Текст книги "Территория тьмы"
Автор книги: Видиадхар Найпол
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц)
Он был робок и говорил только тогда, когда к нему обращались, отвечая на вопросы, как человек, которому нечего скрывать, как человек, для которого будущее – никогда не служившее предметом размышлений – не представляет угрозы и, возможно, вовсе не имеет смысла. Рамон уехал с Тринидада, потому что лишился водительских прав. Его преступная карьера началась в ранней юности, когда он, почти ребенок, был арестован за вождение без прав; позднее его арестовали уже за то, что он сидел за рулем, еще находясь под запретом. Одно правонарушение повлекло за собой другое, и постепенно Тринидад перестал быть местом, где Рамон мог бы жить спокойно: жизни без автомобилей он не мыслил. Его родители наскребли немного денег, чтобы он мог добраться до Англии. Они сделали это из любви к нему, своему сыну; рассказывая об этом, он не обнаруживал никаких чувств.
Рамон не умел оценивать свои поступки с точки зрения нравственности: он был из тех людей, с которыми просто случаются те или иные события. Он оставил жену, а с нею двоих детей. «Думаю, меня ждет впереди еще что-то». Эти слова он проговорил без гордыни, типичной для выходцев из тринидадских трущоб. Он лишь констатировал факт; по его словам нельзя было понять, какого мнения держится он сам о своем уходе из семьи и о своих мужских качествах.
Испанское имя он носил потому, что его мать была отчасти венесуэлкой; он и сам некоторое время прожил в Венесуэле, пока его не выдворила полиция. Но он был индусом и сыграл свадьбу по индуистскому обряду. Наверное, для него эти обряды значили так же мало, как для меня, а может быть, даже меньше, потому что он рос одиночкой, никогда не имел оплота в семейной жизни вроде моей, и уже в раннем возрасте очутился в центре цивилизации, которая осталась для него столь же загадочной, как и новое перемещение в Челси.
Он был невинным существом, заблудшей душой, и одна только движущая страсть спасала его от животного состояния. Тот участок мозга (если только такой участок существует), что отвечает за решения и чувства, у Рамона был чистой страницей, на которой другие могли писать что угодно. Ему хотелось сесть за руль – он садился за руль. Ему нравился какой-нибудь автомобиль – он пускал в ход все мыслимые ухищрения и угонял его. Его бы рано или поздно поймали; с этим он никогда, похоже, не спорил и не сомневался в этом. Кто-нибудь говорил ему: «Мне нужен колпак ступицы для машины. Сможешь достать?» Рамон шел на улицу и крал первый попавшийся колпак для ступицы колеса. Его ловили; он никого ни в чем не винил. События просто случались с ним. Его невинность, которая отнюдь не была простотой, просто пугала. Он был невинен, как невинен сложный механизм. Его могло воодушевить желание доставить кому-нибудь радость. В доме, где он обитал, жила одна мать-одиночка; к ней и к ее ребенку Рамон относился с неизменной нежностью, опекал их, когда требовалось.
Но в нем жила движущая страсть. И с автомобилями он управлялся гениально. Молва о нем распространилась быстро; и уже несколько недель спустя его то и дело можно было увидеть в засаленной одежде, колдующим над машиной-развалюхой, а одетый в штаны из кавалерийского твила человек толковал с ним о деньгах. Рамон мог бы сколотить капитал. Но все деньги он тратил на новые машины и на штрафы, которые уже начал выплачивать в судах за кражу то лампочки, то какой-нибудь запчасти, которая понадобилась ему для завершения ремонта. У него не было необходимости красть – а он крал. Но все равно молва о его умелых руках продолжала распространяться, и без дела он не сидел.
А потом я услышал, что он попал в серьезную передрягу. Приятель по пансиону попросил его сжечь скутер. На Тринидаде если кто-нибудь хотел уничтожить автомобиль, то просто поджигал его на берегу мутной реки Карони, а потом сталкивал в воду. В Лондоне тоже была река.
Рамон погрузил скутер в фургон, принадлежавший ему в то время, и однажды вечером привез его на набережную Виктории. Прежде чем он успел поджечь скутер, появился полицейский – как всегда появлялись полицейские в жизни Рамона.
Я подумал, что, раз скутер так и не был подожжен, то дело пустяковое.
«Какое там, – возразил один обитатель пансиона. – Это же за-го-вор».Он проговорил это слово с трепетом: его тоже зачислили в заговорщики.
Так Рамон попал под суд присяжных, и я решил послушать, как будет разбираться его дело. Я не сразу нашел нужное здание суда («Вы сами вызваны в суд, сэр?» – спросил меня полицейский, и его любезный тон смутил меня не меньше самого вопроса); когда же я наконец попал в нужное место, мне показалось, будто я снова очутился на улице Сент-Винсент в Порт-оф-Спейне. Все заговорщики уже были там, и выглядели они как испуганные студенты. Они вырядились в костюмы, словно пришли на собеседование. Эти молодые люди, так любившие пошуметь и подразнить соседей по своей улице в Челси (они даже повадились стричь друг друга, как могли бы делать в Порт-оф-Спейне, прямо на тротуаре по воскресеньям утром – как раз когда местные жители мыли машины), теперь являли собой совершенно противоположное зрелище.
Рамон стоял особняком, тоже в костюме, но ни в выражении его лица, ни в тоне его приветствия ничто не показывало, что мы сейчас встретились в обстоятельствах, хоть немного отличных от обстановки его пансиона. С ним была девушка – простодушное создание; оделась она как на танцы. Похоже, оба испытывали не тревогу, а равнодушие; девушка тоже была из тех, с кем все время само собой случается что-то неприятное и непонятное. Куда больше них обоих волновался работодатель Рамона, владелец гаража. Он пришел дать показания о «характере» Рамона, и он тоже надел костюм – из жесткого коричневого твида. Лицо у него было красноватое и одутловатое, наверное, из-за сердечной недостаточности; за очками в розовой оправе постоянно моргали ресницы. Он стоял рядом с Рамоном.
«Хороший мальчишка, хороший мальчишка, – твердил владелец гаража. – Это всё его дружки». Странно, до чего сильным и трогательным может быть такое бесхитростное мнение о взаимоотношениях бесхитростных людей.
Суд проходил без особого драматизма. Начинался он довольно мрачно – с показаний полицейских и перекрестных допросов. (Рамон якобы сказал, когда его арестовывали: «Ага, мент, вот ты меня и поймал!» Я опроверг это утверждение.) Защищал Рамона молодой адвокат, предоставленный судом. Он оказался очень оживленным и щеголеватым, был вне себя от энтузиазма. Казалось, исход дела заботит его гораздо больше, чем самого Рамона, которого он без особой нужды призывал не унывать. Один раз он подловил судью на каком-то нарушении процессуального этикета и, мгновенно вскочив на ноги, с возмущенным видом сделал строгое внушение. Судья выслушал его с явным удовольствием и принес извинения. Похоже, мы оказались в питомнике для адвокатов: адвокат Рамона изображал лучшего ученика, судья – директора школы, а нам, публике на галерке, выпала роль гордых родителей. Когда судья начал подводить итоги – говоря медленно, торжественно, как и полагается на суде, – грозовая атмосфера сразу же рассеялась. Было совершенно ясно, что он понятия не имеет о тринидадских обычаях. Судья говорил, что ему очень нелегко поверить, будто попытка сжечь скутер на набережной Виктории – всего лишь глупая студенческая выходка; а вот намерение обмануть страховую компанию – дело серьезное… На галерее сидела индианка, очень красивая, она улыбалась и силилась подавить смешок всякий раз, как слышала остроту или очень изящную фразу. Судья чувствовал ее внимание, и подведение итогов превратилось в диалог между ними двумя – между пожилым мужчиной, уверенным в своем таланте, и красивой восприимчивой женщиной. Скованность присяжных (женщина в очках и шляпе подалась вперед, вцепилась в поручень, словно в расстройстве) значения не имела; и, похоже, никто – даже полиция – не удивился, когда был оглашен вердикт: невиновен. Защитник Рамона ликовал. Рамон оставался таким же безмятежным, как и раньше, а вот его товарищи-заговорщики вдруг показались совершенно измотанными.
Однако вскоре Рамон снова попал в беду, и на сей раз уже не нашлось владельца гаража, который бы вступился за него. Насколько я понял, он украл машину или вытащил из нее двигатель, так что починить ее стало невозможно; его на время упекли за решетку. Когда он освободился, то говорил, что несколько недель провел в Брикстоне [11]11
Тюрьма в пригороде Лондона.
[Закрыть]. «А потом я попал в одно место в Кенте». Я слышал это от одного из его бывших подельников, товарища по пансиону. Там Рамон превратился в комическую фигуру. А в следующий раз, когда я услышал о нем, мне сообщили, что он умер – погиб в автокатастрофе.
Он был ребенком, невинным существом, созидателем; человеком, для которого мир не приберег ни славы, ни сострадания; человеком, для которого не нашлось места. «А потом я попал в одно место в Кенте». В его словах не было ни юмора, ни рисовки. Одно место похоже на другое; в мире полно таких мест, где можно невидимкой влачить существование. Теперь его не стало, и мне захотелось подарить ему известность. Он исповедовал ту же религию, что и моя семья; мы оба были как бы пониженными в ранге представителями этой религии, и само это понижение казалось мне связующей нас нитью. Мы составляли крошечную, особенную частичку далекой, неведомой, невиданной страны, единственное значение которой для нас, если вдуматься, состояло в том, что мы были ее отдаленными отпрысками. Мне хотелось, чтобы с телом Рамона обошлись почтительно, мне хотелось, чтобы с ним обошлись в соответствии с древними обычаями. Только это и спасло бы его от бесследного исчезновения. Сходные чувства испытывал, наверное, древний римлянин, находясь в Каппадокии или в Британии; а Лондон был сейчас так же далек от сердцевины нашего мира, как – среди руин какой-нибудь античной виллы в Глостершире – Британия по-прежнему кажется краем, далеким от дома, и скорее походит на страну, что изображается на эмблематической карте с закрученными углами и частично заслоненной тучами, насланными херувимами; на страну туманов, дождей и лесов, откуда страннику вскоре предстоит торопливо отбыть обратно в теплую, знакомую землю. Но для нас такой земли больше не существовало.
Я не был на похоронах Рамона. Его не кремировали, а предали земле, и студент-тринидадец исполнил те обряды, на исполнение которых его уполномочивала кастовая принадлежность. Он читал мои книги и не захотел, чтобы я присутствовал на похоронах. Получив отказ на это присутствие, которого мне так хотелось, я мог лишь воображать эту сцену: мужчина в белом дхоти [12]12
Дхоти – набедренная повязка наподобие полотенца.
[Закрыть]несет тарабарщину над трупом Рамона, вершит обряды среди могильных плит и крестов более молодой религии, а вдали, на фоне индустриальных небес, виднеются приземистые постройки лондонских окраин.
Но как можно выдержать такое настроение? Рамон умер, как ему подобало, и был похоронен, как подобало. Вдобавок ко всему, его хоронило бесплатно то самое похоронное бюро, чей заглохший катафалк, встреченный случайно на дороге всего за несколько дней до гибели, Рамон успешно починил.
* * *
Итак, та Индия, что служила фоном моего детства, оставалась территорией воображаемой. Она не совпадала с той реальной страной, о которой я вскоре уже начал читать, чья карта прочно засела у меня в памяти. Я заделался националистом; даже такая книга, как «Приговор Индии» Беверли Николза, могла вызвать во мне гнев. Но всему этому почти настал конец. На следующий год Индия стала независимой [13]13
Независимость Индии была провозглашена Джавахарлалом Неру, 14 августа 1947 года.
[Закрыть], и я обнаружил, что мой интерес угасает. Хинди я в ту пору почти не знал. Но не одно только незнание языка отчуждало меня от всего, что я знал об Индии. Индийские фильмы были нудными и тревожными, в них смаковались разложение, агония и смерть: погребальная песнь или жалобы слепца становились модными шлягерами. А еще была религия, которой – как одобрительно писал один из авторов в серии мистера Голланца – народ Индии просто одурманен. Я не знал веры, не интересовался верой; я не умел поклоняться – ни Богу, ни святым; а потому целая грань Индии оставалась закрытой для меня.
Потом появлялись люди из Индии – не из той Индии, пришельцами откуда были Златозубка и Бабу, а из этой другой Индии; и я понимал, что с этой страной я не связан никак. Купцы из Гуджарата или Синда были для меня такими же иностранцами, как сирийцы. Они жили замкнутой жизнью, узость которой казалась мне удушающей. Они усердно работали, заколачивая деньгу; они редко выходили на люди; их бледные женщины вели жизнь затворниц; день-деньской из их домов доносились скрипучие, заунывные песни из индийских фильмов. Они не приносили никакой пользы обществу – даже индийской общине. Мы считали их жуликами. Во многом, как я теперь понимаю, они являлись для нас тем же, чем мы сами являлись в глазах других общин. Но их исход не был окончательным; их частный мирок вовсе не думал сходить на нет. Они регулярно ездили в Индию, чтобы закупать и продавать товар, чтобы устраивать свадьбы и вербовать новичков; пропасть, разделявшая нас, лишь ширилась.
Я перебрался в Лондон. Этот город давно уже сделался центром моего мира, и я приложил все усилия, чтобы попасть туда. И там я затерялся. Оказалось, что Лондон – вовсе не центр моего мира. Я ошибся; но отсюда бежать было уже некуда. Это было отличное место для того, чтобы затеряться: город, которого никто до конца не знает, город, который исследуешь от его равнодушного сердца до окраин – до тех пор, пока с годами он не превращался в беспорядочное скопление светлых пятен, разделенных участками неизвестности, через которые прорублены узенькие просеки. Здесь я стал всего лишь обитателем огромного города, лишенным привязанностей, и время все больше отдаляло меня от того, чем я был прежде, все больше вбрасывая меня вглубь самого себя, а я изо всех сил старался сохранить равновесие и уберечь от гибели мысль о том ясном мире, что простирается за пределами этого скопления кирпича, асфальта и паутины железнодорожных путей. Все мифические земли перестали излучать свет, и, находясь в этом огромном городе, я очутился в самом тесном мирке, какой когда-либо знал. Я стал своей квартирой, своим письменным столом, своим именем.
Теперь, когда Индия приблизилась, я ощутил не только привычный страх прибытия в чужую страну. Вопреки собственной воле, вопреки ясному сознанию, Лондону и прожитым годам, сминая и попирая и все прочие страхи, и недавнее воспоминание об александрийском кучере, во мне вдруг пробудилось давнее представление об Индии как о сказочной стране моего детства. Я понимал, что это глупо. Катер был довольно прочным и довольно неопрятным; действовали тарифы для хорошей и плохой погоды; жара была ощутимой и неприятной; город, видневшийся за знойной мглой, был огромным и оживленным; его жители, плывшие на других лодках, отличались малым ростом и олицетворяли все те пугающие явления, с которыми нам вот-вот предстояло столкнуться. Здания с каждой минутой росли. Фигуры людей на пристани различались все четче. Здания напоминали Лондон и индустриальную Англию. Но до чего – вопреки всяким знаниям – обыденным и неуместным казалось все это! Наверное, таковы все сказочные земли: залитые слепящим светом, знакомые до оскомины, с невнятной, замусоренной кромкой моря – пока не наступает миг прощания.
* * *
И тут я впервые в жизни слился с толпой. В моей наружности и одежде не было ничего такого, что выделяло бы меня среди толпы, вечно спешащей к вокзалу Чёрчгейт. На Тринидаде быть индийцем означало выделяться. Быть там кем угодно означало выделяться: несходство с остальными было отличительной чертой каждого. Быть индийцем в Англии означало выделяться из толпы; в Египте – тем более. И вот теперь, в Бомбее, я входил в какой-нибудь магазин или ресторан и по привычке ожидал какой-то особенной реакции окружающих. Но ничего не происходило. Здесь как будто отрицали реальность моего существования. Я вновь и вновь испытывал растерянность. Я оказался безликим. Я мог бы бесследно раствориться в этой индийской толпе. Меня сформировали Тринидад и Англия; мне стало необходимо признание моей особости. Я чувствовал потребность показать, что я – не такой, как все, и не знал, как это сделать.
«Вам нужны темные очки? Судя по вашему акценту, сэр, рискну предположить, что вы – студент, вернувшийся из Европы. Тогда вы поймете то, что я вам скажу. Обратите внимание, как эти линзы смягчают солнечный свет и усиливают цвет. Уверяю вас, производство таких линз – это новая глава в истории оптики».
Значит, я – студент, вернувшийся из Европы. Я ожидал услышать нечто худшее. Но я не стал покупать те очки, которые нахваливал продавец. Я купил «Крукс» – страшно дорогую модель в пристежной индийской оправе, которая сломалась почти сразу же, как только я вышел за порог магазина. Я чувствовал себя слишком усталым, чтобы возвращаться, чтобы говорить голосом, нелепость которого ощущал всякий раз, как открывал рот. Сделавшись менее реальной, чем раньше, из-за брони темных очков, которые дребезжали в сломанной оправе, бомбейская улица разлеталась в ослепительные осколки с каждым моим шагом. Никем не замечаемый, я отправился обратно в гостиницу, прошел мимо толстой нахальной англо-индийской девушки и англо-индийского управляющего с крысиным лицом, выряженного в шелковый костюм янтарного цвета, и улегся на кровать под электрическим вентилятором, свисавшим с потолка.
2. Закон соподчиненья
Рассказывают об одном сикхе, который, возвратившись в Индию после долгих лет отсутствия, уселся рядом со своими чемоданами на бомбейской пристани и расплакался: он уже забыл, что такое индийская нищета. Это типично индийская история – и по характеру, и по выбору персонажа, и по мелодраматическому пафосу. Но что здесь самое индийское – так это отношение к бедности как к чему-то такому, о чем люди задумываются вдруг, посреди прочих житейских дел – и что вдруг исторгает у них сладчайшее из чувств. Это бедность, наша особенная нищета, и до чего же она печальна! Нищета не как стрекало гнева или стремления помочь, но как неиссякаемый источник слез, как упражнение в чистой воды чувствительности. «В тот год они так обнищали, – читаем мы у всеми любимого романиста Премчанда, пишущего на хинди [14]14
Премчанд (1880–1936), настоящее имя – Дханпатрай Шривастав.
[Закрыть], – что даже попрошайки уходили от их двери с пустыми руками». Да, такова она, наша нищета: страшно не попрошайничество, а то, что попрошайкам приходится уходить от наших дверей с пустыми руками. Такова наша нищета, которая в сотне индийских рассказов на всех языках Индии заставляет хорошенькую девушку торговать собой, чтобы оплатить лечение заболевшей родни.
Индия – беднейшая страна в мире. Поэтому тот, кто замечает ее бедность, не делает сколько-нибудь ценного наблюдения: тысячи чужеземцев, которые приезжали сюда раньше, уже всё это заметили и сказали. И не только чужеземцы. Наши собственные сыновья и дочери, возвращаясь из Европы и Америки, произносят те же самые слова. И не думай, что твой гнев и презрение свидетельствуют о твоей чувствительности. Ты ведь мог заметить и другое: улыбки на лицах детей-попрошаек; проснувшееся прохладным бомбейским утром среди спящих на тротуаре людей семейство – отец, мать и дитя, троица любви, настолько самодостаточная, что им никто не мешает, и от тебя их как будто отделяют настоящие стены: лишь твой взгляд бесчестит их, лишь твое возмущение возмущает их. Ты можешь заметить и мальчика, который подметает свой участок тротуара, расстилает циновку и ложится; его крошечное тельце и сморщенное личико говорят об измождении, о недоедании, но, улегшись плашмя на спину, не замечая ни тебя, ни еще тысяч людей, которые движутся мимо, ступая по узкому проходу между циновками со спящими и стенами домов с пестрыми рекламными плакатами и предвыборными лозунгами, не замечая духоты и испарения от множества тел, этот малыш с усталой сосредоточенностью играет крошечным пистолетиком из синей пластмассы. И лишь твое изумление, твой гнев отказывает ему в праве быть человеком. Но подожди. Поживи тут полгода. Зимой приедут новые путешественники. Они тоже будут возмущаться нищетой, они тоже будут выражать гнев. Ты будешь соглашаться с ними; но в глубине души ты ощутишь досаду; тебе вдруг тоже покажется, что они замечают лишь очевидное; и тебе неприятно будет видеть столь точную пародию на твою собственную былую чувствительность.
Десять месяцев спустя я вновь побывал в Бомбее и поразился моей тогдашней истерике. Воздух был прохладнее, и в переполненных дворах Колабы красовались рождественские гирлянды, звезды иллюминации, вывешенные в окнах, сверкали под темным небом. Мое зрение словно изменилось. Я уже насмотрелся на индийские деревни: узкие, кривые переулки с зеленой слизью в канавах, лепящиеся друг к другу глинобитные домишки, кучи грязи и еды, скопления животных и людей, младенец в пыли – со вздутым животом, весь черный от мух, зато с амулетом на счастье. Я видел маленького заморыша, присевшего по нужде возле дороги, и шелудивого пса, дожидавшегося рядом, чтобы потом сожрать его испражнения. Я видел телосложение жителей Андхры, и оно наводило меня на мысль о возможности обратной эволюции – от одного изможденного тела к другому, вспять, как если бы Природа, уже не способная на прощение, насмехалась сама над собой. Сострадание и жалость здесь не годились – то были тонкости, присущие надежде. Страх – вот что я ощущал. Презрение – вот с чем мне приходилось бороться; поддаться ему означало бы предать себя прежнего. Наверное, под конец меня одолела усталость. Потому что внезапно, в разгар истерики, наступало затишье, и благодаря этому я научился отличать себя самого от того, что я видел, отличать приятное от неприятного, огромный небосвод в закатных красках – от крестьян, умаленных этим неземным великолепием, красоту медной утвари и шелков – от худобы запястий, которые протягивают их вам, развалины – от ребенка, который испражняется среди них: я научился отличать вещи от людей. А еще я понял, что избавление всегда возможно, что в любом индийском городе есть уголок относительного порядка и чистоты, где можно перевести дух и восстановить чувство собственного достоинства. Оказалось, что в Индии наиболее легким и необходимым образом игнорируешь именно самое очевидное. Потому-то, естественно, несмотря на все, что я прочитал об этой стране, ничто не подготовило меня к ней.
Но вначале это очевидное ошеломляло – и я знал, что поблизости нет корабля, на который можно было бы сбежать, как уже бывало в Александрии, Порт-Судане, Джибути и Карачи. Для меня было внове то, что очевидное можно отделять от приятного, от тех зон, где царят уважение к себе и любовь к себе. Мэритайм-драйв, Малабар-Хилл, огни ночного города, сверкающие в парке имени Камалы Неру, парсийские Башни молчания [15]15
Пять башен, куда парсы помещают своих покойников на растерзание грифам.
[Закрыть]: вот что предлагают посетить в Бомбее туристические брошюры, и эти объекты мы осматривали три дня подряд в сопровождении трех добрых людей. Они отгородились стеной страха от того, что показу не подлежало, – от того, другого, города, где жили сотни тысяч людей, которые белым потоком выливались из вокзала Чёрчгейт и вливались обратно, словно торопясь на нескончаемый футбольный матч или спеша с него домой. Это был город, который постепенно обнаруживал себя – в широких, запруженных транспортом и бесконечных пригородных шоссе, в беспорядочном скоплении лавок, высоких доходных домов, разрушающихся балконов, электрических проводов и рекламы, киноафиш, как будто явившихся из мира более прохладного и роскошного – прохладнее и роскошнее, чем киноафиши в Англии и Америке: они обещали большее веселье, более полные груди и бедра, более плодоносное чрево. И дворы за главными улицами: раскаленное пекло, по ночам – уже никакой разницы между домом и улицей, застоявшийся воздух хранит смешанные запахи грязи, окна являют собой не прямоугольники света, а проемы с веревками, одеждой, мебелью, коробками и дают понять, что вещам там место не только на полу. Вдоль дорог, идущих к северу, стоят среди прохладных садов фабричные здания из красного кирпича – словно оказываешься где-нибудь в Мидлсексе. Но только прилегают к этим фабрикам не двухквартирные дома, не дома строчной застройки, а это гнездовье лачуг, эта трущобная свалка. И неизбежная черта пейзажа – проститутки, «веселые девицы» из индийских газет. Но где же в этих вороньих слободках, где целых три борделя иногда помещаются в одной постройке, где никакие сандаловые ароматы из Лакхнау [16]16
Индийский город, столица штата Уттар-Прадеш.; славится своими духами.
[Закрыть]не способны перебить вонь от сточных канав и нужников, – где же здесь веселье? Похоть, как и сострадание, – одна из тонкостей, присущих надежде. Сперва посетитель ощущал лишь бренность собственных сексуальных позывов. Тут страшно было дерзать, фантазировать: отвращение пересиливало всё. У каждого входа стояли мужчины с дубинками. Кого и от чего они защищали? В тусклых смрадных коридорах сидели невзрачные женщины – донельзя старые, донельзя грязные, усохшие почти до кости; один их вид наводил на мысль, что люди – существа ничтожные. Это были уборщицы, служанки веселых девиц бомбейской бедноты, наверняка везучие – потому что при работе: таково пугающее мимолетное знакомство с бесконечно нисходящими ступенями общественной деградации.
Да, именно ступени деградации: постепенно обнаруживаешь, что, вопреки кажущемуся хаосу, вопреки всем этим суматошным толпам в белых одеяниях, сама численность которых словно ставит под сомнение или делает бессмысленной любую попытку классификации, эта деградация точно расчерчена, как и сам индийский ландшафт, представляющийся из окна поезда всего лишь скоплением крошечных полей неправильной формы, частных прихотей, существование которых не признала бы никакая официальная организация, однако каждый такой участок измерен, изучен, описан, записи о чем, во всей их нелепости, хранятся в различных коллекторатах, где документы о правах собственности, обернутые красной или желтой материей, громоздятся кипами от пола до потолка. Таков итог попытки англичан откликнуться на индийскую потребность: определение, разграничение. Определить – значит выделиться, утвердиться в своем положении, отстраниться от того хаоса, которым вечно угрожает Индия, от той пропасти, на краю которой сидит служанка веселой девицы. Особый фасон шляпы или чалмы, манера подстригать бороду или, напротив, не стричь ее вовсе, костюм западного покроя или кхади [17]17
Одежда из грубого домотканого хлопка.
[Закрыть]ненадежных политиков, кастовые метки кашмирского индуса или мадрасского брахмана: все эти черты подтверждают твою принадлежность к той или иной общине, твою человеческую ценность, твое призвание – точно так же, как документ из архивного учреждения подтверждает твои права на владение клочком земли.
Подсказки такого рода распространены повсеместно, однако в Индии эта практика имеет чисто индийское происхождение. «Свой долг, хотя бы несовершенный, лучше хорошо исполненного, но чужого. Лучше смерть в своей дхарме, чужая дхарма опасна». [18]18
Бхагаватгита, глава III, 31 (пер. Б. Л. Смирнова).
[Закрыть]Это сказано в Бхагавадгите, которая за пятьсот лет до Шекспирова Улисса проповедовала «закон соподчиненья» [19]19
Имеется в виду монолог Улисса из «Троила и Крессиды» (I, III), где тот превозносит социальную иерархию – «основу и опору бытия», «закон соподчиненья» (в переводе Т. Гнедич). У Шекспира в оригинале – слово degree. Так же в оригинале озаглавлена настоящая глава книги.
[Закрыть]– и проповедует его по сей день. И человек, который заправляет жалкие постели в гостиничной комнате, оскорбится, если вы попросите его подмести с пола песок. Клерк не принесет вам стакана воды, даже если вы упадете в обморок. Студент, изучающий архитектуру, сочтет унизительным для себя выполнение рисунков или должность простого чертежника. А стенографист Рамнатх, преданный треугольной деревянной доске, стоящей на его столе, откажется отпечатать на машинке текст, который он сам только что записал скорописью.
* * *
Рамнатх служил в правительственном департаменте. Он получал 110 рупий в месяц и был счастлив, пока в его департаменте не появился Малхотра, 600-рупиевый чиновник. Малхотра был индийцем родом из Восточной Африки, получил образование в английском университете и недавно вернулся из командировки в Европу. Рамнатх и его 110-рупиевые коллеги втайне насмехались над индийцами, возвращавшимися из Европы, но все они немного побаивались Малхотры, у которого была грозная репутация. Рассказывали, будто он знает наизусть все параграфы Кодекса гражданской службы; знал он и свои привилегии, и свои обязанности.
Вскоре Рамнатха вызвали в кабинет к Малхотре, и тот быстро продиктовал ему письмо. Рамнатху удалось ловко застенографировать все сказанное, и, испытывая удовлетворение, он вернулся к своему столу с табличкой «Стенографист». Других поручений в тот день ему не поступало; но назавтра, ранним утром, его снова вызвали, и Рамнатх увидел, что Малхотра белый от злости. Его аккуратно подстриженные усы ощетинились, глаза казались колючими. Он недавно принял ванну и выбрился, и Рамнатх ощущал разницу между своими просторными белыми брюками и длинной голубой рубашкой с открытым воротом – и серым костюмом Малхотры, сшитым у европейского портного и дополненным университетским галстуком. Рамнатх сохранил спокойствие. Гнев начальника, независимо от причины, был столь же естественным, как та брань, которой сам Рамнатх осыпал уборщика, дважды в день приходившего чистить уборную его арендованной квартиры в Махиме. При таких взаимоотношениях гнев и брань почти не имели смысла – они лишь напоминали, кому какое место отведено.
– Письмо, которое я диктовал тебе вчера! – сказал Малхотра. – Почему его не принесли мне на подпись вчера вечером?
– Не принесли? Прошу прощения, сэр. Я сейчас проверю. – Рамнатх отлучился и вскоре возвратился. – Я говорил об этом с машинисткой, сэр. Но у Хиралала было очень много работы в эти дни.
– У Хиралала? А ты разве не печатаешь?
– Нет, сэр. Я – стенографист.
– А что, интересно, должен уметь стенографист? Впредь будешь печатать те письма, которые я тебе диктую, ясно?
У Рамнатха вытянулось лицо.
– Слышишь меня?
– Это не входит в мои обязанности, сэр.
– Это мы еще посмотрим. Запиши еще одно письмо. И чтобы оно было готово до обеда.
Малхотра стал диктовать. Рамнатх танцующим пером вывел ряд закорючек, поклонился, когда диктовка кончилась, и вышел из кабинета. Днем его снова вызвал Малхотра.
– Где письмо, которое я диктовал тебе утром?
– Оно у Хиралала, сэр.
– И вчерашнее письмо до сих пор у Хиралала. Разве я не говорил тебе, что теперь ты будешь печатать для меня письма?
Молчание.
– Где мое письмо?
– Это не входит в мои обязанности, сэр.
Малхотра ударил кулаком по столу.
– Но мы уже говорили об этом сегодня утром!
У Рамнатха тоже было такое ощущение.
– Я – стенографист, сэр. Я не машинистка.
– Рамнатх, я подам на тебя рапорт за неподчинение.
– Это ваше право, сэр.
– Не смей говорить со мной таким тоном! Ты не будешь печатать мои письма. Тогда так и скажи мне – скажи: «Я не буду печатать ваши письма».