Текст книги "Цветы на пепелище (сборник)"
Автор книги: Видое Подгорец
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
Я невольно еще раз протер глаза: нет, я не сплю!
– Меченый! Сиротинушка моя, неужели это ты? Как же ты вырос! – не то шептал я, не то думал я – не знаю.
Знаю только, что сидел на сухих листьях и смотрел прямо в глаза лошади. И она тоже смотрела на меня – доверчиво, дружелюбно... И изредка моргала своими светлыми глазами.
– А я-то думал, что мы больше уже не свидимся! Я... я уже даже и думать о тебе перестал. Но ты не обижайся на это. Пойми: мы с тобою – одно целое. Я и ты...
Я боялся пошевелиться, чтобы не испугать его каким– нибудь неловким движением. И хотя все происшедшее казалось мне просто чудом, я все же поверил: этот огненнорыжий конь – Меченый, мой Меченый. Ошибиться было невозможно: вот она, метка, – белая метка на правой ноге от копыта и почти до колена! Этого не скроешь!
И мне захотелось приласкать его, прижаться к нему.
– Меченый, а знаешь ли ты, сколько раз я ложился спать с думой о тебе? Все боялся, как бы не зарезали тебя волки. Неужели ты не знал, что я ни за что не променяю тебя на осла, которого предлагали мне мальчишки? Я всегда верил, что ты жив, что мы с тобой когда-нибудь встре¬
121
тимся. Но теперь ты небось привык к вольной жизни и не захочешь пожертвовать своей свободой ради любви какого– то там мальчишки? Меченый ты мой!..
Медленно, осторожно я прикоснулся к мускулистому крупу жеребца, и теплая волна счастья захлестнула меня. Да, это было настоящее, невыдуманное счастье!
XXIV
Первые дни жизни в таборе дались Меченому, наверно, нелегко. Он то и дело пугался, дичился и был крайне неспокоен. Ни на одно мгновение его не оставляли в покое. Все время толпились возле него и дети и взрослые, разглядывали его, похлопывали по бокам и по крупу, словно хотели убедиться – не чудо ли это? Цыгане, а особенно ребятишки, хорошо помнили чесоточного и безобразного жеребенка, которого вечно дергали за хвост, словно котенка, и пинали ногами, как тряпку. Тогда все предсказывали ему близкий конец. А если я говорил им, что Меченый выживет, вырастет и станет красивым конем, все надо мной смеялись.
Папаша Мулон не мог прийти в себя от радостного изумления.
– Вот молодчина, вот молодчина... – бормотал он себе в усы. – Вот это настоящий конь! Кто мог подумать!..
В сумерках, когда у шалашей загорались веселые костры и вокруг них усаживались люди с оливковыми, широко улыбающимися лицами, мы – Насиха, Рапуш и я – устраивались где-нибудь в сторонке и я во всех подробностях пересказывал им все, что случилось со мной в ту ночь, когда я нашел своего Меченого.
– А ты еще не верил моей маме, что в твоей жизни будет много счастья! – звучал в темноте тоненький голосок девочки.
122
А Рапуш, не говоря ни слова, проводил смычком по звучным струнам своей скрипки и запевал ту знакомую песню:
Конь с гривою рыжей и буйной, как пламя!
К далекой звезде устремляя свой бег,
Ты песню мою пронеси над полями И светлыми водами рек...
И представилось мне, как я верхом на коне перемахиваю, словно сказочный герой, через балки и реки, а огневой конь несет меня в незнакомые, еще никем не открытые дали, плодородные и богатые...
Однако я не только не ездил верхом на Меченом, но даже и не пытался это сделать.
– Если хочешь, чтоб он был здоров и силен, не садись на него сейчас, а то испортишь, – советовал мне Базел. А его советы насчет лошадей были для меня законом.
Весть о том, что я поймал и приручил дикого коня, мгновенно разнеслась по деревне. Вся компания конопатого тут же явилась к нам на гумно. Во все глаза смотрели они на Меченого, вертелись вокруг него, оглядывали его со всех сторон, словно было в нем что-то необыкновенное.
– Значит, поймал все-таки своего Меченого... – завистливо вздохнул кто-то из пацанов.
– Ерунда! – хмыкнул в ответ конопатый. – Его еще в прошлом году зарезали волки в Мадре.
– Выходит, не зарезали...
– Это же совсем другой жеребец, он наверняка сбежал из чужой деревни, – вмешался третий.
– Нет, это Меченый, – спокойно возразил я.
– Не может быть! – повторил конопатый. – Меченый был облезлым страшилищем, а этот конь гляди какой: гладкий, красивый...
Я прекрасно видел, что ребята просто не могут оторвать восхищенных глаз от красно-рыжего красавца.
– Ну хорошо, а откуда ты знаешь, что это именно Меченый? – снова вдруг заговорил конопатый.
123
– По метке на правой ноге.
На этот раз никто не возразил мне. Наверно, и они припомнили эту белую метку и теперь растерянно молчали, не зная, как бы опровергнуть это бесспорное доказательство.
В эту минуту я увидел бородатого сторожа с ружьем ка плече – того самого, что прогнал нас в свое время с луга у реки.
– Эге, значит, разыскал наконец своего коня? – спросил он меня без всякого вступления. Потом скрутил цигарку, закурил и добавил: – Благодари меня, парень: это я его сберег. Поначалу-то я, правда, еще сомневался: неужто это тот самый шелудивый жеребенок, которого осенью я Еечно сгонял с люцерны под Мадрой? И все-таки мне показалось, что это он.
«Вот и проясняется тайна дикого коня», – подумал я.
А сторож продолжал:
– Осенью, когда вы ушли, я повстречал его как-то в сумерках – вертится возле пустых шалашей на гумне, ржет, словно ищет кого-то. Несколько раз пытался я поймать его, но он так и не дался... Когда спустились на Мад– ру густые туманы, покинул он леса и все слонялся по полю, забирался в тростник и камыш у реки. А потом полили дожди, посыпал снег. Кое-когда жеребенок появлялся возле деревни, но в самую деревню не входил. Частенько ви– д;ел я его у артельного сеновала. По вечерам, бывало, открою ворота и впущу его внутрь, под крышу. Да что там говорить! Жалко было мне коня – в поле-то не дюже сладко: морозище будь здоров да и волки наведываются. Ну, а весной расстался он с сеновалом и опять ушел в леса. Иногда только примчится на поле и спустится вниз, к реке... А люди болтали, что это, мол, дикий конь...
Теперь конопатому и его компании крыть было нечем: дикий конь – не кто иной, как мой Меченый.
Я был несказанно благодарен добряку сторожу. Ведь именно он спас Меченого в суровую зимнюю пору.
На Меченого заглядывался и Базел. Осматривая его как
124
бы между прочим, он как-то хлопнул меня по плечу и с наигранным равнодушием сказал:
– Слушай, Таруно: пока этот жеребенок станет настоящим работягой, пройдут годы. Молотьба уже на носу, и вам нужен конь. Я бы мог подыскать тебе такую лошадь!..
Я сразу угадал его мысль:
– А взамен отдать тебе Меченого?
– Ну... вроде того...
Ничего не ответив, я повернулся и ушел. Мне показалось, что Базел хочет вырвать у меня кусок сердца. Было страшно обидно и больно...
Нет, ни за что на свете не отдал бы я Меченого! Предложи мне хоть десяток красивых коней. Почему – объяснить я не могу. Да вы и сами знаете, почему...
XXV
Лето, словно желтая солнечная река, катило дни в своем широком русле.
Созревал рис. Значит, приближалась жатва. Папаша Мулон уже принялся точить серпы.
Каждый день тащились к гумну все новые и новые цыганские повозки с кучей голопузых ребятишек на них, понуро брели лошади и ослы... Строились новые шалаши, зажигались новые костры. На гумне опять стало шумно, весело и пестро, как на ярмарке. По ночам слышались песни, Еыкрики, звуки бубнов и скрипок. Казалось, жизнь здесь не замирает, ни на минуту.
Как-то в сумерках нагрянула к нам беда, страшная и неожиданная. В табор пришли два милиционера и несколько крестьян из далекого, незнакомого нам горного села. Они заявили, что целую неделю ездили по округе, разыскивали нас.
Я даже сразу и не понял, зачем они припожаловали сюда. «Наверно, их кто-нибудь обокрал, вот и пришла ми-
125
лидия, чтоб во всем разобраться»,– подумал я. Но не успели милиционеры и рта раскрыть, как один из крестьян подбежал к лошадям, пасшимся на лужайке, и радостно завопил:
– Вот обе мои лошадки, вот они!..
Все столпились вокруг коней. Крестьяне узнавали своих кормильцев и хватались за их гривы, будто боялись потерять их снова.
Кое-кто из недавно приехавших цыган принялся спорить:
– Лошади наши, клянемся семерыми детишками...
Однако ни мольбы, ни клятвы им не помогли.
– Живо забирайте своих коней! – скомандовал один из милиционеров селянам.
И вдруг я увидел, как какой-то крестьянин привязывает веревку на шею Меченого. Я вздрогнул, подбежал к наглецу и схватил его за руку:
– Оставь в покое жеребенка, дядька! Это мой Меченый!
Крестьянин со злостью оттолкнул меня локтем. Я упал
и заплакал.
– Это наш жеребенок,– вмешался и папаша Мулон, думая, что здесь просто недоразумение.
– Как это ваш, если он мой! – истошно заорал крестьянин.
Все цыгане, знавшие Меченого, вскочили на ноги и яростно заспорили. Но это ни к чему не привело.
Папаша Мулон, поняв, что дело становится серьезным, подошел к милиционеру и попытался спокойно ему объяснить, что происходит. Но тот не пожелал его и выслушать.
– А ну, прочь отсюда, старик, прочь! И дьявол порою попадает впросак...– оттолкнул его милиционер. – Пошел прочь, все равно ничто тебе не поможет...
Эти слова больно уязвили честного Мулона. Он, старый цыган, не только никогда не прикасался к чужому, но и другим не советовал. Да кто поверит цыгану? Ведь цыгане вечно врут!.. Цыгане вечно "воруют... Разве люди могут по¬
126
нять, что и среди цыган есть немало честных, порядочных и справедливых людей?!
Вытирая слезы рукавом своей рваной рубахи, старик, как маленький ребенок, шел за милиционером и молил его:
– Не позволяйте уводить нашего жеребеночка. Клянусь Еам своими семьюдесятью девятью годами, что он наш... Он от Белки...
Но мольбы его оставались без ответа.
Размазывая слезы по лицу, я смотрел, как уводят моего жеребенка.
Впереди, опустив головы, шли цыгане-конокрады, за ними шагали два милиционера, а позади неторопливо шествовали крестьяне, ведя на поводу коней. Среди них, не считая уже Меченого, было и еще несколько цыганских коней.
На лужайке, за шалашами, стояла лишь одна слепая тощая кобыла, жить которой осталось считанные дни.
XXVI
Прошло несколько дней, как увели Меченого. Я не находил себе места. В душе было пусто и тоскливо. Ничто не радовало меня. Не хотелось ни играть, ни работать. Какое– то удивительное чудо вернуло мне любимого коня, но радость эта оказалась слишком короткой – увели от меня Меченого, увели неожиданно и несправедливо. Отняли. Навсегда.
Старик тоже был угнетен. После злосчастного вечера он сгорбился еще больше. Глубокие, темные морщины еще сильнее избороздили его лицо. Он стал угрюмым и теперь вообще почти не разговаривал. Так и казалось: вот-вот он расплачется.
Я уже и не напоминал ему ни о чем. Он тоже.
И Рапушу и Насихе жалко было меня.
Все цыгане успели полюбить огненно-рыжего жеребца
127
с белой отметиной на ноге. Все сокрушались о нем, все возмущались подобной несправедливостью.
Когда мучительное отчаяние хватало меня за горло, я убегал в леса Мадры, чтобы там, на какой-нибудь полянке, тайком выплакаться. Я бродил по всем этим местам, вспоминая о своей дружбе с маленьким тонконогим жеребенком. А на душе становилось еще тяжелее.
В те дни, когда мы со стариком работали в поле, я волей-неволей забывал о Меченом. Усталость, соленый пот, разъедавший кожу, острые колючки, горячее солнце, обжигавшее голову, – все это заставляло торопиться, поскорее сжать свою полоску и стремглав убежать в тень ивы или к прохладной речке.
Труднее всего было по вечерам. Когда мы возвращались в свой шалаш под большим явором, Меченый так pi стоял перед глазами. И в эти минуты я никак не мог удержаться от слез.
– Да успокойся же ты, сынок! – утешал меня папаша Мулон.– Зачем так убиваться? Это нргчему не поможет. Что с возу упало, то пропало...
– Но почему его у нас отняли? Ведь мы же его не украли...
– Э, ты сам должен кое-что понять,– покачивал головой старик.– Цыганам никто pi ни в чем не верит. Если ты не послушаешь меня и не вернешься туда, где твое настоящее место, то придется тебе пережить еще и не такое! Давай-ка подыщем какого-нибудь крестьянина, пусть он наймет тебя в пастухи или на какую другую работу. Пойми ты наконец... Там ты, по крайней мере, не будешь жить под открытым небом...
Я не слушал его. Все думал о Меченом. Думал о нем и о папаше Мулоне, о том, как все сильнее и сильнее дрожат его иссохшие, натруженные руки.
Но беда не приходит одна. Раз уж пришла, значит, жди н другую.
Как-то вечером старик возвратился из деревни и сказал,
128
что жать нам больше не придется – никто не предложил ему работы в поле.
– Завтра нарежем прутьев в лесу и сплетем две большие корзины для соломы,– сказал он.– Их заказал мне один крестьянин.
Еще до восхода солнца мы пошли в рощу. Старик выбирал гладкие прямые прутья, срезал их и передавал мне, а я складывал их в кучки и относил к явору. Вскоре перед шалашом выросла целая гора таких прутьев.
Вернувшись в рощу, я крикнул:
– Эй, папаша Мулон, хватит резать, там их больше, чем нужно!
Но папаша Мулон их, оказывается, и не резал. Он сидел на земле бледный, вроде бы испуганный, с перекошенным от боли лицом. У ног валялся его нож. Он то и дело подносил правую руку ко рту и как-то странно сосал ее.
– Идем,– еле слышно прошептал он и с трудом поднялся на ноги.
– Что с тобой, папаша Мулон? Тебе плохо?
– Змея...– с запинкой произнес он,– змея укусила...
Услыхав эти слова, я окаменел от ужаса. Отчаянный
крик рвался из моей груди, но я так и не крикнул: какая– то неведомая сила сжала мне горло.
Он кое-как доплелся до шалаша и там лег.
Никто теперь не мог помочь старому цыгану. С каждой минутой ему становилось хуже. Укушенная змеей рука раздулась и посинела. Глаза закатились. И тут почему-то пришла мне на память песня о том, как умирал цыган:
Умирает цыган и смириться не может,
Что белого дня над дорогой не будет,
Что белой дороги, бегущей вдоль мира,
Также не будет, тоже не будет.
Двор цыганский не огорожен,
Дом огромный его – без крыши.
Так о чем же жалеть цыгану?
Да, о чем же жалеть бродяге?
129
А вокруг – родные и близкие...
Каждый хочет со смертью сразиться,
Но победить ее не в силах,
Да, победить ее не может...
Умирает цыган и смириться не может,
Что пыльной дороги вдоль мира не будет...
Был полдень. Папаша Мулон лежал под явором и корчился от боли. Когда эта мучительная боль его немного отпускала, он устало приоткрывал глаза и, задыхаясь, шептал:
– Слушай, Таруно... Всегда настает день, когда человеческая жизнь по той или иной причине приходит к концу. Так было, так будет... Вот и мой конец недалек...
Оглушенный, оцепенелый, я смотрел на него и ничего не понимал.
– А ты еще в самом начале пути. Запомни: в самом начале! Твое место не здесь, среди нас. Табор хорош только для цыган. Я ухожу, а ты вырос. Хорошо, что не помнишь войну. В эти ужасные годы много детей стало сиротами. Вот и ты тоже... В городе есть дом для детей, которые потеряли в войну своих родителей. Иди, сынок, туда... Придешь и скажешь им... скажешь им...– заплетающимся языком он все-таки произнес через силу эти последние слова, дал мне последний совет, последнее напутствие:—...что у тебя нет никого. Никого... Скажи им, что подобрали тебя на дороге цыгане, приютили, постарались вырастить как сумели. Да... А там у тебя будет много братьев и сестер...
Здоровой рукой он пошарил за пазухой, вынул оттуда маленький кожаный кисет, похожий на талисман, и отдал его мне:
– Возьми, Таруно. Пригодится, пока доберешься до города...
Потом попросил пить. Губы у него потрескались, вспухли и посинели, да и все лицо разительно изменилось —
130
просто не узнать. Наверно, его терзала страшная, невыносимая боль.
Я схватил кувшин и побежал за водой.
Когда я вернулся, папаше Мулону вода была уже не нужна.
XXVII
Вот и остался я совсем один. Один на белом свете.
Никогда в жизни я еще не чувствовал себя таким одиноким, жалким и никому не нужным. Не помогали ни утешения Насихи и Рапуша, ни пророчества тетки Ажи, толковавшей о том, что среди белых людей ждет меня лучшая доля.
Ее постоянные уверения повергали меня в еще большее отчаяние. Когда она заводила разговор о белых людях, мне казалось, будто хочет она сказать: «Уходи отсюда, детка, нет тебе места средь нас. Ты не цыган. А кто не цыган, тот и жить с цыганами не должен...»
Прошло несколько дней после смерти папаши Мулона, а я все бродил по табору словно неприкаянный, не зная, что делать, куда податься. А делать что-то надо было. Уж не маленький, пора и самому раскинуть умом, на что-то решиться. Но на что?.. Если я останусь в таборе, вместе с цыганами, то жить придется одному, ибо в другой семье я буду лишней обузой. Может, отправиться в город и отыскать там дом, где живут дети, оставшиеся без родителей?
Эти горькие мысли не оставляли меня в покое. Я обычно сидел под явором на ворохе прутьев, срезанных стариком в день его смерти, и сжав голову ладонями, мучительно размышлял. Ничего не хотелось делать – ни плести, ни играть...
...Однажды утром ждала меня новая неожиданность. Едва я проснулся от теплых лучей утреннего солнца, как услышал знакомое ржание Меченого. Я выскочил из шалаша. Конь стоял перед самым входом. Его спокойные свет¬
732
лые глаза пристально смотрели на меня. Ноги его были мокрыми – наверно, переходил вброд реки или бежал напрямик по залитым росою лугам....
Я крепко обнял его, прильнул лицом к его теплой шее и долго стоял так.
– Меченый, папаши Мулона больше нет... Наш старик, наш папаша Мулон ушел от нас навсегда. Мы с тобою совсем осиротели, остались одни на этом свете. Одни...
Слезы неудержимо текли и текли по лицу, добираясь до гладкой шерсти жеребца. А он, наверно, очень устал: легкая дрожь пробегала по спине. Однако он не сдвинулся с места, словно понимал мои слова, словно нутром чувствовал мою безысходную тоску и теперь хотел разделить ее вместе со мною, как-то утешить меня.
Вы даже и не знаете, как дорог мне был сейчас этот конь! Казалось, он стал еще милей, еще дороже, чем был. Я окончательно убедился, что наши судьбы – его и моя – схожи как капли воды. Чтобы выжить, нам пришлось вынести немало испытаний. Конечно, мне – по-своему, коню – по-своему.
Я услышал, как кто-то подошел к нам и остановился за спиной. Потом раздалось:
– Таруно, не плачь. Мальчишке стыдно плакать. Будь таким же молодцом, как всегда.
Это говорил Базел.
Но мне было не до Базела, я думал о Меченом. Вот и на этот раз Меченый не оставил меня одного в трудную минуту. Он пришел, чтобы утешить, успокоить меня своим выразительным взглядом, смягчить горечь безутешной утраты. Наверняка удрал из какого-нибудь сарая или конюшни, куда его заперли, и долго скитался по дорогам, пока не вернулся наконец сюда, ко мне.
Я крепко прижался к коню, и будто моя боль передалась и ему: мгновенная судорога пронизала все его тело.
Разве это не самоотверженная, беспредельная, хоть и молчаливая любовь?! Разве это не преданность?!
133
А Базел все твердил:
– Не плачь, Таруно, не плачь, парень! Айда в город.
В тот момент у меня не было сил ни согласиться, ни отказаться. Единственное, на что я был способен, – так это покорно и равнодушно пойти за ним. Да и не все ли мне равно?.. Пусть ведет меня куда хочет...
Грустная это была разлука – разлука с цыганской жизнью, с детством.
С тех пор как я себя помню, жил я с этими людьми, и все они, конечно, были дороги и близки мне. Другой жизни я и не знал.
Все радости и горести, все хорошие и плохие дни я пережил вместе с ними, все счастливые и грустные минуты делил с ними.
А сейчас куда?
Опять что-то новое...
Во мне еще звучали слова папаши Мул она: «А ты еще в самом начале пути».
Все пришли проводить меня. Насиха заливалась слезами. Глядя на ее искренне огорченную рожицу, я подумал:
«Если и была у меня когда-нибудь сестра, так это ты, Насиха. И ты всегда будешь мне сестрой. До свидания!»
Рапуш, безмолвный и торжественный, будто на празднике, стоял в сторонке.
«А ты был моим братом и останешься им до конца моих дней. До свидания, Рапуш!»
Я уж и не помню, что говорили они мне в момент расставания. А может, ничего и не говорили?..
Мы двинулись по дороге, и, прежде чем накрыла меня густая тень деревьев, я услышал, как под утренним солнцем льются грустные звуки скрипки. Это играл Рапуш.
Я, белый цыганенок, навсегда покинул свой убогий шалаш под старым явором, навсегда расстался с белыми дорогами под звездным небом. Там, на этих дорогах, я оставил свое детство.
ПРОЩАНИЕ С ДЕТСТВОМ
Чем ближе подходил день моего отъезда, тем больше росло во мне сопротивление, в душе поднимался какой– то непонятный бунт. Все четырнадцать лет, прожитые мною здесь, все красоты золотой осени, которыми я неизменно любовался в родной долине, казалось, протестовали против моей разлуки с ней. Откуда-то из самой глубины сердца поднимался плач и, не находя себе выхода ни в слезах, ни в стонах, болезненно сжимал грудь. Невидимые, но прочные нити связывали меня с каждой тропинкой, с каждой дорожкой. Нелегко мне было расстаться с нашей речкой, повернуться спиной к садам, лугам, виноградникам, целым лесам ореховых деревьев, ручейкам, что текли у подножия красивой горы. Я слился с ними воедино, стал их частицей, как листок, как травинка, как беззаботно порхающая птица. И когда я думал, что должен все это оставить, куда-то
137
уехать, мне казалось, что от меня отрывают что-то самое близкое, самое дорогое. Вероятно, такое же чувство испытывает дерево, которое пересаживают на новое место, неосторожно кроша и разрывая его крохотные, почти невидимые глазу корешки. Ведь это с их помощью оно впитывало соки родной земли, росло, цвело, радовалось жизни.
Прежде мне и самому приходилось бороться с искушением куда-нибудь уехать. Бывало, пасу я овец на одном из холмов, сяду, посмотрю на дорогу, которая уходит вдаль, на северо-запад через горы и долины, в далекий неведомый мир, и задаюсь вопросом: куда она ведет? А что, если я пойду по ней? Не поглотит ли меня навсегда тот голубоватый туман, что стелется вдали? В голове у меня возникали вопросы, на которые сам я был не в силах ответить и никогда не задавал их тем, кто бы мог это сделать.
Что там, за горами? – спрашивал я себя. Каков этот мир, пересеченный реками и железными дорогами, с многочисленными городами и синими озерами, о которых я слыхал от крестьян, возвращавшихся домой после прохождения службы в армии? Так ли он велик, что человек может затеряться в нем и бесследно исчезнуть?
Он казался мне чужим, далеким и загадочным, он пугал и вместе с тем манил меня своей таинственностью.
В эти часы, когда я в тишине одиноко брел за овцами, я был настоящим путешественником, жаждущим открыть новые чудесные далекие края. Но это было лишь в мечтах, порожденных богатым детским воображением, на крыльях которого я летал.
Зато теперь, когда передо мной появилась возможность действительно уехать, все это произошло так неожиданно, что я даже испугался.
Был светлый сентябрьский день, солнечный и чистый, как слеза, я бродил по садам, раскинувшимся вокруг села, и, полный тревоги, как птица перед перелетом, изо всех сил старался не думать о своем отъезде. Но мысль эта заполнила меня целиком, она не давала ни минуты покоя, от¬
138
даваясь болью в каждом биении моего сердца, которое стучало как часы и, казалось, дробило время на мелкие, острые иголки. Эти иголки вонзались мне в грудь, и в каждом их уколе мне слышалось: «Прощай... прощай... прощай...»
Леса вокруг горели ярким пламенем. Легкий ветерок доносил* из садов аромат зрелых плодов; порой он был настолько густым, что переполнял мне грудь и становилось тяжело дышать. Эта осень, вероятно самая замечательная в моей жизни, представала предо мной во всей своей роскошной зрелой красе. Не владея даром человеческой речи, она говорила со мной волшебной, выразительной силой искусства, раскрывала свои тайны, внушала любовь к земле и деревьям, приказывала: «Не уезжай отсюда, мой пастушок, никогда меня не покидай! Смотри, какая я щедрая, буйная, как отражаюсь в зеркалах твоих глаз».
Когда отправляли в город мои документы с просьбой принять меня в среднюю школу, у меня и в мыслях не было, что это может случиться. Боже упаси, для меня это была просто игра, в которой я принимал отдаленное участие... И такого результата этой игры я, признаюсь, не ожидал. Неужели так быстро промчалось столь длинное цветущее теплое лето?
Для маленькой, затерянной в горах деревни это было крупным событием. За одну ночь я вырос в глазах всех ее жителей. Соседи по-разному откликнулись на такое «событие», а дома уже за неделю начались приготовления. Правда, готовить было почти что нечего – так бедно мы жили... Только глаза моей матери стали влажными, и в них появился тревожный блеск, а отец еще больше согнулся под бременем забот: где достать денег, чтобы отправить меня в город? Однако я мало разбирался во всем том, что происходило: в голове моей был сплошной туман, и я не отдавал себе отчета, куда меня забросит судьба и что мне готовит следующее утро. При мысли о том, что скоро мне придется отправиться в большой город и стать там учеником педагогического училища, я испытывал одновременно
139
и страх и гордость. Но гордость моя быстро улетучилась, а страх остался, тесня и сжимая грудь. Что ждет меня там, вдали от родного края? Каков он, этот неизвестный мир, чужбина?
Хотя мое детство в деревне было детством ребенка из бедняцкой семьи – первую половину дня я учился в школе, вторую – пас овец, – здесь я испытывал чувство безопасности. Нужда, тяжелые заботы о существовании еще не ложились на мои плечи: со мною были отец и
мать.
Отъезд из дома – это не только расставание с близкими. В нем таится нечто такое, что в четырнадцать лет трудно осознать. Просто испытываешь такое чувство, будто что– то уходит навсегда, и в груди накапливается тяжелая, как свинец, грусть. В эти минуты тебя покидает детство. Покидает молча, не предупредив, не попрощавшись, но окончательно и бесповоротно... Я не понимал, что со мной происходит, однако испытывал боль, безымянную, безотчетную боль, словно я что-то теряю, чего уже не вернешь и ничем не возместишь, словно я становлюсь беднее на те игры, что я не доиграл, на те мечты, которые не осуществил. Мне казалось, что я беглец, предатель, который стыдится своего собственного кроткого и невинного детства... Оно навсегда останется в долине, где будет грустить обо мне, потом превратится в далекое болезненное воспоминание, а наконец, и навсегда забудется, скрывшись под ледяным покровом времени.
В такие минуты мое сердце билось особенно сильно, я плакал без слез, и все во мне протестовало против отъезда.
Однако в то же самое время я как будто слышал тайный голос молодости, который уговаривал меня быть твердым:
«Не скули, парень, как собачонка, которую лягнула лошадь. Ты уже не младенец. В жизни есть многое, что нужно испытать, перечувствовать, чем нужно переболеть. Посмотри вокруг: можешь ли ты вернуть листья, которые уно¬
140
сит осенний ветер? Или остановить тучи, плывущие над долиной?»
Мой взгляд туманился, глаза покрывались влагой, как цветы на лугу росой, но я не плакал. Я молча проглатывал горький комок, который стоял у меня в горле, и подавлял всхлипывания.
«Сожми крепче зубы, парень, держись! Коли находятся такие, что тебе завидуют, не позволяй, чтобы минутное твое малодушие и слабость причинили горе тем, которые пришли пожелать тебе от всего сердца счастливого пути!»
Я бодрился и ради своих родных: они считали меня взрослым, терпеливым, твердым и поэтому любили... Я никогда не старался им понравиться или чем-нибудь угодить, это происходило само по себе. Я всегда был тихим и кротким, послушным и трудолюбивым, возможно, именно эти черты моего характера внушили деду, церковному служке, мысль о том, что его старший внук рожден для того, чтобы стать попом, тогда как отец мечтал, чтобы я выучился на учителя. И они спорили долго и горячо.
– Разве есть на свете что-нибудь более благородное, чем провести всю свою короткую жизнь на земле в молитвах и службе всевышнему? – говорил старец.
– Он будет учиться на учителя, – твердо отвечал отец.
Набожный служка, кроткий «божий раб» никак не хотел уступить. Он упрекал моего отца в том, что и он «испортился», как и вся нынешняя молодежь, и грустил о добрых старых временах, когда люди жили в страхе божьем и чтили пресвятую богородицу.
Мне часто приходилось присутствовать при этих спорах, хотя и без права голоса, и я всем сердцем был на стороне отца.
Моя мать, тихая и кроткая женщина, всегда находила доброе слово, чтобы утихомирить спорящих, после чего жизнь в доме шла своим чередом. Вскоре согласие согревало всех своим теплым дыханием, и воюющие стороны, позабыв о распрях, погружались в повседневные дела и заботы.
141
В моем характере, наслоившись, как следы на снегу, объединились материнская кротость, настойчивость отца и горячность деда. Что возьмет верх, когда я пойду по неведомым дорогам, которые лежат передо мной? Кто знает? На этот вопрос предстояло ответить самой жизни, тому 4завтра», которое неумолимо приближалось ко мне, как приближается страшный паук к беспомощной, попавшей в его тенета мухе.
Будучи не в силах вырваться из заколдованного круга своих мыслей, я торопился навестить в этот сентябрьский день самые близкие, дорогие моему сердцу места, каждое из которых было связано для меня с какими-то особенно радостными и приятными событиями.
Я шел один, так как лучше всего чувствовал себя в одиночестве. Никто меня ни о чем не спрашивал, так что мне некому было отвечать, никто меня не жалел и никто не завидовал. Я обходил сад за садом, поляну за поляной, и в моей памяти воскресали яркие воспоминания детства.
Золотые ожерелья висели над каменными громадами и ветхими заборами; листья догорали в грустном вечернем свете осеннего солнца, плоды на деревьях словно сами предлагали себя моим глазам и рукам. А какие краски, какие запахи! И я понимал, что вся эта зрелая роскошь безмолвно и медленно уходит из моей жизни, уходит навсегда.
Крупные пестрые, похожие на дятлов птицы, названия которых я не знал, но которые никогда и никуда не улетали из наших лесов и садов, громко и пронзительно кричали, пролетая мимо меня, и утопали в тихом осеннем пожаре деревьев. Должен признаться, что я немножко завидовал им. Они оставались здесь полными хозяевами мира моего детства.
День умирал, и его свет будто прилипал к листьям и плодам, отчего они стали прозрачными и светились изнутри таинственно и чудно. В этот момент меня привлек звук свирели. Мелодия была простой и чистой. Я уже много раз ее слышал и каждый раз воспринимал по-разному. Она доно¬
142
силась с поляны за ельником и, немножко наивно, но трогательно, в который уже раз рассказывала мне сказку о пастушке и одном из повстанцев, которые были убиты одновременно из засады турецкими аскерами...1 Я знал, что это играет старый пастух, дедушка Вано, мой лучший друг, с которым я сблизился этим летом. Только его свирель умела рассказывать такие сказки. Ничего трогательнее и задушевнее я не слышал больше никогда. Свирель была самая обыкновенная – простая палка из бузины, почерневшая и потертая от долгого употребления, но в ней билось человеческое сердце. Нередко я и сам играл на ней. Теперь ока словно прощалась со мной и звучала особенно печально, как будто ее мелодия вырывалась из самого сердца одинокого старика, который терял последнего друга.