![](/files/books/160/oblozhka-knigi-territoriya-tmy-208305.jpg)
Текст книги "Территория тьмы"
Автор книги: Видиадхар Найпол
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 20 страниц)
– Ты! – обратился ко мне по-английски юноша, вымазанный сандаловым порошком. – А ну скажи: «Джай Шива Шанкар!»
– Джай Шива Шанкар!
Моя расторопность сбила его с толку.
– Хорошо. Отлично. – И он пошел дальше. – Джай Шива Шанкар!
На крутом горном склоне в изобилии росли желтые цветы, и все вспомнили, что свежие цветы – подходящее приношение для божества. Но паломники проходили этой дорогой с четырех часов утра, а потому в пределах досягаемости осталось совсем мало цветов. Казалось, многим придется удовольствоваться вялыми цветами, купленными на лагерном базаре. А потом мы увидели кашмирцев, которые сидели на корточках в укромных нишах и молча, пряча глаза, продавали букетики тех самых желтых цветов.
Мы опять начали спускаться – и из царства яркого света попали в холодную тень длинной узкой долины. Должно быть, эта долина являлась руслом недавно протекавшей реки. Ее нижняя часть была загромождена завалами бурых булыжников, а на круто изгибавшихся склонах виднелись черные разводы, видимо, отмечавшие уровень полной воды. Но там, внизу, лежали не валуны и не серые голыши: это был старый снег, приобретший и цвет, и фактуру земли. Вдоль одной стороны долины вытянулась двойная цепочка паломников – шагавших к пещере и возвращавшихся оттуда; и там, далеко, они пересекали ледяной пласт, рассыпаясь на множество пестрых пятнышек, лишаясь всех своих цветов, кроме самых ярких, – отличимые от груды снежных обломков лишь благодаря движению. Вот здесь стояла гора, там пролегала долина и протекала река: здешняя география была проста, ее урочища легко было окинуть взглядом. Но человек приходил сюда со своими – более мелкими, привычными – мерками величины, и лишь в такие мгновенья, видя, как вереница людей быстро уменьшается в пределах, казалось бы, малого пространства, – ты по-настоящему понимал, как необъятны эти Гималаи.
В самом деле, здесь, в этой долине, вся Индия превратилась в сплошной символ. Мы ехали по тропе верхом на пони. Но там, внизу, по бурому снегу, в тени враждебных жизни гор, шли пешком паломники с равнин, опираясь на посохи (купленные у придорожных торговцев-кашмирцев в Пахальгаме), и эта прерывистая линия соединялась в конце долины с другой линией, которая пересекала снежный пласт, преграждавший саму цель пути, исчезала среди серо-бурых гор и сама обретала их фактуру. Божество существовало: эту непреложную истину возвещали и лица, и возгласы возвращавшихся пилигримов. Я жалел, что мне не передается их настрой. Я жалел, что в конце пути меня не ждет нечто похожее на их радость.
И все-таки, особая радость не покидала и меня в течение всего восхождения, да и в течение всего моего пребывания в Кашмире. Это была радость жизни в горах; это была особая радость от встречи с Гималаями. Я ощущал свою связь с ними, мне нравилось произносить само это слово. Индия, Гималаи: для меня их имена были неразделимы. На скольких же ярко раскрашенных религиозных картинках в доме моей бабушки я видел эти горы, эти белые конусы на фоне простой, холодной синевы! Они стали неотъемлемой частью моей вымышленной Индии. Как бы я поразился тогда, на Тринидаде, болезненно удаленном от тех мест, которые казались стоящими и настоящими оттого, что были досконально известны, – если бы мне сказали, что когда-нибудь я буду ходить среди подлинных прообразов тех, нарисованных, гор. Я знал, что те картины лгали; то, что на них изображалось, ничего для меня не значило; однако в том уголке сознания, где продолжает жить детство, всегда оставалась надежда, что есть в них и правда. И отчасти именно с этим ощущением недосягаемого, которое подарили мне те картины, похожие на другие – те, что, кажется, целую жизнь спустя я увидел опять на индийских базарах и на тротуарах, среди пыльного товара торговцев, – с этим ощущением глядел я на эти, настоящие, горы. Находиться среди них значило ненадолго – и с более пронзительным чувством их недосягаемости – заново предъявить на них свои права. Отвергнуть легенду о тысячеглавом Шешнаге было легко. Но само существование этой легенды делало это озеро моим. Оно было моим – но как будто чем-то давно утраченным, чем-то таким, от чего мне скоро опять придется отвернуться. Странно ли видеть в этих Гималаях, подробно нанесенных на карту и, быть может, когда-то прежде известных еще лучше, – индийский символ утраты: горы, на которые жители раскаленных равнин оглядываются с тоской, к которым теперь они могут возвращаться лишь в паломничествах, легендах и картинах?
В конце долины, где лед, менее защищенный, частично сошел, вдруг ожила запечатленная в памяти картина: садху, одетый в одну только леопардовую шкуру, босиком идущий по гималайскому снегу, почти что в образе бога, которого он искал. Он держал свой трезубец, как копье, и на этом трезубце развевалось знамя из легкой прозрачной материи. Он шел одиноко, как человек, которому этот путь хорошо знаком. Это был молодой человек безукоризненной, тревожной красоты. Его кожа была выжжена дочерна и перепачкана белой золой; волосы имели светло-рыжеватый оттенок; но все это лишь делало неестественной безупречность его черт, наклон головы, стройность членов, легкую уверенную поступь, изящную игру мускулов на спине и животе. За несколько дней до паломничества я видел его в Шринагаре: он отдыхал в тени чинары, дерзко обнажив вялые гениталии. Там он казался неуместным: бездельник, туземец, явившийся в город. Тогда его выпачканная пеплом нагота, говорящая о безразличии к телу, придавала его красоте зловещий вид. Зато теперь он словно делился своим благородством со всеми паломниками: их влекла одна цель.
Из тени долины навстречу нам выдвинулся широкий пирамидальный склон Амарнатха – усеянный каменными глыбами, трепетно-белый в солнечном свете; а пещера, к которой он вел, зияла черным неподвижным пятном – выше и шире, чем я себе представлял, и вместе с тем – после стольких ожиданий – она смотрелась до странного банально, совсем как пещера на какой-нибудь бесхитростной религиозной картинке. Рядом с ее устьем паломники казались карликами: здесь опять требовалось соседство людей, чтобы придать масштаб чересчур примитивному элементу пейзажа. У подножья склона паломники, готовясь к последнему восхождению, мылись в чистых, священных водах ручья Амарвати и натирали тело песком с его дна. Каран Сингх, совершая паломничество, здесь, как и у Шешнага, вновь пошел на компромисс: «Я опять избрал неортодоксальный путь – воду в ведрах принесли ко мне в палатку, но на этот раз я не подогревал ее и выкупался в ледяной воде. Впрочем, она показалась мне чистой и теплой, и холодная ванна не доставила мне никаких неудобств».
Солнечный свет, белизна скал, вода, обнаженные тела, искрящиеся одеяния: такой была эта пасторальная сцена на высоте четырех тысяч метров. Однако прямо над ней царило смятение. За ручьем стояла горстка полицейских в хаки, горстка людей в красных нарукавных повязках Департамента общественных работ; паломники, покончив с умиротворенным омовением, карабкались ко входу в пещеру и примыкали к очищенной, неистовой толпе, прорывавшейся внутрь, чтобы взглянуть на божество и принести ему дары. Пещера имела в ширину чуть больше тридцати пяти метров, метров тридцать в высоту и столько же в глубину. Она была недостаточно велика. Внутри пещеры, где было сыро и со свода падали капли, крутой уклон вел к «святая святых» – обители божества. А ее защищала высокая железная решетка с воротами, открывавшимися наружу. Толпа напирала вперед; ворота открывались с большим трудом; всякий раз, как это происходило, в толпе, собравшейся на пандусе, начиналось бурление, и раздавались крики людей, боявшихся, что их столкнут с уклона: это был длинный откос, отделявший полумрак пещеры от залитого солнцем склона, по которому поднимались все новые и новые паломники. Новички – босоногие, со свежими или увядшими цветами, – вклинивались в толпу, надеясь, что общее движение подхватит и вынесет их к цели. Самостоятельное продвижение или отступление здесь было невозможно; какая-то женщина рыдала от ужаса. Я поднялся по пандусу и ухватился за железные прутья ограды. Оттуда я видел только толпу и низкий скальный свод, почерневший от сырости или от воскурений. Я спустился обратно. По склону, переливаясь из ледяной дали долины, неумолимо приближались паломники. Они были подобны морской гальке, они были подобны песку: пунктирная цветная линия, удаляясь, утончалась. Еще много часов, быть может, целый день, толчея на пандусе не прекратится.
Значит, мне бога не увидеть: придется обойтись без него. Но Азиз решил иначе. Он был мусульманином, иконоборцем, однако его мусульманская набожность не могла взять верх над его любопытством кашмирца. Он примкнул к толпе и тотчас пропал в ней – теперь только по меховой шапке можно было следить за его продвижением. Я уселся на корточки на замусоренный влажный пол, среди брошенных бумажек, оберток и сигаретных пачек, рядом с чумазым кашмирцем-мусульманином в тюбетейке, который стерег обувь благочестивых индусов, беря по четыре анны [50]50
Мелкая монета, 1/16 рупии.
[Закрыть]за пару. Дела у него шли бойко. Азиз медленно продвигался вперед. Он уже добрался до ворот, и там толпа выдавила его, как косточку из апельсина: мелькнула меховая шапка, смущенное, но решительное лицо, Али-Мохаммедова полосатая голубая куртка, руки, вцепившиеся в решетку.
Каким-то образом, работая руками, работая и невидимыми ногами, он умудрился втиснуться в узкое отверстие ворот, а потом снова исчез – вместе с меховой шапкой и всем остальным.
Я долго ждал его в этой гулкой пещере, которая за несколько часов превратилась в оживленный индийский базар. Да, базар: в этот миг кульминации я вдруг ощутил безразличие, которого боялся с самого начала путешествия. Оно было сродни тому безразличию (которого я точно так же ожидал, точно так же боялся), какое я испытал в самый первый день в Бомбее. Паломничества существуют только для верующих. Я сосредоточился на обуви, стоявшей перед кашмирцем, на монетках, которые он складывал на клочок газеты.
Когда Азиз наконец появился – помятый, но благоговейный, то сообщил с неким неуместным удовлетворением, в котором, впрочем, не было ничего удивительного – ведь он же, в конце концов, мусульманин, – что внутри никакого лингама нет. Может быть, в этом году он так и не успел образоваться, а может быть, растаял от такого скопления народа. Там, где обычно возвышался лингам, теперь лежали лишь подношения паломников – цветы и монетки. Но толпы, потоком изливавшиеся из выходных ворот, были преисполнены такого же экстатического возбуждения, как и те паломники, которые шли навстречу нам утром.
«Сюда приходишь не ради лингама, – сказал кто-то.
– Важен сам его дух».
Сам его дух! Сидя на корточках в этой пещере, которая непрерывно оглашалась криками и шарканьем ног, всматриваясь в базарный мусор на полу, краешком глаза видя постоянно прибывающую толпу, численность которой было оценить труднее, чем величину здешних гор и долин, я начал ощущать головокружение. Осязаемый ледяной нарост в силу своей необычности сделался духовным символом. Сейчас нарост не образовался – и сделался символом символа. Я едва не утонул в этой винтообразной, разжижающей логике. Я вышел наружу, на свет. Паломники, уже возложившие свои подношения, теперь, задрав головы, выглядывали двух сизых голубей; некогда они были последователями владыки Шивы, а потом владыка разгневался на них и превратил в голубей, которые с тех пор навеки обречены жить возле Него в Его пещере. Я не стал глядеть вверх. Я спустился по белому склону, перепрыгивая с камня на камень, и не останавливался до тех пор, пока не приблизился к прозрачному ручью.
* * *
Возвращаться нужно было быстро. В Панчарни, где от утреннего лагеря почти ничего не осталось, наши пони передохнули, а поклажу заново перепаковали. Азиз твердил, что нам нужно отправиться прямо в Чанданвари; он непременно хотел вернуться в Шринагар на следующий день, чтобы успеть к другому религиозному действу: в мечети Хазратбал выставляли на обозрение волосок из бороды Пророка. Я бы предпочел остаться в горах еще ненадолго. Но нет – нам нужно было торопиться; вокруг нас царила атмосфера всеобщей спешки, едва ли не бегства. Потом, думал я. Когда-нибудь потом мы вернемся сюда и проведем целое лето среди этих гор. Мы ощутим на себе их погоду: в то утро, в лагере у Шешнага, туман неожиданно обвился вокруг снежных горных вершин, сделав их красоту еще более зловещей, а затем так же неожиданно поднялся, вновь открыв ясное небо. А днем все ручьи будут принадлежать нам. Но это «потом» – неизменная составляющая подобных мгновений. На самом деле, вид покинутого лагеря в Панчтарни подействовал на меня удручающе. Паломничество кончилось, дорога была уже известна; путешествие утратило новизну.
Позже по пути к нашей партии прибился какой-то кашмирец в зеленой тюбетейке, и между ним и Азизом мгновенно вспыхнула ссора. Я шел пешком; издалека мне были видны их яростно жестикулирующие фигуры; когда же я подошел ближе, то узнал в человеке в зеленой тюбетейке сбежавшего гхора-уоллу. Он пытался пристроиться к тому пони, которого бросил два дня назад; он не намерен был отступаться, но от каждого крика Азиза вздрагивал так, словно его били. Теперь пришла пора Азизовой мести; этого мига он давно ждал; и его гнев, и его презрение устрашили бы любого – кроме, разве что, другого кашмирца. В действительности, при всей страстности их перебранки, было в ней нечто театральное. Гхора-уолла умолял, но брань Азиза, похоже, нисколько не задевала его. Он плакал. Азиз, сидя верхом на своем маленьком тщедушном пони, так что его ноги в носках и сандалиях свешивались почти до самой земли, не желал смягчаться. Вдруг, перестав плакать, гхора-уолла подбежал к покинутому пони и сделал вид, будто хватается за поводья. Азиз громко закричал; гхора-уолла остановился так резко, словно его поймали на воровстве и огрели дубиной по голове. Наконец он перестал плакать и умолять; он сам закипел и принялся браниться; Азиз отвечал ему тем же. Он то отставал, то забегал вперед, то снова отставал. Потом он уже перестал забегать вперед и окончательно отстал, но, даже плетясь в отдалении, периодически впадал в новые приступы ярости и тряс кулаком на фоне гималайского горизонта.
– Когда мы приезжать в Пахальгам, вы доложить бюро туриазм, – сказал мне Азиз, сохраняя полное спокойствие.
– Они отбирать его разрешение.
Шешнагский лагерь был почти заброшен; это место выглядело истоптанным и отталкивающим. Мы проехали еще несколько километров и в сумерках поставили палатки в небольшом лагере. В течение еще нескольких часов со склона горы, мерцая, спускались огоньки и двигались дальше, мимо: это паломники спешили обратно в Чанданвари, взметая клубы пыли, видные в свете полной луны.
Оставшийся путь был легким. Ранним утром мы добрались до лесов Чанданвари, а к полудню уже показался Пахальгам, и мы вновь очутились в зеленом царстве полей, лесов и земли. Теперь дорога все время шла вниз. Я слез с пони и стал спускаться прямо по склону, срезая длинные изгибы и повороты пологой дороги для джипов, и вскоре сильно обогнал Азиза и остальных. Азиз не пытался нагнать меня; и даже потом, когда мы снова встретились внизу, на покрытой щебенкой дороге, и прошли мимо автобусной станции и туристического бюро, он не сказал ни слова про отсутствующего гхора-уоллу. А я не напоминал ему. Азиз соскочил с пони, чтобы без приглашения – и не встречая отпора – присосаться к чужому кальяну: он уже отбросил роль надменного мажордома. Мы ненадолго потеряли его из виду, а когда он снова появился, то нес кучку гороха в подоле рубахи, завязанной спереди таким узлом, что теперь у него перед животом было нечто вроде подноса, который не требовалось поддерживать. Превращение из мажордома в гостиничного слугу было завершено. Даже термоса при нем не было: его, как и обувь мистера Батта, он загубил.
На нашей базе, под навесом в тени дерева, нас уже поджидал гхора-уолла в зеленой тюбетейке. При виде меня он немедленно принялся скулить и плакать: это было номинальное самоуничижение, номинальный плач – без слез, без чувств, даже без намека на настоящее огорчение. Он подбежал ко мне, бухнулся на колени и обхватил мои ноги своими могучими руками. Вокруг нас с удовлетворенным видом собрались другие погонщики. Азиз с узлом гороха, выпиравшим спереди живота, открыто усмехался, глядя на гхора-уоллу.
– Он бедный человек, саиб.
Что же это? Неужели это говорит Азиз – после всего, что я слышал от него о гхора-уолле?
Гхора-уолла зарыдал еще громче.
– Он иметь жена, – сказал Азиз. – Он иметь дети. Вы не докладывать туриазм, саиб.
Гхора-уолла провел ладонями по моим ногам и хлопнулся лбом об мои башмаки.
– Он очень бедный человек, саиб. Вы не лишать его платы. Вы не отбирать его разрешение.
Крепко держась за мои колени, гхора-уолла терся о них лбом.
– Он нечестный человек, саиб. Он проклятая свинья. Но он бедный. Вы не докладывать туриазм.
Ритуал продолжался – не имея, казалось, никакого отношения ко мне.
– Ладно, ладно, – сказал я. – Я не буду на него докладывать.
Гхора-уолла немедленно вскочил на ноги, и на его широком крестьянском лице не обнаружилось ни следа тревоги или облегчения: исполняя эту роль, он просто работал. Он деловито отряхнул пыль со штанов, вынул из кармана несколько бумажных рупий, отсчитал пять и у меня на глазах передал их Азизу.
Такова была цена Азизова заступничества. Может быть, они пришли к взаимному соглашению еще вчера? Или спланировали все это заранее, в самом начале? Неужели Азиз столько стонал и жаловался лишь ради этого – ради пяти лишних рупий? Это казалось невероятным – ведь тогда, под Писсу-Гхати, он по-настоящему страдал, – но теперь я уже совсем не был уверен, что знаю Азиза. Зато он знал меня как облупленного: он взял это подношение – мои, в конечном счете, деньги – в моем присутствии. В течение всего путешествия он всячески подчеркивал мое достоинство; должно быть, он запугал гхора-уоллу моей влиятельностью. Но истинный его расчет был прост: ведь на самом деле я безвреден. Поняв суть его расчета, я почувствовал, как моя воля слабеет. Нет, я не стану – просто из гордости не стану устраивать ему сцену; все уже сказано и сделано, а Азиз – мой слуга. Будет гораздо спокойнее сохранить верность моему характеру – такому, каким он его счел, – до возвращения в Шринагар.
Пять рупий, пересчитанные, исчезли в одном из Азизовых карманов. Момент, подходящий для выговора, прошел. Я ничего не сказал. Его расчет в итоге оказался верным.
И тогда гхора-уолла, ведя своего пони под уздцы, снова подошел ко мне.
– Бакшиш? – сказал он и протянул руку.
* * *
Подсолнухи в саду увяли, сделавшись эмблемами угасающих солнц, их огненные язычки обмякли и сморщились. Моя работа была почти закончена; скоро настанет пора уезжать. Нужно было нанести прощальные визиты. Вначале мы отправились к нашим друзьям в Гульмарг.
– У нас тут тоже были приключения, – сообщил Ишмаэль.
У них всегда были приключения. Они притягивали всякие драмы. Они интересовались искусством, и у них вечно гостили писатели и музыканты.
– Ты случайно не встречал во время паломничества девушку по имени Ларэйн?
– Американку?
– Она говорила, что собирается в Амарнатх.
– Удивительно! Она что – тоже останавливалась здесь?
– Они с Рафиком едва с ума нас не свели.
Это приключение (рассказывал Ишмаэль) началось в Шринагаре, в индийской кофейне на Резиденси-роуд. Однажды утром Ишмаэль познакомился там с Рафиком. Рафик был музыкантом. Он играл на ситаре. В Индии обучение на музыканта было делом долгим и суровым. И хотя Рафику было уже около тридцати лет, и хотя он, по словам Ишмаэля, был очень хорошим исполнителем, он еще не сделал себе имени: он только-только начал давать сольные концерты на местных радиостанциях. Именно для того, чтобы отдохнуть перед очередным таким выступлением, Рафик приехал на две недели в Кашмир. Денег у него было мало. Ишмаэль, щедрый и импульсивный, как всегда, пригласил Рафика, которого впервые увидел в то утро, пожить у него в бунгало в Гульмарге. Рафик подхватил свой ситар и последовал за ним.
Вначале все шло хорошо. Рафик оказался в гостях у супругов, которые прекрасно понимали, что такое артистичная натура. Они были в восторге от его музыки, а он вдохновенно репетировал. Уклад жизни в доме тоже благоприятствовал творчеству: обедали в полночь – после музыки, разговоров и выпивки. Завтракали в полдень. Затем обычно приходил массажист, приносивший свое оборудование в небольшой черной коробке, на которой было надписано его имя. Потом – если не было дождя – прогуливались среди сосен. Иногда собирали грибы, а иногда шишки – чтобы от них в костре вспыхивали благовонные искры.
Но вот однажды все переменилось.
Они пили кофе на солнечной лужайке, когда на тропе внизу показалась белокожая девушка. Она спорила с кашмирцем-гхора-уоллой: одна, без спутника, она явно попала в беду. Ишмаэль отправил Рафика разобраться, в чем дело. И в это мгновенье отпуск Рафика был погублен; в это мгновенье сам он пропал. Когда минуту или две спустя он вернулся, его гостеприимцы едва узнали в нем того кроткого, вежливого ситариста, с которым недавно собирали грибы. Он стал словно одержимым. За то короткое время, пока он улаживал спор с погонщиком, он успел и покорить, и сдаться: между ним и девушкой вспыхнула страсть, и эта страсть была взрывоопасной. Рафик вернулся не один. Он привел с собой эту девушку – Ларэйн. Она останется с ними, заявил он. Они не возражают? Не смогут ли они приютить и ее?
Ишмаэль с женой ошеломленно согласились. В тот же день они предложили прогуляться, чтобы показать своей новой гостье вершину Нанга-Парбат (километрах в шестидесяти пяти от Гульмарга), на которой снег блестит, как масляная краска. Вскоре Рафик и Ларэйн отстали, а потом и вовсе скрылись из виду. Ишмаэль и его жена немного расстроились. Молчаливо и застенчиво – как будто это они были гостями, а не хозяевами, – они продолжали прогуливаться, то и дело останавливаясь, чтобы полюбоваться видами. Через некоторое время Рафик и Ларэйн догнали их. На их лицах не было ни удовлетворения, ни усталости: оба пребывали в истерике. Они ссорились, и их ярость была нешуточной. Вскоре они принялись осыпать друг друга ударами. У обоих на лицах уже красовались синяки и царапины. Она лягнула его. Он застонал и отвесил ей пощечину. Она закричала, ударила его своей сумкой, потом снова лягнула, и он оступился на поросшем колючками склоне. Исцарапанный в кровь, он с воем поднялся, выхватил у нее сумку и зашвырнул далеко вниз, в долину, где она пролежит до тех пор, пока новые снега, растаяв, не смоют ее. Тут девушка уселась на дорогу и расплакалась, как ребенок. Его ярость разом утихла. Он приблизился к ней, и она покорилась ему.
Когда они вернулись в бунгало, Рафик выместил всю свою страсть на ситаре. Он играл, как обезумевший; его ситар завывал и завывал. В ту же ночь они снова поссорились. Их крики и вопли привлекли внимание полиции, которая всегда была начеку, готовясь дать отпор пакистанским налетчикам, в прошлом году совершившим грабительский набег на склоны Кхиланмарга.
Теперь оба были изукрашены синяками и шрамами; их опасно было оставлять наедине. Ларэйн, к которой то и дело возвращалась вменяемость, несколько раз уходила из бунгало. Иногда Рафик приводил ее обратно; иногда она возвращалась сама, пока он извлекал жалобные стоны из ситара. Ишмаэль и его жена не могли больше выносить всего этого. Во вторую ночь, когда Ларэйн в очередной раз исчезла неведомо куда, они попросили Рафика покинуть их дом. Он положил ситар себе на голову и собрался идти. Такая кротость, напомнившая о прежнем Рафике, и вид музыканта, уносящего свой инструмент, растрогали хозяев: они попросили его остаться. Он остался. Опять вернулась Ларэйн. Все началось сначала.
В конце концов Ларэйн – вся в синяках, измученная, вменяемая и отчаянная – не выдержала. После трех дней – для Ишмаэля и его жены длинных, как три недели, а для Ларэйн и Рафика – должно быть, как целая жизнь, – она поняла, что больше так не может: ей нужно уйти насовсем. Она совершит паломничество в Амарнатх, а потом отправится в ашрам. Она была женщиной и американкой: ее решимость продлилась достаточно долго, чтобы успеть сбежать.
« Ларэйн! Ларэйн!» —доносился из-за стен бунгало вой Рафика, когда она ушла, и это имя странно звучало в его индийских устах.
Иногда он снова принимался репетировать. А потом резко прерывался и выкрикивал: «Я должен быть с Ларэйн!»
Он познал страсть. Ему можно было позавидовать; его можно было и пожалеть. Как часто, и с какой болью, предстоит ему заново переживать, наверное, даже не те три дня, а самый первый миг – как он спустился к той странной девушке и впервые встретился взглядом с ее отзывчивыми, тревожными глазами, которые больше никогда не отзовутся в точности так же на взгляд другого мужчины. Быть может, в тот вечер, когда он отчаянно выкрикивал ее имя в Гульмарге, я как раз всматривался в ее глаза в холодной палатке Индийской кофейной биржи в Шешнагском лагере, читая в них рассказ о распавшейся семье и несчастном детстве. Я оказался отчасти прав. Но я не догадался о куда большей беде.
Рафик покинул Гульмарг, вознамерившись найти ее. Она говорила, что собирается в ашрам. Но в Индии полно ашрамов. Где же ее искать?
* * *
Долго искать ему не пришлось.
Я сидел в своей комнате, за синим столом, когда в саду послышался голос какой-то американки. Я выглянул – это оказалась Ларэйн. Еще успел заметить мужской затылок над крепкими плечами в желтоватом пиджаке. Значит, она сдалась; она прекратила свои поиски. Они явились в отель, чтобы выпить чаю. Я слышал, как они справляются о свободных комнатах, а потом услышал, как они осматривают помещения.
– Всё фик? – спрашивала Ларэйн, неправильно произнося индийское th: она по-прежнему жила Индией, по-прежнему уснащала свою речь словечками на хинди. – Всё в порядке?
Когда они спускались по лестнице, я слышал глухое мужское ворчание.
Они въехали на следующий день. Я их так и не увидел. Они весь день оставались в комнате, и гостиница то и дело оглашалась звуками ситара.
– По-моему, – сказал Азиз за ужином, – тот саиб и мем-саиб сегодня жениться.
Ночью я проснулся от какой-то возни в гостинице, а утром, когда Азиз принес мне кофе, я расспросил его.
– Этой ночью саиб жениться с мемсаиб, – прошептал он. – Они ужинать в час ночи.
– Не может быть!
– Мистер Батт и Али Мохаммед приводить им муфтий. Она принимать ислам, брать мусульманское имя. Они пожениться. Они ужинать в часночи! – Столь позднее время для трапезы, похоже, поразило его не меньше, чем сам этот брак.
И вот теперь в брачных покоях стояла полная тишина – даже ситар молчал. Молодожены не заказывали завтрака, не выходили полюбоваться видом. Все утро их комната оставалась запертой, как будто оба прятались там, боясь того, что совершили. После обеда они незаметно выскользнули куда-то. Я не видел, как они уходили.
Только ближе к вечеру, когда я пил чай на лужайке, я увидел, как Ларэйн – одна – возвращается по озеру в гостиницу. На ней было синее хлопчатобумажное платье; она выглядела спокойно, и в руках у нее была книжка в мягкой обложке. Ее можно было принять за обычную туристку.
– Привет!
– Это правда – то, что мне сказали? Ты вышла замуж?
– Ну да, я такая. Импульсивная.
– Поздравляю.
– Спасибо.
Она села рядом. Чувствовалось, что она слегка напугана; ей хотелось выговориться.
– Ну, разве это не безумие? Я ведь так увлекалась индуизмом, – она показала мне обложку книги, которая была у нее в руках: пересказ «Махабхараты», сделанный мистером Раджагопалачари, – и вдруг я становлюсь мусульманкой и все такое.
– И какое теперь у тебя имя?
– Зенобия. Правда, красивое имя?
Имя было красивое, но оно принесло множество сложностей. Она не знала, лишилась ли американского гражданства из-за своего брака, и не была уверена, разрешат ли ей работать в Индии. Она смутно представляла себе, что теперь она очень бедна и ей придется жить в стесненных обстоятельствах (я догадывался, что она до конца не представляет себе, в каких именно) в каком-то индийском городе. Но она уже говорила «мой муж» так, словно произносила эти слова всю жизнь; ее уже заботила «карьера мужа» и «выступление мужа».
Они были гораздо беднее, чем она предполагала. Даже «Ливард» оказался им не по карману. На следующий день они собрались переезжать куда-то в другое место, и утром поднялся шум вокруг выставленного им гостиничного счета.
Азиз докладывал мне:
– Он говорить, я завышать цену. Он говорить: «Зачем ты рассказывать другому саибу, что я женился?» Я говорю: «Зачем вы таиться? Мужчина женится. Это навсегда. Он устраивать пир. Он приглашать. Он не прятаться. Так почему мне не рассказывать? Вы будить моего саиба, и он жаловаться».
– Азиз, а ты уверен, что не завышаешь плату?
– О, нет, саиб.
– Но он же совсем не богат, Азиз. Он сам не ожидал, что женится, когда приедет в Кашмир. Сколько они истратили на брак?
– О, саиб, сколько они истратить? Кто-то давать муфтию пять рупий, кто-то десять, кто-то пятьдесят.
– И сколько же они дали?
– Сто рупий.
– Но это же бесчеловечно! Ты должен был удержать его. Ему не по карману сто рупий! Неудивительно, что теперь ему нечем заплатить тебе.
– Но это же навсегда, саиб. Ты жениться на американской мемсаиб, ты давать большой пир. Ты давать персидская кхана,фейерверки бангола.Ты не прятаться. А они не давать пир, они ничего не давать.
– Да, мемсаиб – американка, но у них нет денег.
– Нет, саиб. Они прятаться. Много людей приезжать в Кашмир и думают, что здесь ничего не значить. Они думать, что кашмирская свадьба не значить. Но брачная бумага – это документ для суда, саиб.
И Али Мохаммед принес мне экземпляр свидетельства о браке, на котором я увидел подписи Зенобии, Рафика и мистера Батта.
– Они не прятаться, саиб, – сказал Азиз. – Они жениться честно.
Дело было не только в деньгах. Они чувствовали, что уязвлена их гордость – и кашмирская, и мусульманская. Они же приняли у себя новообращенную, а теперь боялись, что их одурачат.
– Он не платить, – сказал Азиз, – я забирать ситар.
Но Рафик обежал весь Шринагар и занял необходимую сумму. К полудню они с Зенобией уже приготовились уезжать. Мы обедали, когда Зенобия зашла попрощаться. За занавеской, висевшей в дверном проеме, нерешительно стоял мужчина.
– Рафик! – позвала она его.
Он вошел и встал позади нее, в нескольких шагах.
Самообладание мгновенно покинуло ее. Она поняла, что нам известна гульмаргская история.