Текст книги "Гранд-отель"
Автор книги: Вики Баум
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
– Через десять минут, – буркнул он.
– Хорошо. Но тогда придется поднажать. В пять я должна быть у Цинновица.
– Вы что, очень пунктуальны? – хмуро спросил Прайсинг.
– Еще как пунктуальна! – Флеммхен лукаво засмеялась, отчего нос у нее вздернулся, как у ребенка, а светло-карие глаза скосились.
– Ну, давайте пока посидим тут где-нибудь, – предложил Прайсинг. – Закажите чего вам хочется. Официант, принесите фройляйн чего-нибудь. – Он понял, что допустил бестактность, и поморщился.
– Мороженое с персиками, – заказала Флеммхен и с довольной физиономией кивнула. И снова дунула на непослушную прядь волос, и опять без успеха. Флеммхен была сложена как породистая, чистокровная лошадка и отличалась неуклюжей непосредственностью щенка.
Барон Гайгерн, уже несколько минут бесцельно бродивший в другом конце холла, издали восхищенно смотрел на девушку. Но вот он подошел, поклонился Флеммхен и негромко спросил:
– Вы позволите сесть рядом с вами, фройляйн? Как, неужели вы меня не узнаете? А ведь мы с вами танцевали в Баден-Бадене!
– Нет. Я никогда там не была, – ответила Флеммхен и окинула молодого человека внимательным взглядом.
– О, простите! Простите, сударыня. Теперь я вижу, что обознался. Я ошибся, – притворно смутился барон Гайгерн.
Флеммхен засмеялась, но ответила суховато:
– Меня вы этими допотопными приемчиками не подцепите.
Гайгерн тоже засмеялся:
– Ладно, никаких приемчиков. Можно мне здесь посидеть? Да? Вы абсолютно правы, вас невозможно с кем-то перепутать. Ваша внешность неповторима. Вы живете в отеле? Придете танцевать в пять часов в Желтый павильон? Приходите, очень вас прошу. Мне хочется потанцевать с вами. Ну что, договорились.
Он положил руку на столик, где уже лежала рука Флеммхен. Между их пальцами было лишь маленькое расстояние, и воздух в нем тотчас же завибрировал. Они глядели друг на друга, и нравились друг другу, и чувствовали взаимопонимание, эти красивые молодые люди.
– Ну и темп у вас, – восхищенно произнесла Флеммхен.
И так же восхищенно Гайгерн ответил:
– Так обещаете? Придете в чайный салон к пяти?
– Я не могу. Занята. Но вечер у меня свободен.
– Ну вот… Вечером я занят. А завтра? Или послезавтра, в пять? Здесь, в Желтом павильоне. Договорились?
Флеммхен облизывала ложечку, которой ела мороженое, и молчала, хитро улыбаясь. Да и нужно ли было что-то говорить? Знакомства она завязывала так же, как курила сигарету. Две-три затяжки – ровно столько, сколько хочется, а потом можно потушить огонек о пепельницу.
– А как вас зовут? – продолжал атаку Гайгерн.
Ответ последовал немедленно:
– Флеммхен.
Но тут Прайсинг с видом собственника вернулся к их столику. Гайгерн встал, вежливо поклонился и отошел чуть в сторону.
– Мы можем идти, – недовольным тоном объявил Прайсинг.
Флеммхен подала Гайгерну руку в перчатке. Прайсинг наблюдал за ними с раздражением. Он узнал молодого человека, с которым столкнулся у телефонной кабины, и снова слишком отчетливо, слишком ясно, со всеми мельчайшими черточками разглядел его лицо.
– Кто это такой? – спросил он, идя рядом с Флеммхен через холл.
– Да так, знакомый.
– Ясно. У вас, наверное, много знакомых?
– Хватает. Но приходится набивать себе цену. Да и время не всегда для них есть.
По непонятным причинам этот ответ успокоил генерального директора.
– Вы состоите где-нибудь на службе? – спросил он.
– Сейчас – нет. Сейчас как раз ищу место. Что-нибудь, конечно, найдется. Я всегда что-нибудь находила, – философски заметила Флеммхен. – Больше всего мне хочется работать на киностудии. Но туда трудно устроиться. Мне бы хоть как-то зацепиться, пусть временно, уж тогда я сумела бы остаться. Но на студию чертовски трудно пробиться.
Вид у Флеммхен, когда она поглядела Прайсингу в глаза, сделался озабоченный и забавный. В этот момент она больше всего походила на молодую кошечку, словно в ней сосредоточились вся грациозность и непостоянство кошки. Прайсинг, далекий от подобного рода наблюдений, распахнул дверь машинописного бюро и рассеянно спросил:
– Почему же именно на студии? Все вы помешались на фильмах. – Говоря «все», он имел в виду прежде всего свою пятнадцатилетнюю дочь Беби, которая мечтала о карьере киноактрисы.
– Да просто так. У меня нет каких-то иллюзий. Но я хорошо получаюсь на фотографиях, все так считают, – ответила Флеммхен и сбросила пальто. – Что я должна делать – стенографировать или сразу печатать?
– Сразу на машинке, пожалуйста, – решил Прайсинг.
Он немного взбодрился и повеселел. Мысль о том, что контракт с манчестерской фирмой срывается, ему удалось на время выбросить из головы, и, когда он достал из портфеля самые давнишние, внушавшие когда-то большие надежды письма, дурное настроение Прайсинга почти рассеялось.
Флеммхен все еще размышляла о своих личных делах:
– Фотографируют меня часто, для газет и всякого такого. С меня делали даже рекламное фото для туалетного мыла. Где я нахожу такую работу? Да очень просто – один фотограф скажет о тебе другому, тот – еще кому-нибудь. Знаете, я прекрасная модель для обнаженной натуры. Но за «обнаженку» платят гроши. Десять марок за снимок. А вы попробуйте-ка постойте перед ними в таком виде! Нет уж, больше всего я хотела бы, чтобы сейчас, весной, меня опять кто-нибудь взял секретаршей в деловую поездку. В прошлом году я ездила с одним господином во Флоренцию, он там книгу писал. Профессор, чудесный человек. Ах, да и в этом году что-нибудь подвернется.
Флеммхен приготовилась печатать. Было заметно, что забот у нее хватает, но заботам она, видимо, не придавала большого значения, они для нее были не тяжелее, чем завитки волос, которые она иногда пыталась сдунуть со лба. Прайсинг, который был не в состоянии как-то пристроить в мире своих понятий деловитое замечание девушки насчет обнаженной натуры, хотел заговорить о чем-нибудь, относящемся к работе. Вместо этого он, уставившись на руки Флеммхен, которая заправляла бумагу в машинку, сказал:
– Какие у вас смуглые руки. Где вы так загорели? Ведь солнца еще мало.
Флеммхен бросила взгляд на свои руки, подтянула повыше рукава и серьезно посмотрела на свою смуглую кожу.
– Это загар от снега. Я ездила в Форарльберг кататься на лыжах. Один знакомый пригласил. Очень здорово было. Видели бы вы, какая я оттуда приехала! Ну так что, начнем?
Прайсинг прошелся по пропахшей сигарным дымом комнате, остановился в самом дальнем ее конце и начал диктовать:
– Дата. Напечатали дату? Так. «Уважаемый господин Бреземан… – Напечатали? – Относительно вашей телеграммы на мое имя, отправленной утром сего дня, сообщаю вам, что…»
Продолжая печатать одной рукой, Флеммхен стащила с головы шляпку, которая ей, очевидно, мешала. В помещении машинописного бюро было темно, как в узкой и длинной вентиляционной шахте, только зеленые канцелярские лампы горели на столах. Посреди деловой диктовки Прайсингу вдруг почему-то вспомнился старый комод, который стоял в передней его дома в Федерсдорфе, старый комод из дерева березы.
И только ночью он еще раз вспомнил о нем. Он проснулся и понял, что видел во сне Флеммхен. У ее волос был тот же цвет и те же переливы от темного к светлому, как у старого березового дерева. Ночью, в постели, Прайсинг ясно, как наяву, видит эти волосы. Воздух в номере сухой и жаркий, за плотно задернутыми шторами воровато мерцают огни световой рекламы. Портфель, который стоит на столе в темной комнате, действует Прайсингу на нервы. Он поднимается и убирает портфель в чемодан, споласкивает рот, моет руки, как тогда, днем. Апартаменты люкс его раздражают, за номер приходится платить уйму денег, а комфорта никакого: крохотная комнатенка с диваном, столами и стульями, да еще узкая спальня в английском вкусе, и ванная. Кран подтекает, капает, капает, капает, нервирует Прайсинга. Он снова вскакивает, заводит свой дорожный будильник. Купить бритвенные принадлежности он забыл, значит, завтра надо поспеть еще и к парикмахеру. Он засыпает, и опять ему снится машинистка с волосами, как полированное дерево березы. Он снова просыпается, снова смотрит на проползающие по оконным занавесям отблески уличной рекламы, и кружение ночи в чужой гостиничной постели раздражает и злит его. Он адски боится завтрашнего совещания со Швайманом и Герстенкорном, в груди у него глухо стучит сердце. С той минуты, как он отдал Цинновицу копии писем англичан, на душе у него непроглядная темень и он не может избавиться от неприятного ощущения в ладонях. Напоследок, снова засыпая, он слышит, что кто-то проходит по коридору, тихо насвистывая. Это господин из 69-го номера, перед дверью своей комнаты он выставил лакированные штиблеты с беззаботными физиономиями – глядя на них, можно вообразить, что жизнь состоит из сплошных развлечений.
Крингеляйн в 70-м номере тоже услышал свист и проснулся. Ему снилась Грузинская. Она появилась у него в конторе и положила на стол перед Крингеляйном пачку неоплаченных счетов. Крингеляйн оправляет на себе одеяло – наш скромный бухгалтер Отто Крингеляйн из Федерсдорфа, человек, охваченный паникой перед своим последним часом, человек, который еще надеется взять от жизни хоть какие-то крохи, перед тем как умереть. Его мучает неутолимый голод, но желудок переносит лишь мизерное количество пищи. Иногда в эти дни желудок берет власть над всем его измученным организмом, и в разгар роскошного пиршества Крингеляйн вынужден бросать все и бежать к себе в номер. Он начинает ненавидеть свою болезнь, а ведь если б не она, Крингеляйн никогда не вырвался бы из Федерсдорфа. Он купил в аптеке лекарство – «Бальзам жизни доктора Хундта». Время от времени он отпивает глоток, без всякой надежды, морщась от горечи корицы, и чувствует себя после приема лекарства немного лучше.
В темноте он вытягивает перед собой холодные пальцы и начинает считать. Неприятно, что его пальцы, по-видимому, уже умирают, когда он спит. По комнате шныряют цифры, у них низко опущенные головы. Крингеляйн зажигает свет и просыпается окончательно. К сожалению, богатый господин Крингеляйн никак не может избавиться от привычки всей своей жизни – он не может не считать. В его голове так и мельтешат цифры, они выстраиваются рядами, колоннами, складываются, делятся – сами, без его участия. У Крингеляйна есть маленькая тетрадка в клеенчатом переплете, он прихватил ее с собой из Федерсдорфа и просиживает над тетрадкой часами. Он записывает все сделанные за день расходы, безумные расходы человека, который учится наслаждаться жизнью и за два дня проматывает свое прежнее месячное жалованье. Иной раз от подсчетов голова у Крингеляйна идет кругом, да так, что ему кажется, будто стены, оклеенные обоями с рисунком в виде тюльпанов, рушатся прямо на него. Иной раз он чувствует себя счастливым – правда, не вполне, не тем счастьем, которого он ожидал от богатой жизни, но все-таки он счастлив. Иногда же он сидит на краешке кровати и думает о том, что скоро умрет. Он думает о смерти упорно, боязливо, с похолодевшими губами, и от необоримого страха глаза у него косят еще сильнее. Он надеется, что все будет так же, как при наркозе. Только после наркоза настает пробуждение, начинается дурнота, приходят острые, режущие боли, «синие боли» – так втайне называет их Крингеляйн. Но все эти мучения, которые он уже испытал, в час смерти нужно будет вытерпеть не после, а – до. Всякий раз, когда он приходит к этой мысли, его начинает трясти. Да-да, бывает, что Крингеляйн дрожит от страха перед смертью, хотя представить себе смерть он не может.
Многим за закрытыми двойными дверями не спится в спящем отеле. Впрочем, доктор Оттерншлаг в этот ночной час уже положил на умывальник маленький шприц, повалился на постель и в тот же миг унесся в легких облаках морфия. Зато дирижер Витте, который живет в левом крыле здания в 221-м номере, заснуть не может, ведь старики спят мало. Его комната расположена так же, как номер Оттерншлага: за стеной журчит в трубах вода, рядом грохочет лифт. Вообще номер, в котором он живет, смахивает на служебное помещение для прислуги. Витте сидит у окна, он прижался к стеклу бугристым лбом, свидетельствующим о музыкальной одаренности, и смотрит в глухую стену на противоположной стороне улицы. В его мозгу проносятся обрывки бетховенской симфонии – он никогда ею не дирижировал. И Баха Он слышит, потрясающее «Распни Его!» из Страстей по Матфею. «Я растранжирил свою жизнь», – думает Витте, и от звуков не сыгранной им музыки горло у старого дирижера сжимается, он с трудом сглатывает горький комок. Завтра в половине девятого начнется репетиция балета, он сядет к роялю и будет играть все тот же марш для плие девочек, и все тот же «Весенний вальс», и мазурку, и танец вакханок. «Надо было расстаться с Елизаветой, когда это еще было возможно, – думает Витте. – А теперь поздно. Елизавета стала бедной старой женщиной, бросить ее нельзя. Теперь мы останемся с нею, выдержим все, уже недолго осталось…»
И Елизавете Александровне Грузинской не спится. Она чувствует, как уносится прочь время – среди ночи, быстро, безостановочно. Двое часов тикают в темной комнате: бронзовые на письменном столе и маленькие наручные часики на столике возле кровати. Они показывают одинаковое время, и все-таки одни часы тикают быстрее, чем другие; если прислушаться, от их тикания начинается сердцебиение. Грузинская включает свет, встает, надевает стоптанные туфли, подходит к зеркалу. И в зеркале время, да, прежде всего оно в зеркале. Оно и в рецензиях, в гнусных, оскорбительных выпадах прессы, в успехе неповоротливых косолапых танцовщиц – в последние годы большая мода на этих уродок, – в плохих сборах на гастролях, в жидких аплодисментах, в пошлых препирательствах с импресарио Майерхаймом – всюду, всюду время. Время – это боль во всем теле по ночам и одышка после тридцати двух классических фуэте, время – в крови, что в последние годы часто мучает ее приливами, жаркой волной взбегающими по шее к щекам. В комнате душно, хотя дверь балкона открыта. На улице ночь напролет ревут автомобильные клаксоны. Грузинская достает из маленького саквояжа свое жемчужное ожерелье. Прохладные жемчужины наполняют ее ладони, она погружает в них лицо. Не помогло – веки по-прежнему горят, глаза болят от грима и света рампы, мысли не успокаиваются, двое часов мчатся, как скаковые лошади. Подбородок Грузинской подвязан резиновым бинтом, руки и губы густо намазаны кремом. Она мельком видит свое безобразное отражение в зеркале и поспешно выключает свет. В темноте она глотает таблетку веронала и плачет злыми слезами безутешной страстной женщины. Потом она уносится на воздушных крыльях веронала, и наконец – сон.
Слышно, как в лифте кто-то поднимается на этаж. Может быть, это молодой человек, которого она видела в Ницце. Грузинская берет его с собой в глубокий сон, берет с собой молодого человека из 69-го номера, самого красивого человека из всех, кого она видела за свою жизнь…
Возвращаясь в номер, он насвистывает – не резко, чуть слышно, весело. В своем номере он не шумит, чтобы не беспокоить соседей, он надевает синюю пижаму и элегантные шлепанцы из синей кожи. Он ходит бесшумно, как дикая кошка. Когда он появляется в холле, то кажется, будто в сумрачном помещении кто-то распахнул полное солнца окно. Он прекрасно танцует, спокойно и вместе с тем со страстью. В его номере всегда стоят цветы, он любит цветы, наслаждается их ароматом и, бывает, если никого нет рядом, гладит цветы и даже трогает губами их нежные лепестки – как зверь. На улице он вприпрыжку, словно боксер, догоняет то одну, то другую женщину, кем-то из них просто любуется, с другими заговаривает, третьих провожает домой или отвозит куда-нибудь в скромную гостиницу. Когда на следующее утро он возвращается в отель и, с лицемерной улыбочкой входя в солидный и, пожалуй, морально безупречный холл, берет ключ от номера, портье невольно улыбается. Изредка он бывает навеселе и держится при этом так очаровательно задорно, что никто не в силах на него рассердиться. По утрам тому, кто живет этажом ниже под его номером, бывает довольно беспокойно, потому что он занимается гимнастикой и слышно, как его тело мягко и мерно ударяет в пол. Он носит небольшой нарядный галстук-бабочку и открытые жилеты. Его просторные костюмы отлично сидят на мускулистом теле, свободно, как шкура породистых собак. Иногда он пулей вылетает из отеля и куда-то уносится в своем маленьком четырехместном автомобиле и, случается, пропадает по двое суток. А то часами лежит под своей машиной, осматривает двигатель, сунув голову под капот, дышит запахами бензина, масла, горячего металла, проверяет, хорошо ли накачаны шины, поглаживает лак, кожу сидений – красный, синий, бежевый цвета, – если бы никто не видел, он все это расцеловал бы. Он покупает у разносчиков плетеные ремешки, неисправные зажигалки, маленьких резиновых петушков, десятки коробков спичек. Внезапно его охватывает тоска по лошадям, и, встав в шесть часов утра, он едет автобусом на ипподром, жадно дышит запахом опилок, седел, конского навоза и пота, заводит дружбу со старым мерином, скачет верхом в Тиргартен и, досыта наглотавшись серого утреннего тумана под весенними деревьями, умиротворенный, возвращается в отель. А в отеле его однажды видели на хозяйственном дворе, позади служебной лестницы: он стоял там рядом с наполненными помойными баками и смотрел куда-то вверх, на стену шестиэтажного здания, туда, где в бесцветное небо вонзилась радиоантенна. Может быть, он нацелился на единственную в отеле хорошенькую и легкомысленную горничную, которой уже объявлено об увольнении? Он познакомился здесь с очень, очень многими людьми, он выручает, если у кого-то нет почтовых марок, дает советы тем, кто задумал полетать на самолете, подвозит пожилых дам в своем автомобиле, соглашается быть четвертым, если не хватает партнера для партии в бридж, он разбирается в сортах вин, которые хранятся в погребах отеля. На указательном пальце правой руки он носит перстень-печатку с лазуритом, на камне выгравирован фамильный герб Гайгернов: летящий над волнами сокол. Вечером, ложась спать, он разговаривает со своей подушкой, причем с баварским акцентом. «Привет, – говорит он подушке, – добрый вечер, старина, добрый вечер, моя старая добрая подушка! Ты у меня просто молодец…» Он засыпает моментально и никогда не мешает спать соседям за стеной, потому что не храпит, не кашляет и не сбрасывает со стуком ботинки на пол. Его шофер, сидя в вестибюле в ожидании хозяина вместе с другими шоферами, рассказывает, что барон – вполне порядочный человек, хоть и малость простоватый. Но и барон Гайгерн живет за двойными дверями: у него есть свои тайны, и он далеко не прост.
– Только-то, больше ничего? – спрашивает он шофера.
Он сидит нагишом на ковре посреди комнаты и массирует свои ноги. У него прекрасная фигура, широкая, как у боксера грудь, легкий загар покрывает кожу на всем теле, кроме белой полосы, там, где летом он носил короткие спортивные трусы.
– Ну почему ты никогда не расскажешь чего-нибудь новенького?
– Ничего. Тебе и этого хватает, – отвечает шофер. Он развалился в шезлонге и курит, не вынимая сигарету изо рта. – Или ты воображаешь, что они в Амстердаме вечно будут нас ждать? Шальборн и так уже выкачал из них пять тысяч аванса. Может, ты думаешь, эта волынка так и будет тянуться и тянуться? Эмми уже месяц как сидит в Шпринге, ждет, когда мы наконец передадим ей барахлишко. В Париже ни черта, в Ницце ни черта. Если ты не сделаешь дело сегодня – опять, значит, ни черта? А на Шальборне тогда повиснет пять тысяч долгу. Да он душу из нас вытрясет!
– Что ли Шальборн – шеф? – спокойно говорит барон, смачивая ладони одеколоном.
– А если ты шеф, так умей проворачивать дела, – огрызается шофер.
– Конечно. Но всему свое время. Работать так, как привыкли вы с Шальборном, не по мне. У вас именно из-за спешки вечно все срывается. А у меня еще ничего не сорвалось. Но Шальборн весь успех приписывает себе. Если у Эмми сдают нервы, пусть убирается к чертям. Когда мы последний раз виделись, я ей так и сказал. Если она не может даже спокойно сидеть и ждать в своей ювелирной лавке и не мешать Мелю делать копии со старинных оправ, чтобы…
– Да плевать мы хотели на твои старинные оправы! Гони жемчуг, а потом – на здоровье, цацкайся себе со всякой дребеденью. У тебя все идеи да идеи, а дальше что? Поначалу-то, конечно, красиво все расписал, лучше не бывает. Жемчуг стоит тысяч пятьсот. Хорошо. Вычтем отсюда расходы на возню в течение двух месяцев. Кое-что остается. Может быть, ты прав: если сделать из жемчужин побрякушки в старинном вкусе, их будет легче сбыть с рук. Ладно. Мель сейчас сидит, ждет, делает копии с украшений твоей бабки. У Эмми вот-вот лопнет терпение, Шальборн тоже на пределе. Никогда не связывайся с бабами, сколько раз тебе говорить. Бабы, если потеряют терпение, такую кашу могут заварить – только держись. Ну так что? Когда господин барон соизволят перестать развлекаться и согласятся немножко поработать?
– А у тебя уже слюнки текут, да? Про двадцать две тысячи, тогда, в Ницце, ты уже забыл? Рискуешь схлопотать по морде.
Гайгерн все еще оставался спокойным. Он надел черные шелковые носки и беззаботные лакированные штиблеты, которые надевал, когда собирался пойти танцевать. Больше на нем ничего не было.
Что-то в этой наглой беспардонной наготе обозлило шофера: то ли свободные движения плеч Гайгерна, то ли легкость, с которой при каждом вздохе поднималась и опускалась его грудь. Шофер выплюнул окурок на ковер и встал.
– Имей в виду, – сказал он, перегнувшись через стол. – Ты нам надоел. Ты вообще не наш. Ты не умеешь работать серьезно, понял? Не хватает тебе чего-то. Ничего из тебя не получится, ясно? В карты играть, на лошадь ставить, или вытягивать у старой дуры двадцать две тысячи с ее доброго согласия, или брать жемчуг, который стоит полмиллиона, – для тебя никакой разницы. Тебе лишь бы развлечься. А разница есть. Не можешь сделать дело – нечего разыгрывать из себя шефа. И если не уйдешь сам, то придется тебя поучить уму-разуму. Чтоб ты понял, что к чему.
– Заткнись, – дружелюбно сказал Гайгерн и уверенным приемом джиу-джитсу отбросил кулак шофера. – В деле я могу обойтись и без тебя. Позаботься-ка лучше об алиби для нас обоих на сегодняшний вечер. Поездом в двенадцать двадцать восемь покатишь сегодня в Шпринге, отвезешь жемчуг, завтра в восемь шестнадцать утра вернешься. В девять я тебе позвоню, так что сиди и жди в своей конуре. Потом мы кое-кого пригласим и поедем кататься. И если ты хоть моргнешь при виде беготни, которая начнется завтра в этом отеле, я сдам тебя полиции, так и знай. Но ты мне не ответил. Еще раз спрашиваю: есть новости или нет?
Шофер спрятал в карман сжатый кулак с красными шрамами вокруг запястья. Он как будто не собирался отвечать на вопрос, но все же, немного погодя, ответил:
– После балета будет прощальный ужин у французского посла. Окончится не позже двух часов. Завтра в одиннадцать она уезжает, сначала на два дня в Прагу, оттуда в Вену. Одно мне важно знать – точное время между спектаклем и ужином, когда ты пойдешь брать жемчуг, если ничего не изменится. Более подходящего места, чем этот темный двор на задах театра, на всем свете, по-моему, не найти, – добавил шофер; ему хотелось еще немного поворчать, на барона он не смотрел, а тот тем временем уже успел превратиться в элегантного красавца в смокинге.
– Она перестала носить жемчуг. Она просто оставляет его в своем номере, – сказал Гайгерн, завязывая галстук. – Она сама рассказывала об этом балбесу мальчишке, который брал у нее интервью. Можешь прочесть.
– Да ты что? Так вот просто и оставляет жемчуг в номере? Она что же, не сдала его на хранение в сейф у администратора? Вот это да! Значит, можно просто зайти на минутку в ее номер – и дело сделано?
– В общем, да, – ответил Гайгерн. – Ну, сейчас мне нужно отдохнуть, – вежливо сказал он, глядя на разинутый от удивления рот своего тупого приятеля. Багровая пасть, вместо двух зубов черные дыры. Внезапно Гайгерна охватила лютая злоба на эту породу людей, тех, с кем связался. Мышцы у него на затылке напряглись. – Иди, – сказал он. – В восемь подашь автомобиль к главному входу.
Шофер пугливо съежился, взглянув в лицо Гайгерна, и пошел к дверям, так и не сказав многое, что уже готово было сорваться с языка. Напоследок он только пробормотал:
– Тот, в семидесятом, вполне безобидный типчик. – Потом с лакейской услужливостью наклонился и поднял с пола синюю пижаму Гайгерна. – Богатый чудак. Хапнул наследство, швыряет теперь деньгами налево и направо почем зря.
Гайгерн не слушал. Уже выходя, шофер на всякий случай трижды сплюнул через левое плечо, затем бесшумно притворил за собой дверь.
Около восьми часов вечера барона Гайгерна видели в холле, очень оживленного, бодрого, в смокинге и синем плаще. Даже Пильцхайм, детектив Гранд-отеля, ни за что не заподозрил бы, что этот очаровательный Аполлон обеспечивает себе алиби. Доктор Оттерншлаг, который сидит в холле и пьет кофе в компании измученного Крингеляйна – они собираются вместе пойти в театр на спектакль с участием Грузинской – поднимает вверх негнущийся указательный палец.
– Смотрите, Крингеляйн. – Оттерншлаг указывает на барона. – Вот таким надо быть. – Он произносит эти слова с насмешкой и завистью.
Барон дает бою номер 18 марку и говорит:
– Передайте от меня привет вашей невесте.
Затем он подходит к стойке портье. Зенф смотрит на барона приветливо, но лицо у портье измученное – уже третий вечер подряд Зенфу приходится скрывать от окружающих свое беспокойство: жена все еще не разродилась.
– Вы взяли для меня билет в театр? Сколько? Пятьдесят марок? Если меня будут спрашивать, скажите, что я в театре, а потом поеду в Клуб Запада. Да, в Клуб Запада, – повторив эти слова, Гайгерн проходит чуть дальше, туда, где сидит граф Рона. – Представьте себе, кого я там, в клубе, недавно встретил, – Рютцова, долговязого Рютцова! Помните его? Он ведь служил с вами и с моим братом в семьдесят четвертом уланском! А сейчас занимается чем-то в автомобильной промышленности. Вы все – такие дельные люди, только от меня никакого проку, ну прямо лилия в поле, да и только! Портье, скажите, мой шофер уже здесь?
Вместе с Гайгерном из холла через вращающуюся дверь улетает тепло, все добродушно улыбаются вслед молодому человеку. Он садится в свой автомобиль и уезжает в театр, согласно алиби. В половине одиннадцатого из клуба звонят в отель:
– Говорит барон Гайгерн. Меня кто-нибудь спрашивал? Звоню из Клуба Запада, раньше двух я вряд ли вернусь, скорее позже. Отпустите моего шофера, пусть едет домой.
А в тот самый момент, когда голос в телефонной трубке удостоверял подходящее светскому молодому человеку алиби, сам Гайгерн стоял прижавшись спиной к стене фасада на карнизе, между двумя глыбами песчаника, которые на самом деле были штукатуркой. Его положение нельзя было назвать устойчивым, однако он был преисполнен жаркой радости охотника, бойца и скалолаза. Удобства ради он надел синюю пижаму, на ноги – легкие спортивные туфли для бокса с подошвой из хромовой кожи, а поверх туфель на всякий случай натянул шерстяные носки, обычные шерстяные носки толстой грубой шерсти, какие носят лыжники. Это было необходимо, чтобы не оставлять следов. Гайгерн намеревался пробраться из своего окна на балкон номера, в котором жила Грузинская. Пройти нужно было около семи метров. Сейчас он уже одолел половину пути. Поддельные глыбы камня на фасаде отеля были сделаны в подражание грубо отесанным каменным блокам итальянского палаццо Питтии и выглядели помпезно, но главное, если штукатурка не начнет осыпаться, все должно пройти гладко. Гайгерн с осторожностью поставил ногу в углубление на штукатурке. На руках у него были перчатки, которые страшно мешали. Но снимать их нельзя, пока он не проползет оставшиеся три с половиной метра по стене на высоте третьего этажа.
– Черт, – пробормотал он. Штукатурка крошилась под пальцами, довольно крупный кусок со стуком обвалился на крытый жестью наличник окна второго этажа. В горле у Гайгерна пересохло, но он заставил себя дышать ровно, как бегун на гаревой дорожке. Снова найдя точку опоры, в какое-то отчаянное мгновение стоя только на носке одной ноги, он перенес другую ногу еще на полметра дальше. И тихо засвистел. Он был очень возбужден и потому насвистывал и разыгрывал хладнокровие, как мальчишка. О жемчуге, ради которого все это совершалось, он не думал вовсе. В конце концов, можно было добраться до ожерелья и как-то по-другому. Ударить Сюзетту по голове в обтрепанной шляпчонке, когда компаньонка возвращается из театра, выхватить из ее рук саквояжик, в котором лежит жемчуг. Или ночью проникнуть в номер Грузинской. Или как бы случайно ошибиться дверью, пройти каких-то четыре шага по коридору, открыть замок подобранным к нему ключом, а если застанут в чужом номере, сделать невинную физиономию. Все это его не устраивало, абсолютно не устраивало. «Каждый должен действовать в соответствии со своей натурой, – пытался он втолковать своим дружкам, этой маленькой группе людей, которые были, несомненно, благоразумнее, чем он, и которых он уже два с половиной года едва удерживал в повиновении. – Я не ловлю зверя в капкан, я не поднимаюсь на горы с помощью фуникулера. То, чего я не добыл своими руками, – не мое. Я не чувствую, что оно – мое».
Не удивительно, что из-за подобных речей между Гайгерном и его приятелями встала глухая стена взаимного непонимания. Слово «мужество» у них было не в ходу, хотя каждый из них обладал мужеством, и немалым. Эмми в Шпринге, умненькая темно-русая головка, однажды попыталась объяснить, в чем тут дело. «Для него это – спорт», – сказала она. Эмми хорошо знала Гайгерна и, вероятно, сказав так, не ошиблась. Во всяком случае, сейчас, в двадцать минут одиннадцатого, карабкаясь по стене отеля, он был и впрямь точь-в-точь спортсмен, альпинист на отвесной скальной стене, руководитель группы скалолазов, идущий впереди всех на самом опасном участке маршрута.
Опасный участок представлял собой выдающийся наподобие эркера кусок стены, за ним находилась ванная номера Грузинской. По прихоти архитектора карниза здесь не было, стена шла совершенно ровно, окно ванной комнаты за ней выходило как раз в тот хозяйственный двор, где барона однажды видели, когда он якобы разглядывал антенны на крыше. Дальше, впереди, за гладким участком стены шириной два с половиной метра, виднелись тонкие железные прутья – это была балконная решетка шестьдесят восьмого номера. Тихо насвистывая, хмыкая, бормоча ругательства, Гайгерн некоторое время простоял на краешке карниза, последней опоре перед гладким участком стены. Мышцы его ног слегка дрожали, в стопах горячей пульсирующей дрожью вибрировало напряжение. Вообще же Гайгерн был доволен своим положением, все обдуманное заранее совпадало с тем, что происходило теперь в реальности.