Текст книги "Цветы на пепелище (сборник)"
Автор книги: Видое Подгорец
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)
139
и страх и гордость. Но гордость моя быстро улетучилась, а страх остался, тесня и сжимая грудь. Что ждет меня там, вдали от родного края? Каков он, этот неизвестный мир, чужбина?
Хотя мое детство в деревне было детством ребенка из бедняцкой семьи – первую половину дня я учился в школе, вторую – пас овец, – здесь я испытывал чувство безопасности. Нужда, тяжелые заботы о существовании еще не ложились на мои плечи: со мною были отец и
мать.
Отъезд из дома – это не только расставание с близкими. В нем таится нечто такое, что в четырнадцать лет трудно осознать. Просто испытываешь такое чувство, будто что– то уходит навсегда, и в груди накапливается тяжелая, как свинец, грусть. В эти минуты тебя покидает детство. Покидает молча, не предупредив, не попрощавшись, но окончательно и бесповоротно... Я не понимал, что со мной происходит, однако испытывал боль, безымянную, безотчетную боль, словно я что-то теряю, чего уже не вернешь и ничем не возместишь, словно я становлюсь беднее на те игры, что я не доиграл, на те мечты, которые не осуществил. Мне казалось, что я беглец, предатель, который стыдится своего собственного кроткого и невинного детства... Оно навсегда останется в долине, где будет грустить обо мне, потом превратится в далекое болезненное воспоминание, а наконец, и навсегда забудется, скрывшись под ледяным покровом времени.
В такие минуты мое сердце билось особенно сильно, я плакал без слез, и все во мне протестовало против отъезда.
Однако в то же самое время я как будто слышал тайный голос молодости, который уговаривал меня быть твердым:
«Не скули, парень, как собачонка, которую лягнула лошадь. Ты уже не младенец. В жизни есть многое, что нужно испытать, перечувствовать, чем нужно переболеть. Посмотри вокруг: можешь ли ты вернуть листья, которые уно¬
140
сит осенний ветер? Или остановить тучи, плывущие над долиной?»
Мой взгляд туманился, глаза покрывались влагой, как цветы на лугу росой, но я не плакал. Я молча проглатывал горький комок, который стоял у меня в горле, и подавлял всхлипывания.
«Сожми крепче зубы, парень, держись! Коли находятся такие, что тебе завидуют, не позволяй, чтобы минутное твое малодушие и слабость причинили горе тем, которые пришли пожелать тебе от всего сердца счастливого пути!»
Я бодрился и ради своих родных: они считали меня взрослым, терпеливым, твердым и поэтому любили... Я никогда не старался им понравиться или чем-нибудь угодить, это происходило само по себе. Я всегда был тихим и кротким, послушным и трудолюбивым, возможно, именно эти черты моего характера внушили деду, церковному служке, мысль о том, что его старший внук рожден для того, чтобы стать попом, тогда как отец мечтал, чтобы я выучился на учителя. И они спорили долго и горячо.
– Разве есть на свете что-нибудь более благородное, чем провести всю свою короткую жизнь на земле в молитвах и службе всевышнему? – говорил старец.
– Он будет учиться на учителя, – твердо отвечал отец.
Набожный служка, кроткий «божий раб» никак не хотел уступить. Он упрекал моего отца в том, что и он «испортился», как и вся нынешняя молодежь, и грустил о добрых старых временах, когда люди жили в страхе божьем и чтили пресвятую богородицу.
Мне часто приходилось присутствовать при этих спорах, хотя и без права голоса, и я всем сердцем был на стороне отца.
Моя мать, тихая и кроткая женщина, всегда находила доброе слово, чтобы утихомирить спорящих, после чего жизнь в доме шла своим чередом. Вскоре согласие согревало всех своим теплым дыханием, и воюющие стороны, позабыв о распрях, погружались в повседневные дела и заботы.
141
В моем характере, наслоившись, как следы на снегу, объединились материнская кротость, настойчивость отца и горячность деда. Что возьмет верх, когда я пойду по неведомым дорогам, которые лежат передо мной? Кто знает? На этот вопрос предстояло ответить самой жизни, тому 4завтра», которое неумолимо приближалось ко мне, как приближается страшный паук к беспомощной, попавшей в его тенета мухе.
Будучи не в силах вырваться из заколдованного круга своих мыслей, я торопился навестить в этот сентябрьский день самые близкие, дорогие моему сердцу места, каждое из которых было связано для меня с какими-то особенно радостными и приятными событиями.
Я шел один, так как лучше всего чувствовал себя в одиночестве. Никто меня ни о чем не спрашивал, так что мне некому было отвечать, никто меня не жалел и никто не завидовал. Я обходил сад за садом, поляну за поляной, и в моей памяти воскресали яркие воспоминания детства.
Золотые ожерелья висели над каменными громадами и ветхими заборами; листья догорали в грустном вечернем свете осеннего солнца, плоды на деревьях словно сами предлагали себя моим глазам и рукам. А какие краски, какие запахи! И я понимал, что вся эта зрелая роскошь безмолвно и медленно уходит из моей жизни, уходит навсегда.
Крупные пестрые, похожие на дятлов птицы, названия которых я не знал, но которые никогда и никуда не улетали из наших лесов и садов, громко и пронзительно кричали, пролетая мимо меня, и утопали в тихом осеннем пожаре деревьев. Должен признаться, что я немножко завидовал им. Они оставались здесь полными хозяевами мира моего детства.
День умирал, и его свет будто прилипал к листьям и плодам, отчего они стали прозрачными и светились изнутри таинственно и чудно. В этот момент меня привлек звук свирели. Мелодия была простой и чистой. Я уже много раз ее слышал и каждый раз воспринимал по-разному. Она доно¬
142
силась с поляны за ельником и, немножко наивно, но трогательно, в который уже раз рассказывала мне сказку о пастушке и одном из повстанцев, которые были убиты одновременно из засады турецкими аскерами...1 Я знал, что это играет старый пастух, дедушка Вано, мой лучший друг, с которым я сблизился этим летом. Только его свирель умела рассказывать такие сказки. Ничего трогательнее и задушевнее я не слышал больше никогда. Свирель была самая обыкновенная – простая палка из бузины, почерневшая и потертая от долгого употребления, но в ней билось человеческое сердце. Нередко я и сам играл на ней. Теперь ока словно прощалась со мной и звучала особенно печально, как будто ее мелодия вырывалась из самого сердца одинокого старика, который терял последнего друга.
Вдруг он, выйдя из-за деревьев, появился передо мной, и мелодия прервалась, точно ее подкосили острой косой. В мудрых, глубоких глазах этого много выстрадавшего старика, казалось, царил весь покой спелой осени; в них отражались и переливались все ее краски, мягкий свет неба, пожары окрестных лесов, густая желто-красная бронза побегов и сонная осенняя печаль. Они воплощали в себе весь наш приветливый край.
Некоторое время мы молча смотрели друг на друга, как близкие, все понимающие с полуслова люди.
Затем его борода задрожала, губы раскрылись.
– Ты уезжаешь,– сказал он.– Покидаешь нас, сынок?
И, не дождавшись ответа, добавил:
– Будь мужчиной, дитя мое, и да сопутствует тебо счастье! А летом, бог даст, опять увидимся.
Я взглянул на свирель в его руках. Он понял меня, и руки его задрожали. Мне показалось, что он хочет их поднять и отдать мне свирель. Но что-то его остановило, руки его так и остались приподнятыми, повисшими в воздухе. «Зачем ему свирель? – вероятно, думал он.– Там, в незнако¬
1 Аскер – турецкий солдат.
143
мом большом городе, он никогда не сможет извлечь из этой старой бузинной трубки песню, которая родилась в этом теплом краю. В холодном каменном сердце города не найдется места для такой задушевной мелодии».
Мы распрощались, обменявшись всего несколькими словами, но с большой грустью в душе. Так расстаются люди, которые по-настоящему любят друг друга и хорошо понимают, что никакими выражениями своих чувств не смогут смягчить боль разлуки.
Вечерело. За садами опускался густой красный диск солнца, в который будто вонзалась острая вершина тополя.
Мне стало еще тяжелее, но одновременно и легче, словно в моей душе боролись противоположные чувства. Я распрощался с краем детства, миром роскошных осенних красок. Только светлые, полные тепла и нежности звуки свирели по-прежнему парили белыми птицами под небом сочного сентября, наполняя душу надеждой на возвращение. Они звучали и в моем сердце, точно слова, которые сказал мне на прощанье старый пастух и которые стали для меня лучшим напутствием.
«Ступай, куда тебе надо идти, мой мальчик, но потом возвращайся сюда. Не забывай о родном крае, о том источнике, который одарял тебя любовью. У человека только одна мать и только одна колыбель... Здесь все твое: и радость, и боль... Возвращайся, мальчик. И таким же чистым и ничем не запятнанным, каким ты уезжаешь отсюда!»
Настал день отъезда. Я сидел во дворе под большим орехом и не спускал глаз со своих родителей, самых близких для меня людей в мире. Их любовь я уносил с собой, как самый дорогой талисман. И моя мать, и мой отец никогда не говорили мне о ней, но я уже тогда чувствовал то, что понял много позже: измученные заботами и постоянной бедностью, они умели и сильно страдать, и сильно любить, и надеяться на лучшее, но выражали свои чувства молча, почти не меняясь в лице, одним взглядом своих грустных глаз.
ЧЕСОТКА
Нет, никогда не забыть мне первых дней в этом чужом городе, если только можно было назвать городом кучу старых домов, окруженных со всех сторон голыми, сухими холмами. Мне казалось, будто какая-то неведомая сила забросила меня в эту проклятую дыру против моей воли, сковала по рукам и ногам, смяла и сокрушила и что больше недели я здесь не выдержу. Один, без друзей, без родных, я тщетно искал в глазах окружающих людей хотя бы крохотный огонек тепла, хотя бы каплю понимания, хотя бы искорку дружбы. Ах горожане, горожане! Неужели вы не умеете по-настоящему страдать и радоваться? Как можете бы жить так замкнуто – каждый для себя, так холодно относиться к чужим? Если бы вы знали, как страшно чувствовать себя одиноким – ведь от этого можно сойти с ума!
Наш интернат находился в старом, сером, обшарпанном двухэтажном здании, которое стояло в углу церковного двора по соседству с такой же старой церковью. В нем я не встретил ни одного знакомого лица. И мне не оставалось ничего другого, как одиночество лечить одиночеством, отчуждению противопоставить отчуждение.
У меня был уголок «своей» земли; я нашел его во дворе интерната в первые же дни, открыл, как волшебную тайну, которая долго оставалась только моей. Это было маленькое пространство, один шаг на полтора, между лестницей и наружной стеной из почерневших и прогнивших досок. Сквозь ее щели была видна бурно клокотавшая, мутная, грязная река, противоположный берег которой представлял из себя пустынное и дикое место с двумя-тремя кривыми оголенными ивами у подножья холма. Вокруг них на каменистой почве росли только репейник да кусты терновника. Под ивами расположились цыгане. Между деревьями была натянута веревка, на которой вечно сушились какие-то тряпки. Здесь же бродил бездомный осел, вся порда которого была в колючках, и резвилась толпа лох-
145
матых детей под присмотром двух женщин в обтрепанных шароварах. Такую картину я наблюдал каждый день. От посторонних глаз мой угол был закрыт потрескавшимся стволом дикой оливы. Проход между стеной и оливой был так узок, что, вероятно, ни один человек, кроме меня, не мог бы его преодолеть, чтобы оказаться в моем царстве одиночества; а возможно, никто и не чувствовал себя настолько чужим и никому не нужным, как я, чтобы искать «свое» место под солнцем.
Мучительная тоска по всему тому, что я оставил в бедной далекой деревушке, мешала мне сблизиться с одноклассниками. Я сторонился их и часто пробирался между шершавым стволом оливы и еще более шершавой стеной, чтобы забиться в свой уголок и сидеть тут, погрузившись в печальные думы. Я испытывал облегчение от возможности беспрепятственно отдаться своей печали. На глазах у меня появлялись и долго дрожали, не падая, две крупные светлые слезы. Я не вытирал эти слезы: сквозь них я видел мир в живых и переливающихся красках, словно он был одет в рубашку из радуги.
Доводилось ли вам когда-нибудь испытывать облегчение от пролитых слез, почувствовать, как они будто смывают вашу тоску, излечивают вашу раненую душу?
Все это я полностью проверил на себе и лучше кого бы то ни было изведал волшебную способность слез, их целебную мощь. Я давал им волю, pi они струились тихо, но обильно, как два ручейка. И в эти минуты я наслаждался, я купался в них, таких добрых и чистых. И тогда все вокруг казалось мне прекрасным: и цыганское жилище под тремя кривыми ргвами, и олива, а небо над ней вдруг превращалось в огромную блестящую слезу, в которой вместе со мной плавал весь мир.
Мой уголок был грязен, захламлен обрывками бумаг и разным прочим сором, но мне было в нем тепло и хорошо. Здесь я мог вспоминать залитые солнцем луга и сады, разговаривать с ними, как с живыми и близкими.
146
Однако так уж устроен человек, что он неспособен тосковать вечно. «Бесполезно, – думает он, – жалеть о вчерашнем дне. Надо жить будущим, жить так, чтобы каждый новый день был заполнен полезным трудом, чтобы он был действительно новым, светлым и радостным». И от этой мысли его молодое тело наполняется силой, жилы – кровью, а в глубине сердца рождается неведомое доселе мужество.
Похоже, такой переломный момент испытывал и я. Меня бросало то в жар, то в холод, я то впадал в отчаяние, то был полон надежды. Так проходили мои дни в интернате, мучительные и тяжелые дни, о которых мне не хочется вспоминать.
Да, трудно бывает привыкнуть к чему-нибудь новому, очень трудно!
И казалось, словно нарочно, для того чтобы превратить мою и без того несладкую жизнь в сером заплесневелом здании интерната в сплошной кошмар, на меня обрушилась еще одна беда – я заболел. Сначала на руках между пальцами у меня появились мелкие красные прыщики. Они росли, как грибы после дождя, и вскоре распространились по всему телу, вызывая страшный зуд. Не в силах сдержаться, я расчесывал их до крови, разумеется тайком от товарищей, которым стеснялся в этом признаться. В результате прыщики воспалялись все сильнее, пока не превратились в мелкие гнойные раны, покрытые желтыми струпьями.
На уроках я чесался тайком, под партой, чтобы меня не заметили. Меня пугала моя болезнь, о которой я раньше никогда не слышал, но еще больше я боялся, что ее обнаружат.
По субботам после обеда мы ходили в ближайшие бани. Это был закон, который неукоснительно исполнялся, – мыться должен был каждый. Дежурный воспитатель строил нас, как солдат, и мы, держа под мышкой чистое белье н полотенце, с песней шли мыться.
Первые несколько суббот я без сопротивления ходил
148
вместе со всеми. Но когда я заболел, то стал избегать бани и прятался от всех в такие мышиные норы, где меня не смог бы найти ни один сыщик.
В эти часы я больше всего завидовал ученикам, которые жили в городе. Они не подчинялись строгим интернатским правилам и делали что хотели. Зато мы, «макаронники», как нас презрительно окрестили городские ребята, жили как в казарме, – ни шагу с интернатского двора. Разумеется, нас иногда водили в кино, но это было редко. В воскресенье после обеда нам давали увольнительные в город, но город мне был не нужен, так же как и я ему. Правда, там были широко открыты двери кондитерских, но у меня не было денег. Ни копейки. И когда однажды я сдуру все-таки взял увольнительную, то до самого вечера стоял на единственной городской улице перед витринами магазинов, а потом ходил по берегу реки и смотрел, как плещутся в ее грязной воде утки. После этого я уже ни разу не выходил в город и не жалел об этом.
Однако вернемся к моей болезни. Говорят, от судьбы и на коне не ускачешь. Две субботы подряд мне удавалось спастись от бани, и все же меня, наконец, «поймали». Это удалось сделать двум старшеклассникам, имена которых я уже знал, – Герчо, высокому костлявому городскому пареньку в очках, который все время хвастался своим старым, ржавым велосипедом, и Круме, прозванному, разумеется за глаза, Негром за его черную кудрявую голову и толстые, чуть приоткрытые губы. Кожа у него была смуглая, а зубы белые, как жемчужины. Он был крепок и мускулист, как боксер, но кривоног, отчего ходил вразвалку.
А теперь о том, как им удалось меня «поймать» (в сущности, благодаря простому случаю).
Во дворе интерната стоял небольшой барак, залатанный гнилыми досками и крытый ржавым железом. Ребята прозвали его «лавкой». На переменах народу вокруг него было больше, чем пчел на пасеке. Ученики и ученицы поочередно совали в маленькое окошко свои вспотевшие ладони с
149
деньгами, а взамен получали «свежие» булочки, бублики, какое-то сухое курабье, конфеты, карамельки, карандаши, резинки, циркули, тетради... А из глубины лавчонки то и дело раздавался низкий утробный голос толстой и толстогубой тетки Пелагии.
– Встаньте в очередь, дурачье, а не то никто из вас ничего не получит до самого сочельника...
Или:
– Где ваши учителя? Пусть посмотрят, что за скот они держат в своем загоне...
Ученики не оставались перед ней в долгу.
– Не толкайтесь! – кричал кто-нибудь из них. – А не то этот ветхий шалаш сейчас рухнет. И конец нашей «Двойной душечке»!
Услышав такое, «Двойная душечка» или «Мужик в юбке», как ее прозвали ребята, не на шутку гневалась и, не стесняясь, изрыгала поток такой ругани, которую не часто услышишь и от ломового извозчика. При этом она кидала в убегающих учеников жидким мармеладом.
Учащиеся старших классов давно изучили ее, свыклись с ее болтовней и не обращали на нее внимания. Кое-кто из нас, новичков, сначала обижался, но со временем все мы тоже поняли, что это колесо не может вертеться по-другому. В интернате было много своих законов, которые существовали вопреки распоряжениям директора. К примеру, почти все курили, самовольно убегали в город, играли в азартные игры.
– Ничего не поделаешь, – говорили старшие.
Не раз мне хотелось купить что-нибудь в лавочке, протянуть руку в окошко, но в карманах было пусто. А толстая тетка Пелагия в долг не отпускала ничего, даже половинки рогалика, не говоря уж о других лакомствах.
– Гони монету! – говорила она.
Но как-то на перемене я, сам не зная почему, очутился у барака. Я стоял и смотрел на витрину, на которой в беспорядке были разбросаны товары.
150
Вот тут-то все и произошло.
Нет, я ничего не украл, не думайте обо мне так плохо. Правда, мне были очень нужны две тетради, а там их была целая куча, с разноцветными обложками, но мне и в голову не пришло их взять.
Просто за моей спиной вдруг оказались Гёрчо и Негр. Наверно, они собирались купить какую-нибудь мелочь или же подразнить тетку Пелагию. Я не заметил, как они подошли. А когда заметил, было уже поздно. Герчо двумя пальцами подцепил воротник моей домотканой хлопчатобумажной рубашки, оголил мою шею, покрытую ранками и струпьями.
– И этот запаршивел, – сказал он.
Негр уставился на меня.
– Прячутся, черти, словно зайцы в кустах, не идут вовремя к врачу. Вот и заразили весь интернат.
От стыда я готов был провалиться сквозь землю. Мне казалось, что меня бритвой полоснули по сердцу или облили кипятком. У меня перехватило дыхание, и я думал, что тут же, на этом месте, упаду и умру.
Но выпускники вели себя как настоящие агенты, поймавшие преступника. Они не дали мне опомниться. Герчо подтолкнул меня вперед и скомандовал строгим голосом:
– А ну-ка, парень, марш в кабинет директора, там тебе сделают дизенфекцию.
Слово старших учеников для нас, начинающих, было законом, к тому же в то время я не был в состоянии решать что-нибудь самостоятельно и только выполнял чужие приказы. Так, сопровождаемый двумя добровольными полицейскими, торжественно следующими за мной, я оказался в комнате директора.
В тот же день я узнал, что я не единственная паршивая овца в стаде.
В палате для чесоточных было двадцать двухъярусных железных коек, но больных вдвое больше.
ПЕРВОЕ ПИСЬМО
Время как вода, оно не стоит месте. И вот минуло два тяжелых месяца моего пребывания в интернате.
Домой я давно отправил несколько писем. Разумеется, о чесотке я в них не упоминал. Не писал я и о том, что пища плохая, невкусная, без капли жира. А кроме всего прочего, ее еще не хватало. Прокисший томат с несколькими зернышками риса, черная фасоль с горьким перцем, капуста, картофель – вот и все. Правда, в последние дни ее стали сдабривать мясом. Ребром, очищенной костью, но все же мясом, сушеным козьим мясом. (Это было в тот год, когда объявили войну козам, врагам наших лесов.) Но как я уже говорил, в своих письмах я предпочел об этом умолчать. Я жалел маму: она бы рыдала над каждой строчкой, оплакивая несчастную судьбу своего сына. Поэтому я писал ей только о том, что все у меня идет хорошо, что я жив, здоров и учусь неплохо.
А потом и вовсе перестал им писать. У меня не осталось ни гроша на марки.
Теперь я ждал ответа, ждал уже давно.
После окончания уроков дежурный раздавал почту. Ученики собирались внизу у лестницы, похожей на античный амфитеатр, и ждали, когда выкрикнут их имя.
Много дней я простоял там, надеясь, что назовут и мою фамилию. Напрасно! А между тем пачка голубых и белых конвертов, открыток, денежных переводов и извещений о посылках в руках у дежурного ученика или воспитателя была каждый день очень толстой.
Я ждал письма, письма от мамы, полного ласковых слов, с приветами от отца, деда, бабушки и множеством напутствий и советов, которые может дать только мать.
И после каждой раздачи почты передо мной словно раскрывалась черная пропасть. Моя душа содрогалась от боли, и никто не мог меня утешить. Я был словно вычеркнут из списка живых: меня забыли, от меня отказались,-забросн-
152
ли в какой-то чужой город, больше я для них не существую.
Неужели у них нет сердца? Неужели им меня не жалко?
Хотя, возможно, моя родня уже не считала меня ребенком. Ведь еще в июне мне пошел пятнадцатый год. И все же в эти минуты я испытывал желание по-настоящему выплакаться. Я спешил поскорей забраться в свой уголок, спрятаться от чужих глаз между серой стеной и шершавым стволом оливы и там поплакать, остаться один на один со своей болью, своими сомнениями и тревогами.
Потом мне становилось легче, в сердце возвращалась надежда, и ее лучи согревали меня, как солнце. Я возвращался к ребятам, и меня захлестывал поток повседневности. В эти минуты я словно смирялся с судьбой: мне было все равно, получу я письмо или нет. А иногда я просто забывал о нем.
Но это продолжалось лишь до следующего дня, до прихода новой почты. И тогда все начиналось сызнова. Червь сомнения вновь точил мою душу, а мое терпение сменялось страстным желанием получить письмо. Бывали дни, когда моя надежда крепла, когда я был уверен, что сегодня оно обязательно придет, но этого не случалось, и я вновь приходил в отчаяние.
Когда часто испытываешь разочарования, невольно начинает казаться, будто над тобой тяготеет какой-то злой рок. То же произошло и со мной. Я был окончательно сломлен и убит отсутствием вестей и уже ни на что больше не надеялся.
Пошел третий месяц моего пребывания в интернате.
Теплые дни бабьего лета уже улетели. Возможно, на юг вместе с ласточками и аистами. Кто знает! Но солнце стало у нас редким гостем; тучи множились, покрывая небо, как будто лишайником. Листья дикой оливы отливали уже не серебром, а золотом. Ветер – старый торговец – срывал их с веток, считал и пересчитывал, а затем укладывал на
153
неровных плитках двора. Наступала поздняя осень – злейший враг воспитанников в их изношенных пиджачках, – зубастая и свирепая.
Я больше не останавливался у лестницы во время раздачи писем.
Черные, полные тревоги мысли бродили в моей голове: может быть, мама заболела, может, она лежит в кровати и тревожится о том, что не может написать хоть несколько строк своему сыну. Ведь только ее исхудалая рука умеет кое-как выводить буквы, мозолистые руки отца всю жизнь управляли лишь сохой. Их плохо сгибающиеся от тяжелой работы пальцы никогда не прикасались к таким мелким предметам, как ручка или карандаш.
Когда я уезжал, родители мне обещали: «Как только уберем и смолотим рис, пришлем тебе деньги на брюки...»
Из дома я уехал только что не в лохмотьях. Мои брюки из домашнего полотна были короткими и едва прикрывали колени. Мать покрасила их ореховой скорлупой, но одна штанина получилась темнее другой, а на той, что была светлее, ясно отпечаталась половинка скорлупы. Настоящая абстрактная картинка. Однако в классе мои брюки были восприняты отнюдь не как художественное произведение. «Смотри-ка, – насмехались ребята, – они проверены санинспектором, что подтверждено печатью и подписью». Не лучше выглядели и мои ботинки, разевавшие свои пасти, как два крокодила. Я не помню, были ли у них подметки, но уверен, что каблуки отсутствовали.
А сколько мелочей я должен был приобрести: резинку, тетради... Мне еще ни разу не приходилось чистить зубы щеткой и пастой. Не было у меня и ароматного мыла – приходилось мыться тем, что нам выдавали, черным, как асфальт, и с отвратительным запахом.
Временами я впадал в настоящее отчаяние и тогда проклинал день, когда поехал учиться.
Комната, куда меня поместили вместе с другими больными чесоткой, пропахла сероц и лечебной мазью. Два ра¬
154
за в неделю из города приезжал врач. Тогда мы раздевались догола и под его контролем мазали друг друга.
– Если хотите выздороветь, – говорил нам врач, – не жалейте мази. Втирайте ее каждый вечер. Правда, она чертовски противно пахнет, но вам придется потерпеть. Лекарство – не сахар и не духи...
И вот зуд прекратился.
Струпья отпали.
Раны на теле затянулись.
Увы, только на теле, но не на сердце! Те болели все сильнее и сильнее. Невидимые глазу – разве в душу заглянешь! – они терзали меня и днем и ночью. И не было такой мази, которая могла бы их вылечить.
Я все еще не мог привыкнуть к жизни в интернате. Ночью, мучась от бессонницы, я часто казался себе птицей, которую выкрали из гнезда где-нибудь в зеленом лесу и заперли в тесной ржавой клетке. И я, как эта птица, забыв о песнях, мог только все время безутешно грустить о своих родных местах, о звездных ночах, о ласковом шепоте листьев и страдать от того, что не могу расправить крылья и пролететь над полями, лугами и ручьями. Да и зачем нужны мне эти крылья? Здесь, где нет ни чистого воздуха, ни голубых небесных просторов. И от всех этих мыслей мне становилось еще тяжелее.
Часто, очень часто в памяти возникали последние часы моего пребывания в деревне.
Мои родители пошли меня провожать, и мы долго сидели у дороги в ожидании автобуса, который ходил один раз в сутки, без всякого расписания (когда не стоял в ремонте и когда его водитель и кондуктор не закладывали за воротник). Со мной был деревянный чемодан отца, оставшийся у него на память о бесконечных войнах, а в нем кое-какое тряпье, несколько яблок, горсть грецких и столько же лесных орехов. Он лежал на поле, похожий на старый, вросший в землю межевой знак. Запряженные в двуколку волы щипали еще не засохшую, но уже пожелтевшую траву. Отец
155
серпом разрезал арбуз, а мама все время совала мне в рот его ломтики.
– Попробуй, какой он сладкий! Ну прямо как мед. Ешь, сынок, в городе таких не будет.
Но мне не хотелось есть. Горло мое сжималось, а плач, который я изо всех сил сдерживал, теснил грудь.
– Старайся лучше учиться, не опозорь нас, – услышал я голос отца.
Говоря это, он смотрел не на меня, а в землю, на какой– то умирающий полевой цветок.
– А мы... мы не оставим тебя... И одежду справим к зиме, как только соберем урожай... Вот деньги на автобус. А квартира и питание... за счет государства...
«Квартира и питание за счет государства» – это и была та основная причина, по которой мои родители отправили меня именно в это училище. Платить за меня они не могли.
Моя мать не скрывала своего волнения. У нее было мягкое сердце, и она не могла без слез выдержать разлуку с сыном. И пока их серебряные зерна катились по ее щекам, она без конца давала мне напутствия и советы:
– Берегись автомобилей, сынок. Ведь это город, надо быть очень осторожным (в нашем городке не было и пяти автомобилей). Не дружи с плохими ребятами (я до сих пор вообще ни с кем не дружил). И берегись дьявола, сынок,.. Если заболеешь, пиши, кто-нибудь из нас приедет... (нет уж, мне вовсе не хочется, чтобы вы увидели мои струпья).
Когда автобус тронулся, отец и мать еще долго стояли у межи со слезами на глазах, молча и неподвижно глядл мне вслед.
Было утро. Над равниной поднималось осеннее солнце, большое и красивое, как спелый подсолнух. И его лучи, разливаясь расплавленным золотом, вызвали игру многочисленных красок на окрестных полях. Это осеннее утро, такое чудное, такое красивое, принесло мне, однако, боль расставания с самыми близкими, самыми дорогими людь¬
156
ми. И в мою память навеки врезалась картина: мои родители, словно застывшие на краю поля с немым благословением на устах и со светлой любовью во взгляде, а над ними бесконечное небо моего детства.
Размышляя так, я сидел в своем уголке за голой дикой оливой, когда вдруг услышал звонок на обед. У лестницы дежурный, как всегда, раздавал почту, и по старой, еще не забытой привычке я на минуту задержался возле него. И тут передо мной словно распахнулись райские двери: чей-то голос, показавшийся мне ангельским, произнес во всеуслышание мое имя и фамилию.
Письмо! Первое письмо из дому!.. Господи, да от этого можно сойти с ума от радости, от такого неожиданного счастья не стыдно и разрыдаться.
Со слезами на глазах я схватил голубой конверт и убежал. Мчался, сам не зная куда, стремясь уйти подальше от любопытных взглядов. Я перешел вброд реку, пересек каменистый пустырь, пробежал мимо цыганского жилища под тремя ивами-богомолками, поднялся на холм, спустился с него и остановился лишь тогда, когда убедился, что вокруг меня нет ни души. Когда я распечатывал письмо, мои руки тряслись, а сердце билось так, будто хотело выскочить из груди. Это были не буквы, не строчки, а волшебные знаки, которые терпеливо выткала теплая рука моей матери.
И я не читал письмо. Я сидел, как щенок, у ее ног, а она нежно шептала мне в самое ухо, в самое сердце:
«Здравствуй, сынок. Дела свои мы закончили, собрали урожай и привезли его домой. Но ты знаешь, какой человек твой отец: сначала налог, затем долги и только то, что останется, – нам... Мы здоровы, только очень заняты, нет времени тебе написать... Зато, слава богу, у нас осталось несколько динаров. Теперь ты сможешь купить себе ботинки, пиджак, брюки... Береги себя. Здесь идут дожди, самое гнилое время, а как у вас там в городе, мы не знаем... О нас не беспокойся, здесь все хорошо. Твой отец купил еще трех