и Кольке уже дышалось вольней. – Полна хата. Белявые – под тебя, ушастые – в меня и молоком пахнущие – в бабу...

– Куда же они подевались, дети твои?

– А вот в ту ночь все и кончилось... В ту... Тоже на Ивана Купальника ночь была. Погорели Сучки. Деревня наша Сучки сгорела, и люди в ней тоже все Сучками прозывались и все сгорели. Выполз из того огня один я да соседка. Я сучок, она сучок, у меня дети сгорели, у нее дети сгорели, у меня баба сгорела, у нее мужик сгорел. А жить надо. Вот и живем с нею с той поры. А детей нету. И не спал я сегодня, Летечка, головы не прикладывал. – Сучок замолчал, встал и подался в сторону сада. В его опущенных плечах, в склоненной на грудь голове, во всей как-то сразу поникшей, согбенной фигуре не было больше той броской, бесящей Летечку силы. И Летечка еще больше укрепился в мысли, что нет, не врет Сучок, когда говорит о голосах. Зовет, зовет Сучка земля. Из того еще, давнего, огня должен слышать он голоса. И его, Кольки Летечки, голос. Но помирать Летечка не собирается. Не дастся смерти он без боя. Надо, и день будет, и ночь будет сидеть на крыльце и сторожить солнце, чтобы смерть на восходе не захватила сонным. Жить он хочет, жить. Только что закончил десять классов, только собрался жить, и жить долго. Не за одного себя, а за всех. За отца, за мать, за детей Сучка, за самого Сучка.

Между тем город уже проснулся. Колька понял это, хотя кругом по-прежнему было тихо, люди еще не покинули хат, понял по запахам. Он уже давно научился распознавать жизнь и живое по запахам и цвету, потому что еще до памятного разговора с Захарьей частенько сиживал здесь, на крыльце, и встречал рассвет. Жила в нем, постоянно жила боязнь, что рассвет этот может не наступить. И Колька всегда ждал его, ждал завтра и чувствовал приближение этого завтра. Вот и сейчас он уловил мгновение, когда начали раскрываться по улице хлевы. Еще не взмыкнули коровы, а понесло, понесло настоем непроцеженного теплого молока, отворенного с ночи жилища человека и скотины. И тут же в это человеческое и живое впутался сладковатый дух охолодавшего за ночь железа, которого уже коснулось солнце, едучий и жирный запах солярки, скользящий по ветерку, все отшибающий летучий дух бензина – началась работа и жизнь, в гараже, стоящем недалеко от детдома.

А вот уже затрубил в рог пастух, как промкомбинатовский гудок взвыл спросонья. И по этому рогу-гудку лениво, развалисто замаячили по улице коровы. Дружно, словно сговорившись, забрехали собаки. Защелкал пастуший бич, то ли подзадоривая, то ли успокаивая их. Заклацали калитки, загудели голоса. И стронулись, казалось, с места цветы в палисадниках. Недвижный ранее воздух поплыл, пошагал вместе с коровами, людьми на простор, на волю, чтобы сшибиться там, перемешаться с лесом и полем, с цветущей уже, выкидывающей колос рожью. Это было долгожданное Летечкино завтра.

Просыпался и детдом. И опять просыпание это Колька улавливал не по звукам, а тем особым, старческим, обращенным в себя зрением и слухом. Зрением и слухом, добытым им за годы жизни в детдоме. А в детдоме он жил всегда, всегда был детдомовским. И знал все, что происходит сейчас в его стенах. Первыми просыпались в детдоме недоделки. Недоделкой был и сам Колька Летечка. Кто дал ему такое прозвище, он не знал. Вслух произносилось оно редко. Но тем не менее он, Колька Летечка, недоделок, потому что живет больше не в палате, в корпусе вместе со всеми ребятами, а в изоляторе. В изоляторе живет и горбатенький Васька Козел и Дзыбатый, – метр девяносто пять ростом, – Стась Марусевич. Это постоянные недоделки, недоделки на всю жизнь, приписанные к изолятору. И сейчас, вперив глаза в потолок, они лежат в кроватях, не шелохнувшись, скрестив руки на груди и ровно дыша. Провести только неизвестно кого хотят, будто у них прекрасный сон, будто не они метались ночью и стонали.

Так затаенно, ровно они будут лежать еще долго, пока не загремит в боковушке бидончиками и кастрюлями баба Зося. Тогда они враз, как по команде, повернутся друг к другу и, встретившись уже давно не сонными глазами, испугаются неведомо кого или чего и одновременно произнесут:

– А куда это снова девался наш Летечка-лунатик?

Скажут так, хотя знают, что он, Летечка, сидит на крыльце, и начнут одеваться, неторопливо и обстоятельно начнут заправлять кровати. А за стеной, в общей палате, ребята будут еще спать чутким и сладким, самым дорогим сном, когда уже понимается, что подъем близок, а вставать не хочется. И они будут изо всех сил цепляться за подушки, за сон до тех пор, пока не придет воспитательница и вместе со старостой палаты не начнет срывать с них сбитые, скомканные простыни. Они будут отбиваться, лягаться, а кто-нибудь и запустит в старосту ботинком или подушкой.

Все это знает, представляет себе Колька, только вот не может представить, как поднимаются и что происходит в этот ранний час у девочек. Спят ли они так же крепко, как мальчишки, укрывшись простынями или сбросив их, раскинувшись в кровати, или сжавшись в комок. Девочки, их спальня – другой свет для Кольки.

Хлопнула дверь, нет, не в изоляторе, а в том, нормальном, здоровом крыле корпуса. Колька поднял голову. По дорожке по направлению к скворечнику, поставленному у кукурузы, шла Лена Лоза, шла, оглядывалась, спешила. «Вот тебе и другой свет, – подумал Колька. – Все, как у всех, и...» Тут мысль его была спугнута. Снова, но гораздо громче хлопнула дверь, и на дорожку, ведущую к тому же скворечнику, вылетел Ванька Бурак. Этих Бураков в детдоме трое. Ванька, Манька и Андрей, и все они... Бураки. Ванька – самый младший. И сейчас он резво чесал по дорожке, на ходу одной рукой подтягивая сползающие трусишки, другой утирая нос. И намерения у него были вполне определенные – обойти Лену Лозу.

И он обогнал ее, влетел в скворечник и перед ее носом захлопнул за собой дверь. И сразу же грянул дикий хохот. Хохотали ребята старшей группы, скорее всего они и натравили Бурачка на Лену. Вместе с ними хохотал и Летечка, разом растеряв все свои предрассветные страхи и ужасы. Уж очень здоровым и чистым было утро, и хотелось самому, взбрыкивая, пуститься по осиянному ровным утренним солнцем саду, спутать паутину, раскиданную за ночь в траве пауком, сбить с трав росу, разогнать застоявшуюся у забора упругую прохладу и свежесть, забраться на яблоню, поесть еще незрелых, оскомистых путинок. Но ничего этого не мог себе позволить Летечка, он мог только наблюдать. И Летечка наблюдал прилежно и пристрастно, вроде бы сам участвовал в несущейся мимо него жизни.

Начинался долгий летний день, день-год. И Летечка был доволен, что и для него он начинается так же, как и для всех. Он снова видит солнце, детдомовцев, Лену. Он не киснет, как Стась Дзыбатый и Васька Козел, в палате, не считает мух на потолке, вроде бы и не недоделок он. Вот возьмет сейчас и встанет вместе со всеми в строй и начнет делать физзарядку.

Но Летечка только подумал так, а с места не тронулся, потому что думать ему можно было все, а делать... Он и сам не знал, что ему дозволяется делать.

2

Сколько себя помнит Летечка-лихолетечка, он никогда не жил, а все время умирал. Умирал летом, когда его сверстники дотемна носились по улицам, разбивали в кровь головы и ноги. Умирал, когда они спали, осенью и зимой. И в жизни этой он объявился из смерти, так ему говорили взрослые. Но он об этом ничего не знал и не помнил. Расспрашивать же, как и рассказывать, в детдоме было не принято. Жили настоящим, тем, что есть, будущим, для которого росли. На болезни и хвори внимания не обращали: подумаешь, невидаль, до свадьбы пройдет все, заживет, как на собаке. Ныть, болеть детдомовцам было не к лицу, это больше с руки городским, кто с отцом и матерью, а детдомовцу лучше скрыть свою болезнь, потому что она откуда-то оттуда, из прошлого, которого они, не признаваясь себе, боятся, о котором думают про себя. Думают Вася Козел, Стась Дзыбатый, Ваня, Маня и Андрей Бурачки – временные недоделки, время от времени из-за той или иной болезни загоняемые в изолятор. Думают и таятся своих дум, потому что гордые, есть и у них свой гонор, и еще надеются они, надеются и сглаза побаиваются, побаиваются спугнуть разговорами эту надежду, хотят быть не такими, какие есть, а как все. Вот потому и не жужжат никому в уши, что они не такие, умный и сам поймет, а дурак не догадается. Не всем надо знать, откуда они.

Первая память Летечки о себе – это он лежит на топчане. Где, в каком месте, в каком году, неизвестно. Топчан деревянный, из неструганых досок, щелястый и темный, в темном углу, поставлен у печи. Застелен дерюжкой, под дерюжкой сено или солома или то, что было когда-то сеном, соломой, теперь же истерто, измелено в муку, сбито в комья и прикрыто дерюжкой. Дерюжкой прикрыт и Колька Летечка. Над ним рой мух и полчища блох. Потолок засижен мухами до черного крапяного блеска. Мухи лезут к Летечке нахрапом. Он давит их и матерится, потому что ничего больше ему не остается. Ноги у него мертвые, не двигаются. Время от времени Летечка откидывает дерюжку и разглядывает свои ноги. Не из любопытства и жалости к ним, а от скуки. Под дерюжкой он голый, и ноги у него цветные – синие, голубые и желтые. Может, от грязи, может, от болезни, а может, они такими и должны быть, ноги у человека. А он человек, это Летечка знает.

Людей вокруг себя не помнит, ни одного человеческого лица. Были какие-то фигуры, кто-то ходил, двигался. Но Колька с ними не разговаривал, материл их, ему отвечали тем же. Не помнит он смены дня и ночи. Вроде бы и не спал он в то время, по крайней мере, глаза всегда открыты были, как все равно ждалось чего-то, а чего, неизвестно. Но от вечного этого ожидания глаза сделались большими и выпуклыми. Может, и не от ожидания, может, от голода. Хотя голода он тоже особо не помнит. Не помнит вообще, что бы ему хотелось есть. Когда спит человек, разве ему нужна еда? И сколько сон тот длился, трудно сказать: год, два, век? Для него, Летечки, наверное, век, а для других... пусть другие сами и считают, вели им надо.

Пролежал он один век, туманный и черный, на топчане. Не сотлел, не спарахнел, не распался. Потом начался век другой, серебряный и светлый, но, пожалуй, более тяжелый и длинный, чем тот, черный век, потому что был он уже с памятью. Началась эта память весенним светлым днем с боли, страха и ужаса. Ворвались люди в серых длинных шинелях, вместе с дерюжками сгребли его в охапку и вынесли из избы на воздух. И что Летечка пережил в эту минуту, ударившись в первый раз взглядом о снег, хлебнув свежего воздуха, и как возмутился этим вторжением в его жизнь воздуха, снега, передать невозможно. Он и царапался, и выл, и несколько раз мочился с перепугу, а уж как матерился, так вряд ли этим людям в шинелях, пропахших порохом, приходилось слышать такое. Его корчило и выворачивало болью и матюками. Больше тогда в нем ничего и не было: кожа, кости, глаза, боль и матюки. Матюки на двух языках, на русском и немецком.

Но страдания Летечки только начинались. Его долго куда-то доставляли на белой лошади по белой, режущей болью дороге. Потом опять несли на руках. И принесли в белую, рвущую глаза комнату. А перед этим снова был страх господний. С него сдернули дерюжки и, как в море, бросили в ванну с водой. Две медсестры и солдат насилу кое-как обмыли его. Медсестры сулили ему сахар, солдат грозил автоматом. Но какой там сахар, какой автомат, если вас поджаривают заживо, варят в кипятке, если вы не знаете, что такое вода, а тем более вода теплая.

– Здоров, ефрейтор, – сказал солдат, неся его в палату. – Женить тебя надо, а не в госпиталь.

Что ему ответил Летечка, написать здесь нельзя, бумага едва ли такое может выдержать. И с этих слов и начался новый Летечкин век, ужасающе длинный и сегодня преследующий его кошмарами.

Десятки раз он убегал, а вернее, уползал из госпиталя в надежде разыскать тот топчан и ту хатку, из которой его выволокли красноармейцы. Его ловили сначала в коридоре, а потом на лестнице – Летечка лежал в палате на втором этаже, – потом на улице, тут же, неподалеку от госпиталя. Умилялись: до чего упрям пацанище, как старается быстрее встать на ноги. А он вовсе и не хотел стать на ноги. На четвереньках ему уже было привычнее, сподручнее. Но Летечка молчал, на похвалы и лесть не покупался. Припоминал дорогу, по которой его везли, отрешенно смотрел в окно, за которым уже цвела сирень и в сирени любились соловьи, а по ночам на четвереньках налаживался в путь. Ящерицей уползал из палаты, и чуткие няни, и сестры, и не спящие по ночам раненые не могли уследить за ним.

Заветной мечтой Летечки было выбраться из расположения госпиталя, а там уж он живьем никому в руки не дастся. Он выполз уже на исходе лета, выбрался за ограду. И от радости, что свершилось, не заметил того и сам, придерживаясь за столбик, встал на ноги. Так и не осознав свершившегося, но чувствуя не столько в себе, как во всем окружающем, некую странную необычность, громко и длинно выматерился. Все стало вокруг далеким и маленьким, недвижным. Когда он полз, на глаза ему попадались всякие букашки, козявки, червячки, паучки, лист лопуха вставал стеной, застилал белый свет, стебелек курослепа, ржаная соломинка казались бревном, а сейчас... Вся живность вымерла, все предметы исчезли, деревьев же, зданий из-за их громадности он не принимал в расчет и раньше.

И вот, матерясь за оградой госпиталя – надо сказать, в последний раз, – с удивлением разглядывая этот мир, вдруг утративший свою четкость, Летечка понял, что никуда он больше не уйдет от этих пригревших его людей. Более того, он никогда и не пытался убежать от них. Просто учился ходить. И пошел. Летечка подавился матюком, отпустил столбик и тут же грохнулся оземь. И привычный мир, мир козявок, букашек, червяков, пауков, стеблинок и листиков, вновь знакомо открылся ему. Но Летечка теперь уже не принял его. Он отринул от себя все это ползающее и сосущее. Он хотел ходить.

И в детдом Летечка пришел своими ногами. Без фамилии, без имени, но своими ногами. Никто, правда, там этого не оценил. И Колька расстроился, ему столько напели про этот детдом: и вольнее там, и горячее поесть три раза сготовлено, и в четвертый раз дают – полдник называется, и воспитательницы добрые. Наслушавшись этих песен, он шел в тот детдом, как в рай, своими ногами. А у него потребовали фамилию, имя и отчество и год рождения. Колька растерялся и затосковал. Выручила его сопровождавшая из госпиталя няня:

– Летечком этим он на ноги встал. Пусть уж и будет Летечка. А имя напишите по моему сыну, Миколай. Миколай Миколаевич, царство ему небесное. Оно хотя и негоже, что погибшего прозвище берет, да можете спокойненьки быть, род наш крепкий...

– Согласен ты быть Летечкой Николаем Николаевичем? – перебила няню директорша детского дома, молодая женщина в белых кудряшках. – А не согласен, можешь и другую фамилию подобрать: Непомнящих, Русских, Солдатов...

– А Маршалов нельзя? – спросил Летечка с подковыркой.

Директорша поняла сразу его подковырку и улыбнулась.

– Нельзя, – сказала она. – Маршалов у нас мало, а вот генералов много. У нас уже есть Генералов один, хочешь, можешь записаться и ты Генераловым.

Кольке понравилась улыбчивость, и голос директорши понравился. Но стать Генераловым он не пожелал. Если уже есть один Генералов, зачем второй. Да, может, еще тот, первый Генералов, сопливый какой.

– Так как тебя писать? – Директорша подняла от бумаг голову и положила ручку, словно раздумала писать, хотела оставить его без фамилии. – Может, ты свою фамилию вспомнишь? Рука у меня уже не поднимается эти выдуманные фамилии писать.

И Летечка по глазам ее видел, что действительно не поднимается у нее рука писать, очень даже просто может он остаться без фамилии. А без фамилии ему в детдом не хотелось входить.

– Пишите, чего уж там, – сказал Колька. – Летечка, пишите.

– Вот и хорошо, вот и хорошо, – улыбнулась директорша. – А то сразу Маршалов. Вырастешь, станешь маршалом. Маршал Советского Союза Летечка! А то что за маршал Непомнящих, Солдатов. Маршал Летечка – другое дело, звучит.

И Колька примерил фамилию к себе и почувствовал, что и в самом деле звучит. И тут же сросся, слился со своей фамилией. Родился он с такой фамилией, рос с ней. И была она уже ему дорога, своя, родная фамилия, теплая, как раз по нему, как платье, как ботинки, что в самую пору – не жмут, не хлябают и для любой погоды годны, годны и в будни, и на выход, и в праздник. Вот что значит хорошая фамилия. И материться не хочется, и обиды нет, что не заметили, как прочно он стоит на ногах. Записали, нарекли Кольку Николаем Николаевичем Летечкой, руку пожали и отправили в изолятор, вроде бы карантин пройти, а оказалось – навек. На новый, третий век. И век этот стал самым длинным, и самым коротким, и самым счастливым в жизни Летечки. Самым счастливым и... самым несчастным.

Самым длинным потому, что вобрал в себя целых десять лет. И эти лета промелькнули для Летечки, словно миг. Успел только войти в изолятор, подраться разок со Стасем Дзыбатым, а уже года нет. Сел за парту – и все десять проскочили. А вышел на детдомовский двор, единожды разогнулся, пнул набитый опилками кожаный мяч и, охнув, свалился под вековую липу. День стал веком, столетием. И все это бесконечно тянущееся столетие ребята пинали мяч, купались в пруду, лазали в сад, кому-то из городских били морду, а он, Летечка, лежал под липой. Оказывается, для детдома, чтобы прожить в нем день, ничего не значит, что у тебя есть ноги, чтобы прожить детство, мало только ног, надо еще и сердце, а сердце у него было никудышным. Даже Мани, Вани и Андреи Бураки-бурачки были счастливее его.

Но это собственное несчастье, свою недоделанность, Летечка не выпячивал, не носился с ними, как с писаной торбой, как, впрочем, не носились и Стась Дзыбатый и Васька Козел. Более того, они зубами, кулаками выбивали себе у ребят полноценность. Выбивали, синея, порой теряя сознание от непомерности возложенного. И выбили, отстояли себя и в изоляторе. Их называли в детдоме психами, но с оглядкой, шепотом, называли недоделками – и никогда в глаза: с психов что возьмешь. А им было плевать, они гордились, что это о них так говорят. Они отгородились от всех стойкой волной больничного запаха и в изоляторе и в изолированности обрели такую волюшку вольную, о которой детдомовцы только мечтали. И, мечтая, вздыхали – недостижимо.

Недостижимо в детдоме, чтобы ты не был подчинен режиму. Недостижимо, чтобы на троих было полкрыла огромного здания, куда не очень-то любят заглядывать воспитательницы, чтобы на каждого радионаушники. И ты можешь слушать это радио, пока там, на станции, не выключат его. Тумбочка на одного человека. И множество, множество других мелких благ, поблажек и послаблений, из которых складывается счастливый неказенный быт.

Этот свой неказенный быт Васька, Стась и Колька ежедневно, ежечасно выставляли напоказ, щеголяли им и, не признаваясь, скрывая даже друг от друга, томились под его гнетом, как томится скрытая зимой подо льдом от стороннего глаза свободная речка. И не для красного словца сказано, что десять лет, прожитых ими в детдоме, стали для каждого из них веком. За десять лет Васька Козел в детдоме не только успел нарастить горб, но и состарился. Это был маленький сухонький старичок-сморчок с морщинами на гладкой детской коже, с усохшими стариковско-детскими костями под этой кожей, тонким и писклявым голосом, скрытный и хитрый. Когда Васька шел по детдомовскому саду, со стороны казалось, что он вынырнул из-под дерева или упал с ветки, как падает недозрелое червивое яблоко. Гном из какой-то страшной сказки. И хотелось подбежать к нему, пошарить в траве, разыскать и дать в руки оброненную им палку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю