Текст книги "Цветы на пепелище (сборник)"
Автор книги: Видое Подгорец
Жанр:
Детская проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц)
Насиха, не откладывая дела в долгий ящик, тут же торжественно возвестила:
– Кто за то, чтоб жеребенка назвать «Меченый», поднимите руку!
– Меченый, только Меченый!
На равнину опустилась бархатная летняя ночь, наполненная шепотом деревьев, шелестом трав, какими-то другими далекими, неясными звуками. В ее таинственные шорохи вплеталась мелодичная песня скрипки Рапуша.
Безоблачное небо было густо усыпано звездами, от реки ленивыми волнами набегал свежий ночной ветерок, охлаждая наши возбужденные лица; и казалось нам, будто он,
44
подхватывая на лету эту рыдающую мелодию скрипки, разносит ее по всей тихо шепчущей равнине.
Но Рапушу, видно, мало было скрипки, и тогда он стал негромко подпевать, тут же подбирая нужные слова:
Конь с гривою рыжей и буйной, как пламя!
К далекой звезде устремляя свой бег,
Ты песню мою пронеси над полями И светлыми водами рек...
Песня его так увлекла меня, что я позабыл обо всем на свете – и сколько сейчас времени, и где нахожусь... Только казалось мне, будто скачу я на молодом, горячем коне и конь мчится уже не по земле, а летит по какой-то светящейся бесконечной дороге.
В эту минуту от темнеющих в ночи ив долетел до нас чей-то голос. Я даже сразу и не понял, откуда он: вырвался ли из просторов мягко волнующихся лугов, или родился в темных водах потревоженной ветром реки?
Голос этот принадлежал папаше Мулону. Что ж, я тотчас соскочил со спины своего фантастического коня и поспешил улечься на свою далеко не фантастическую постель прямо на земле.
А надо мной колыхалась раскидистая ива с повисшими на ее ветвях яркими звездами.
IX
И вот подошло время, когда нам пришлось распроститься и с этой поляной, и с рекой, и с нашей раскидистой ивой на берегу и перебраться на гумно, находившееся по соседству с деревней.
Приближалась пора жатвы, и старый цыган сказал нам, что гумно надо расчистить заранее, пока есть время. А то ведь, когда рис косят, его тут же станут вывозить с полей.
Мулон показал мне заброшенный пустырь, у края которого тяжело шелестел листвою огромный ветвистый явор —
45
единственное большое дерево во всей округе. Пустырь зарос лопухами, пыреем и разными колючками.
– Вот погляди, Таруно! На этом гумне мне уже приходилось молотить. Помню как сейчас. Был я тогда еще мальчонкой, вроде тебя. У отца были два белых коня – ну просто загляденье! Недаром все цыгане завидовали ему. Да и как не позавидовать – настоящие лебеди! Н-да... И гумно это выровнял я вот этими руками.
Заговорив о своей юности, старый цыган расчувствовался и припомнил множество подробностей о той безвозвратной благословенной поре, когда был он молод и счастлив. Впрочем, рассказывал он тихо-тихо, чуть ли не шепотом, словно боясь вспугнуть нахлынувшие воспоминания.
– Понимаешь, Таруно, с тех пор прошло лет пятьдесят, а может, и больше. А мне все кажется, будто было это вчера, ну... позавчера, – тоскливо вздыхал он. – Время как вода – течет и течет...
Из разговора я узнал, что кое-кто из селян, бывших его сверстников, еще помнит его.
Болтая со своими старыми друзьями, Мулон испытывал несказанную радость. Конечно, многое уже забылось, многое поблекло, многое растворилось в тумане промелькнувших лет, но то, что еще сохранилось в памяти, должно быть, ярко и четко представало перед его мысленным взором.
– Таруно, здесь, под старым явором, мы построим шалаш, – сказал он мне в первый же день нашего приезда.– Хоть сейчас и лето, но ведь может пойти и дождь; так что не мешает иметь крышу над головой.
– А что ж, так и сделаем...
Несколько дней подряд с утра до вечера мы разравнивали гумно. Поднимались еще до восхода солнца и тупою поломанною мотыгой соскребали раз за разом буйную траву, выдирали с корнем осот, лопухи, всякие колючки. И на этом месте оставалась голая, гладкая земля – без единого цветочка, без единой травинки. Ведь гумно должно быть
47
ровным, как противень, чтоб не пропало на нем ни одного зернышка.
Вскоре гумно было готово, но дождь пошел раньше, чем мы успели соорудить под явором шалаш.
Никогда не забуду я этот дождь. Подкрался он неожиданно, вроде бы исподтишка. Впрочем, это был даже не дождь, а гроза – страшная и неистовая, с пушечными громовыми раскатами, от которых дрожала земля.
В полночь меня вдруг разбудил далекий гром. Я вздрогнул, открыл глаза, и в ту же минуту кривая огненная стрела вспорола черную густую тьму. Я испуганно вскрикнул:
– Папаша Мулон!
– Я здесь, сынок.
Я было открыл рот, чтобы ответить, но в этот момент раздался ужасающий треск – будто раскололась и рухнула на землю невидимая гора. Дрогнула земля. Молнии, перекрещиваясь в небе, полосовали, вспарывали его, наползали одна на другую. Снова громыхнуло. До нас долетел яростный порыв ветра. Брызнули первые крупные капли дождя, забарабанили по листьям явора, словно пытаясь разорвать их на клочки. В ушах у меня гудело.
Я судорожно прижался к Мулону, и странное дело: едва ощутив тепло его тела, уловив его дыхание, я тут же успокоился. Мне стало даже весело и почему-то очень приятно.
А дождь хлестал все сильнее и сильнее.
Подгоняемая беснующимися струями дождя пыль будто нашла себе временный приют под кроной могучего явора. Много раз приходилось мне вдыхать запах этой пыли, когда налетевший летний дождь клубами гнал ее по проселочным дорогам, мягким, словно мука. Теперь было то же самое: какой-то кисловатый, густой, застоялый воздух бесцеремонно врывался в мой разинутый без крика рот, в раздутые ноздри...
При каждом ударе грома явор как бы весь съеживался, поджимался, скрипел, таинственно гудел, будто был он жи¬
48
вым существом, напуганным этой поистине демонической, неуемной силой.
Казалось, что именно здесь, над нами, разверзлись хляби небесные. Наша ненадежная зеленая крыша быстро порвалась, и сквозь эти дыры на нас обрушились ледяные струи воды. Они больно хлестали по лицу, по шее, по всему телу. Я невольно втягивал голову в плечи, ежился от этого неприятного ощущения.
И тут я вдруг вспомнил о жеребенке:
– А как же Меченый?
Старик отозвался не сразу. Он как-то странно суетился во тьме, лихорадочно размахивая руками, а потом набросил мне на плечи какую-то мокрую теплую тряпку, насквозь пропахшую человеческим потом.
– Ничего, сынок... Меченый как-нибудь перебьется. Выкупается под дождем – вот и все. А вот нам-то надо отсюда удирать. Гроза, видать, разыгралась не на шутку, и сидеть под одиноким деревом в этакую погоду – штука опасная...
Мы выбежали на поляну.
Косые струи дождя стегали нас с необузданной, ожесточенной яростью.
В тот миг, когда зигзаг молнии вспорол мрак ночи, я увидел, что на папаше Мулоне нет рубахи, увидел его проступающие ребра, худую оливково-черную спину. Всю жизнь я буду помнить эту страшную до жути, неповторимую картину. Наклонившись вперед, подставив свою голую спину под режущую дробь беснующегося ливня, он прикрывал меня от ледяного потока.
Какой-то жгучий ком подкатил к горлу. Что это? Слезы? Нет, я не плакал. Я не мог плакать, но зато меня захлестнула горячая волна благодарности и любви к этому необыкновенному человеку.
«Сколько же мужества в этом безропотном, изможденном на вид старике! – подумал я. – Какая сила воли! Сроду не встречал я такого... Он отрекается от самого себя,
49
он жертвует собой, страдает, терпит лишения, и лишь для того, чтобы защитить меня...»
– Папаша Мулон... – невольно вырвалось у меня.
– Погоди, сынок... помолчи пока...
За себя я уже не боялся. Не боялся даже за Меченого и за его мать Белку. Я тревожился только о нем – о старом, промокшем до костей цыгане Мулоне.
Молнии сверлили небо одна за другой, и их ослепительные вспышки разгоняли на мгновение непроглядную темень так и не заснувшей на сей раз ночи.
Уж не знаю, сколько продолжалась ночная гроза!
Через какое-то время громы небесные словно бы устали, выбились из сил в этом жестоком ночном поединке с невидимым врагом. Их отдаленные раскаты доносились до нас все реже, все слабее. Молнии тоже утратили свой накаленный блеск и, гоняясь за чем-то невидимым, ускользающим, растворялись в необъятных просторах ночи.
Только дождь все еще лил и лил; я слышал, как он гневно стучит по мокрой земле, как неистово барабанит по листьям явора, как сердито хлещет прямо по голым ребрам моего защитника... Впрочем, это был уже не ливень, а обыкновенный летний дождь, да и тот вскоре превратился в какую-то мелкую мокрую пыль, сыпавшуюся с неба.
А кругом стояла темная, без единого проблеска ночь, мрачная и бескрайняя...
В то утро крестьяне вышли в поле поздно.
После вчерашнего ливня день расцвел словно праздничный цветок... Так, по крайней мере, сказал мне папаша Мулон.
Проходя мимо гумна, они приветливо здоровались и, поглядывая на наше мокрое, вывешенное для просушки тряпье, сочувственно покачивали головой и тихо переговаривались :
– Вот бедняги!.. Даже кфыши над головой нет...
50
На мощенной булыжником дороге переливались радужными отсветами тысячи маленьких лужиц. Озорное утреннее солнышко мельком заглядывало в эти бесчисленные лужицы, превращая их в сверкающие крохотные зеркальца.
Кое-где на листьях все еще дрожали, подмигивая, уцелевшие алмазные капли дождя.
Напоенная влагой земля дышала довольством и покоем, как человек, утоливший наконец мучившую его жажду.
Старый Мулон молча и старательно плел очередную корзину, склонившись над заранее заготовленными прутьями, и его загорелая оливковая спина казалась облитой искрящимся водопадом солнечных лучей.
Заметив, что я глазею на него, он улыбнулся.
Я все ждал,* что вот-вот он заговорит о дожде. Не может быть, чтоб вчерашняя буря не оставила в нем глубокого, нестираемого следа! Но, кажется, я ошибся... Он начисто забыл о вчерашнем и все плел свою корзину, мурлыча какую-то старинную, непонятную мне цыганскую песню.
У края гумна лежало сломанное ветром, а может, расщепленное молнией дерево.
– Ого! Как это оно завалилось? Такое большущее!..– удивился я, протянув руку к искалеченному стволу.
– Червоточина подкосила. Буря всегда валит старые, отжившие свой век деревья – пусть дадут простор молодым, – преспокойно ответил Мулон.
На пустыре у рухнувшего дерева бродила Белка, пощипывая реденькую травку, торчавшую меж колючек, а рядом с ней весело прыгал Меченый.
Я бросился к ним.
– Здорово, Меченый! Здорово, рыженький! Вот молодчина – даже грозы не испугался! Искупался под дождиком – и стал еще красивее! – заорал я в восторге.
И жеребенок как будто понял меня: кротко и безбоязненно посмотрел он на меня своими влажными светлыми глазами и тотчас же сунулся под брюхо матери – видать, проголодался.
51
В это утро Белка показалась мне вдруг похудевшей, заморенной. Бока у нее провалились, ребра странно выпятились, живот запал, а глаза смотрели тускло и по-человечьи задумчиво, словно таилась в них еще не пришедшая, но уже близкая беда, разгадать которую я, мальчишка, конечно, не мог. Даже ноги у нее как-то подламывались.
Может, грызет ее жестокая боль, не понятая нами, людьми?
«Что с тобой, моя хорошая, что? Если бы умела, то, может, и рассказала бы все, доверилась бы мне. Но ты так терпелива и молчалива!..
Эх, Белка, Белка! Бедняга ты моя!
Может, этой ночью ты, как и папаша Мулон, подставляла под хлещущий дождь свое изможденное тело, защищая единственное дитя!
Эх, Белка, Белка! Тебя точно избили!
Ну, отдохни, погрейся на солнышке, а я пока сбегаю в поле и притащу тебе охапку сочной травы».
X
Захватив с собой несколько новых корзин, я шагал по пустынным деревенским улочкам и время от времени выкрикивал :
– Корзины! Красивые дешевые корзины!..
Тихо в деревне... Только изредка заметишь где-нибудь во дворе шамкающую бабусю с выводком проказников-вну– чат, или старика с пожелтевшими, грустно поникшими усами, караулившего сохшую во дворе пшеницу, или какого– нибудь больного, лежавшего в тени развесистых виноградных лоз. Но никто из них не обращал внимания на мои отчаянные выкрики, никому не нужны были мои красивые дешевые корзины...
Я изнемогал от этой нестерпимой жары, от этого бесцельного блуждания по улицам. Зверски хотелось есть. За
52
един завалящий кусок хлеба я готов был отдать сейчас целую новенькую корзину, хоть и трудился над нею два дня. Но вместо того чтобы прицениться, а потом облюбовать себе подходящую корзину – как я этого ожидал, – люди окидывали меня презрительным, злобным или равнодушным взглядом и тут же поворачивались ко мне спиной.
Вот из ворот выглянула какая-то женщина, повязанная грязным пестрым платком, процедила сквозь зубы: «Проклятые цыгане...» – и с треском захлопнула калитку перед самым моим носом.
Я понял, что толку от моей торговли не будет, и уныло побрел по грязному переулку, ведущему к деревенской площади.
«Почему же люди встречают меня с такой злобой? – размышлял я по пути. – Ведь пришел я к ним не воровать, не мошенничать, а предложить только то, что сделал своими руками. Разве я плохо поступаю? Разве...»
Долгую нить моих беспокойных, мучительных раздумий вдруг оборвал чей-то знакомый голос.
Я живо обернулся. В тени огромной раскидистой липы, протянувшей свои могучие ветви над воротами старого деревенского дома, сидели мои таборные друзья, Насиха и Рапуш, и лениво жевали черный ячменный хлеб.
– И ты здесь, Таруно? – безучастно протянул Рапуш, распознав мои шаги.
– Ия здесь! – обозлился я.
– Теперь в деревне пусто, – примирительно заговорила девочка, желая меня утешить. – Там никого нету...
– Без тебя знаю...
– А если знаешь, чего попусту орешь? Слушать-то тебя некому, – продолжала она. – Все бабы в поле. Вот вернутся вечером, тогда и продашь свои знаменитые корзинки.
Обычно певучая, а сейчас немая запыленная скрипка лежала на колене у Рапуша и казалась такой же усталой, как и сам ее хозяин. Ее струны, точно обессиленные крылья птицы, разморенные полуденной жарой, грустно молчали.
53
Не успел я сбросить со спины свои корзины, как со двора, перемахнув через каменную ограду, перед нами появилось с полдюжины ребят. Я тут же узнал в них тех самых задир, что когда-то прогнали нас с речки. Наконец-то в этой негостеприимной деревне я наткнулся хоть на каких– то знакомых! Вместе с ними был и конопатый. Я поглядел на него и, помимо своей воли, сдержанно улыбнулся.
Но вместо ответной дружеской улыбки я напоролся на неожиданно злорадную усмешку:
– Чего ощерился? Мало, что ль, вам кукурузы, дынь и арахиса на полях?.. Теперь и сюда воровать явились!
Сдвинув брови, выпятив подбородок, бешено выкатив глаза, конопатый готов был ринуться в драку.
– Жулье! Бездельники! – тут же поддержал его кто– то из ребят.
Рапуш прижал к груди скрипку. Губы его жалко покривились, дрогнули – вот-вот заплачет...
«Набрасываться на нас с кулаками ни за что ни про что!.. Нет уж, не выйдет!» – возмутился я. Ведь у меня, как и у каждого из этих забияк, тоже была своя гордость. Уж чего-чего, а этого у меня не отнимешь!
«И вообще, почему они так нагло себя ведут? – размышлял я. – Почему? По какому праву? Подумаешь, строят из себя невесть что!»
– Мы не воры! Понятно вам? – рубанул я напрямик.
– А кто спер наш топор? – злобно засверкал глазенками какой-то пацаненок.
– Почем я знаю... – спокойно ответил я и нагнулся было, чтоб отвернуть задравшуюся штанину.
– Держи его! – сразу заорал кто-то из ребят. – Эта рвань собирается драться! За камень хватается!
– Не ври, трепач несчастный! – резко повернулся я к мальчишке. – Может, камень тебе во сне приснился? А зря... Драться с вами я не собираюсь.
– Это... это я, значит, вру?
– Ты.
54
Мальчишка, тыкавший в меня пальцем, вдруг покраснел как рак. Н-да... запахло дракой, но идти на попятную я уже не мог. Будь что будет. Если эта братия набросится на меня, буду держаться до последнего. А пока... пока я им сказал:
– Вас больше, чем нас, и вы, конечно, сильнее. Так что валяйте лупите нас сколько влезет. За нас ведь никто не вступится. Только знайте: мы не воры! Видите вот этого слепого? Он играет лучше любого скрипача. А эта девчонка водит его... Ну, а я... я просто продаю корзины, которые сделал сам...
Кулаки у ребят нехотя разжались. Видно было, что они страшно жалеют об упущенной возможности – хорошенько отдубасить нас. Однако что-то удерживало их от этого.
– Разве мы воры? Разве мы плохо поступаем? – передохнув, спросил я.
Ребята промолчали, но чувствовалось, что их угасшее было озлобление разгоралось с новой силой.
– Нечего язык чесать! Очень нужна нам твоя болтовня! – процедил сквозь зубы конопатый.
– А почему вы не работаете, как все люди, а шляетесь, словно пугала, по деревням и вечно канючите милостыньку? – поспешил на выручку своему вожаку один из пацанов.
– Мы ждем, когда созреет рис, – хладнокровно отозвался я. – Будем его убирать.
– А ты-то вообще дурак! – презрительно и брезгливо сощурился конопатый. – Это уж точно, ты круглый дурак... Не цыган, а таскаешься по деревням вместе с этой рванью...
– А почему бы мне и не таскаться с ними? Они такие же люди, как и все.
– Что?! Цыгане – люди?! Ха-ха-ха!.. Цыгане и есть цыгане, и никакие они не люди – вот и все! – загоготали наши «друзья-товарищи».
– Ну и дурак же ты! У-у-у!.. Набитый дурак!
55
Я так и не взял в толк: почему они вопят, почему с мстительной радостью обливают нас грязью?
Когда их выкрики немного поутихли, Рапуш неторопливо встал и буркнул словно про себя:
– Ну пойдем!
– И далеко это вы направляетесь? – принялись подначивать нас ребята. – Небось пойдете куда глаза глядят?..
На этот раз я растерялся, не зная, как и что им ответить. Молча, с опаской, шаг за шагом мы медленно стали отступать. Вот-вот, казалось, полетят в нас камни, но этого, как ни странно, не случилось. Уж не знаю почему: может, пожалели они Рапуша, а может, не к чему было придраться... Хотя я и не оборачивался, я все равно чувствовал их немые насмешливые взгляды, как бы изгонявшие нас из деревни. В эти минуты мне страшно хотелось поскорее миновать все деревенские грязные улочки, скрыться от этих презрительных взглядов, от этих злорадствующих голосов и вновь оказаться на вольном просторе, где никто не властен надо мной, где я сам себе хозяин.
– А ты, Насиха, еще говорила, будто эти нахалы спрашивали обо мне и даже хвалили игру Рапуша! – отойдя подальше, заметил я.
– Чудные какие-то эти ребята! – без тени обиды, беззаботно рассмеялась Насиха. – То тихие и безобидные, а то вдруг разойдутся и жалят, как осы.
– Верно, ребята чудные... – задумчиво подтвердил Рапуш.
Я же, признаться, не видел в них ничего чудного. А теперь, после этой нелепой стычки, у меня пропало всякое желание снова встретиться и подружиться с ними.
Больше того, я испытывал сейчас к ним глухую ненависть: уж больно обидно было, что они задирают перед нами нос. Впрочем, дело было, пожалуй, не в том, что они задирают нос или выхваляются перед нами, а в том, что смотрят они на нас, родившихся где-то на пыльных доро¬
56
гах, как ка низшие существа, которых даже нельзя назвать людьми.
Я все ломал себе голову: почему они не желают понять, что я пришел в их деревню не воровать и не побираться? Почему?..
Нет, нет и еще раз нет! Не поэтому я пришел к ним!
«Нет!» – без конца возмущенно твердил я себе.
Я, конечно, молчал, но в груди у меня бушевал разъяренный ураган, с которым я не в силах был справиться.
Но что я мог сделать? Ничего. Разве лишь заплакать?..
И я заплакал...
XI
Когда папаша Мулон разбудил меня, я еле разлепил глаза, все еще затянутые паутиной сна. Чтобы избавиться от этой паутины и ото сна, пришлось потереть их кулаками.
Я вскарабкался на Белку, и она легкой рысцой понесла меня вперевалку к рисовому полю.
Позади тоненько ржал Меченый, давая знать, что и он не отстает от матери.
– Ты же сам просил, чтоб я разбудил тебя спозаранку, – заговорил папаша Мулон, словно извиняясь за то, что прервал мой сладкий утренний сон.
– Ну да...
– А сейчас небось жалеешь... Спать хочется?
– Сначала хотелось, – признался я, – а теперь все прошло.
Мы ехали долго и всю дорогу молчали. Лицо приятно холодил утренний ветерок. Горластые деревенские петухи кричали в раннем рассвете. Рисовые поля затянуты были нежной серебристо-голубой дымкой. Над самой рекой висела плотная синяя завеса, отливающая белизной.
Мы остановились на том самом месте, где от большака бежала узкая тропинка, терявшаяся в гуще золотистых, созревших колосьев.
57
– Скоро припожалует сюда хозяин и укажет нам, где косить, – заметил Мулон, но ждать его пришлось долго.
Наконец к нам подошел какой-то молодой, приветливый и, должно быть, добродушный крестьянин. Оказалось, это и есть хозяин. Когда мы добрались до его участка, он, как бы смущаясь, попросил:
– Только берите пониже, уж прошу вас.
– Не впервой, – ответил папаша Мулон. – Не беспокойся.
Хозяин с сомнением оглядел мою тщедушную фигурку.
Мулон понял: он сомневался во мне.
– Дети вообще управляются с рисом не хуже, чем взрослые, – усмехнулся старик. – А Таруно – малый послушный и внимательный.
– Что ж, пусть будет так, папаша Мулон, – согласно закивал головой крестьянин и тут же куда-то ушел.
Белку я привязал на зеленом лугу, неподалеку от речки.
Надо сказать, что папаша Мулон был человеком уравновешенным и притом неразговорчивым. Одним словом, молчальником. А ежели он заговаривал, значит, была на то особая причина. И теперь, показав мне, как надо держать серп, как захватывать стебли колосьев, как класть валки, он тут же умолк и принялся за дело. Я слышал только равномерный хруст стебельков под его серпом. И серп этот двигался быстро, ловко, вгрызаясь в золотую стену колосьев.
Хруп, хруп, хруп...
Казалось, будто весь смысл жатвы, вся чарующая прелесть летнего дня сосредоточились именно в этом жалобном хрусте, в этом предсмертном вопле спелых колосьев. Сталкиваясь под серпом, монотонно звенели их тяжелые зерна, грустно шуршали уже пожелтевшие, высохшие стебли, словно зная, что через минуту навсегда замолкнут, успокоятся в этом немом желтом валке.
Я старался жать как можно скорее: не хотелось отставать от папаши Мулона, но – увы! – у меня ничего не
58
получалось. Хоть я и не впервые держал в руке серп, он, негодяй этакий, почему-то иногда упрямился и ни за что не желал мне подчиняться. Я изо всех сил сжимал его правой рукой. В ответ он огрызался, то и дело норовил укусить меня, а то и начисто отхватить какой-нибудь палец-разиню.
– Легче, легче, не торопись. Будь повнимательней... Смотри не порежься, – советовал мне старик.
– Ничего... не бойся... – устало отзывался я.
Когда я наконец с трудом разогнул спину, солнце стояло уже над самой горой. Передо мной переливалось море золота, а над этим морем в голубом высоком небе звенела веселая песня жаворонка, будто славя великое единение природы и человека, человека-жнеца...
Нет, сейчас некогда любоваться солнцем, золотым морем, некогда даже послушать песню жаворонка. Надо жать и жать, сокрушая эту густую желтую стену. Но с каждым движением серпа тяжелая, неодолимая усталость проникала в мое тело, свивая там, словно некая черная птица, свое колючее гнездо. Время от времени я думал о реке, о лугах, об их тихих и призывных просторах; я думал и о том, что пора бы хоть немного передохнуть, дать минутку покоя нашим натруженным рукам. Вот пальцы правой руки чуть ли не окаменели в судороге: они вроде бы сжались, иссохли да еще почему-то безбожно болят. Вся рука налилась тупой болью. Но об этом я никому не говорил. Молчал. И даже укорял себя, что поддался минутной слабости.
– Не спеши так, Таруно, а то скоро умаешься, – донесся до меня охрипший, усталый голос.
Я не ответил. Да и что ответишь!
Солнце медленно ползло по выгоревшему полотну неба. Жарища стала невыносимой: ну настоящее пекло! Обильный пот, соленый и едкий, катился градом по лицу, по груди, по плечам, выжигая глаза, разъедая кожу, и, засыхая, оставлял на теле какую-то противную соленую коросту.
И когда мне вдруг показалось, что я больше не в силах держать серп, появилась хозяйка и принесла нам обед.
59
Это была странная женщина. Стеснительная, как и ее муж, повязанная грязным белым платком, из-под которого выглядывали два маленьких глаза и маленький веснушчатый носик-пуговка, она шла по полю босиком. Губы ее пересохли и потрескались, словно ее давно мучила жажда. Лицо бледное, бесцветное. Да и вся она казалась какой-то маленькой, съежившейся, чем-то испуганной, и каждый, кто ее видел издали, невольно думал, что вот идет маленькая девочка, а не тридцатилэтняя женщина.
– Хорсш рис, молодица! – сказал ей папаша Мулон, когда она подошла к нам и молча уставилась в землю. – И прополот чисто... Одним словом, зернышко к зернышку...
– Удобряли его хорошо, – едва слышно отозвалась крестьянка. – Да и год урожайный. Дожди шли, когда надо было.
Пока мы с папашей Мулоном уплетали обед, женщина обошла весь участок, рассматривая буйные, с крупными колосьями злаки. Я подглядел: кое-где она останавливалась и тихонько гладила тяжелые желтые колосья, трепещущие в руках, словно живые. Затем подошла к нам, собрала посуду, сложила ее в платок и двинулась домой. Потом издали крикнула:
– А как быть с ужином?
– Принеси его нам на гумно, молодица! – ответил ей папаша Мулон. – К заходу солнца мы туда вернемся.
Самсе вкусное во всем обеде был, конечно, арбуз. Я с жадностью поглощал его сладкие, сочные куски и чувствовал, как медленно оживает мое разбитое, усталое тело.
– А теперь хорошенько отдохни, – приказал старик. – Ложись и спи.
Близ реки росли две густые, тенистые ивы. Трава вокруг них пожелтела, поблекла, но была так мягка, что мне казалось, будто я утопаю в пуховой перине.
– А ты? – помолчав, спросил я. – Разве ты не будешь отдыхать?
– Я тоже, пожалуй, посплю. Пускай спадет жарища.
6о
А то сейчас не продохнешь. Солнышко так и жжет...
Я блаженно растянулся на траве, расслабил мышцы и вдруг почувствовал невероятную, ни с чем не сравнимую усталость. Впрочем, это была другого рода усталость, и на сей раз она приятно растекалась по телу. Вот тогда-то я и подумал, что вполне заслужил свой отдых, отдых после тяжелой работы.
Я лежал на спине, заложив руки под голову.
Среди ветвей ивы проглядывал лоскутик неба. Оно было бледно-голубым, бездонным и походило на лепесток увядшего цветка. Полуденный жар расплывался вдали мелкими сетчатыми волнами.
Было удивительно тихо, жарко и душно. Все затаилось.
Лишь одинокий голос невидимого сверчка напоминал о жизни в этой бескрайней, залитой солнцем пустыне.
«Интересно, чем занят старик? – размышлял я, глядя в опрокинутое небо. – Думает о чем-нибудь или уже спит? »
Но лень было приподняться и поглядеть.
Я чувствовал только мягкое, ласковое прикосновение земли. Она манила меня, притягивала к себе, как заботливая мать. И я словно слышал ее тихий, нежный шепот:
«Спи, спи...»
Не знаю, сколько времени я спал. Но когда проснулся, Мулона под ивами уже не было. Его сгорбленная оливковая спина мелькала где-то вдали под косыми лучами солнца. Впереди выросли еще два ряда валков.
– Ну как, сынок, встал?
– Ага... Хорошо выспался!
Седые редкие пряди его волос, взмокших от пота, падали на морщинистый лоб. Во взгляде теплилась подкупающая доброта и ласка. В уголках губ дрожала еле заметная усмешка. Долго я следил за ним и все думал:
«Вот он хоть и старик, а никогда не плачется и не ноет. Есть в нем какая-то особая сила, и если он захочет, то не¬
61
пременно добьется своего. Никогда он не жалуется ни на голод, ни на усталость, а я-то, дурачок, все принимал за чистую монету, всему верил. А вот сейчас, о чем-то глубоко задумавшись, стоит он передо мною на этом рисовом поле... Молчаливый, сухощавый, похожий на доброго жнеца, который пропускает через свои руки теплый хлеб лета... Теперь– то я понимаю, что папаша Мулон просто не желает отступать перед трудностями и никогда не склоняется перед бедой. И ничего, что морщины избороздили его лицо, ничего, что кожа вокруг глаз собралась в мелкие складки, а сами глаза смотрят устало... Ничего! Он еще поборется!..»
Мулон вдруг нагнулся, но вместо пучка риса поднял небольшой комок земли – влажной, черной, мягкой – и сжал его в руке. Комочек рассыпался, и земля, словно мука, потекла между пальцами. Не отрывая глаз от этой льющейся струйки, он сказал:
– Земля, Таруно, – это душа крестьянина. Без нее он ничто. Она родит все. Только надо уважать ее, любить и возделывать. Надо отдать ей всю свою душу, все последние свои силы. Зато она щедро вознаградит тебя... Она черная– пречерная, а рождает золото. Чистое золото...
Долго он смотрел на лежащие у ног скошенные колосья, слегка запорошенные землей.
А потом задумчиво и грустно добавил:
– А у нас ее нету. Нету... Зато есть у нас бесконечные каменистые пыльные дороги, есть беды и страдания, жажда и голод...
– Папаша Мулон...
– Что, Таруно?
– Почему ты сказал мне об этом? О земле...
– Потому, что она святая. Она наша мать: кормит и поит...
Никогда в жизни не имел он своего клочка земли, а говорил о ней так уважительно, так любовно и с таким тонким пониманием, будто обрабатывал ее всю жизнь. И как ни странно, для него, цыгана, не знающего, где застанет его
62
ночь, где встретит он зарю, поле это было поистине родным.
Я раскрыл было рот, чтоб снова спросить его, но не успел.
Мулон нагнулся, и в моих ушах снова зазвенела музыка летнего дня: и равномерный хруст стеблей под острым серпом, и шуршание колосьев, и далекая песнь жаворонка...
XII
Через некоторое время на гумне, вокруг старого явора, как грибы после дождя, выросло множество шалашей. Потом приехали еще несколько цыганских семей, и теперь это место у явора стало походить на настоящий цыганский поселок. Собирались они отовсюду – одни косить, другие молотить.
Когда мы с папашей Мулоном возвращались с поля, поселок кишел словно улей. Слышались песни, детский плач, звуки скрипок, ругань, крики... Допоздна не стихал этот многоголосый ярмарочный шум. То и дело там и сям вспыхивали костры, и трепетные желтые языки пламени освещали смуглые лица людей, разморенных от веселья.
Поглядывая на них, папаша Мулон говорил:
– Лето – рай для цыган. Летом нам все трын-трава.
В тот вечер я вместе с Насихой и Рапушем сидел на поляне под сломанным деревом. Я рассказывал им о том, как мы жали рис, а они – о сегодняшней прогулке в деревню. Рапуш даже показал мне штаны, которые подарила ему какая-то сердобольная тетка.
Только что вынырнувшая над соседним ельником луна мазнула чем-то желтым по горизонту. Насиха поглядела своими круглыми глазами на небо:
– О Рапуш, если б ты видел, какая красивая луна восходит над лесом!
В ответ слепой только вздохнул. Затем, пошарив вокруг, взял в руки скрипку.
63
– Сыграй, Рапуш! – попросил я его. – Когда слушаешь тебя, забываешь обо всем на свете.