Текст книги "Территория тьмы"
Автор книги: Видиадхар Найпол
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
– Где вода?
Взгляд клерка неприязненно отметил мое раздражение. Он не проронил ни слова, даже плечами не пожал – просто уткнулся в свои бумажки.
Это было хуже, чем раздражение. Это была невоспитанность и неблагодарность. Потому что вдали, щеголяя своей униформой с не меньшей гордостью, чем какой-нибудь офицер, уже показался посыльный. В руках он держал поднос, а на подносе стоял стакан воды. Как же я сразу не догадался! Ведь клерк – это клерк, а посыльный – это посыльный.
Кризис миновал.
Я трижды подписался и получил свое разрешение.
Главный клерк раскрыл очередную папку.
– Надкарни, – тихо окликнул он кого-то из своих подчиненных. – Я не понимаю, что это за записка.
Обо мне уже начисто забыли.
В такси можно было задохнуться от жары, сиденья едва не плавились. Мы приехали в квартиру нашего друга и оставались там до темноты.
Потом к нашему другу приехал его друг.
– Что случилось?
– Мы поехали за разрешением на транспортировку, и она упала в обморок. – Я не хотел, чтобы в моих словах звучал упрек. И добавил: – Наверное, от жары.
– Жара тут ни при чем. У вас, приезжих, всегда одно объяснение: жара или вода. Ничего с ней страшного не случилось. Вы заранее судите об Индии, даже если не успели приехать сюда. Вы не те книги читали.
* * *
Чиновник, который отправил меня за разрешением на транспортировку, был рад увидеть меня снова. Но оказалось, что разрешения на транспортировку еще недостаточно. Мне нужно пойти к мистеру Кулкарни и выяснить, сколько составляет плата за хранение моих бутылок на складе. Когда я узнаю, сколько она составляет, мне нужно снова явиться сюда и подойти вон к тому клерку, в синей рубашке; затем мне нужно пойти к кассиру и внести плату за хранение на складе; тогда я смогу снова пойти к мистеру Кулкарни и забрать свои бутылки.
Я не мог найти мистера Кулкарни. Бумаги я держал в руке. Кто-то попытался взять их. Я понимал, что этот кто-то просто проявляет участие и любопытство. Я потянул бумаги к себе. Тот поглядел на меня, я поглядел на него. И я сдался. Тот человек просмотрел мои бумаги и со знающим видом сообщил мне, что я ошибся зданием.
Я завопил во весь голос:
– Мистер Кулкарни!
Люди вокруг меня изумленно оборачивались. Кто-то подошел ко мне, успокоил меня и отвел в соседнее помещение, где и сидел все это время мистер Кулкарни. Я устремился в начало очереди и принялся кричать на мистера Кулкарни, размахивая перед ним своими бумагами. Он взял кое-какие из них и начал читать. Сикхи из очереди принялись возмущаться. Мистер Кулкарни ответил, что я тороплюсь, что я – важное лицо и что, в любом случае, я моложе. Как ни странно, недовольные сразу утихли.
Мистер Кулкарни потребовал гроссбух. Ему принесли гроссбух. Переворачивая хрусткие страницы, не поднимая глаз, он сделал желтым карандашом неописуемо изящный жест. Сикхи сразу же расступились, образовав две ломаные линии. Мистер Кулкарни надел очки, всмотрелся в календарь, висевший на дальней стене, сосчитал что-то на пальцах, снял очки и снова уткнулся в гроссбух. Затем снова сделал неопределенный жест карандашом – и сикхи снова выстроились в одну прямую, заслонив собой календарь.
Опять на верхний этаж. Клерк в синей рубашке поставил печать на листке, который выдал мне мистер Кулкарни, и сделал записи в двух гроссбухах. Кассир добавил свою печать. Я внес плату, и он сделал записи еще в двух гроссбухах.
– Ну вот, – сказал чиновник, проглядывая дважды проштампованный и трижды подписанный листок. Поставил на нем собственную подпись. – Теперь все в порядке. Ступайте к мистеру Кулкарни. И поторопитесь – там могут закрыться в любую минуту.
Часть первая
1. Место отдохновения для фантазии
Эти Антиподы заставляют вспомнить давние детские чувства – сомнения и удивления. Еще вчера я взирал на эту воздушную преграду как на определенный отрезок нашего пути домой; теперь же я нахожу, что она, как и все места отдохновения для фантазии, подобна теням, неуловимым для человека, движущегося вперед.
Чарльз Дарвин, «Путешествие на „Бигле“»
«Вы не те книги читали», – бросил мне тот бизнесмен. Но его слова были несправедливы: я прочел достаточно книг, выбор которых даже ему показался бы верным. К тому же Индия в некотором смысле служила фоном для всего моего детства. Это была страна, откуда происходил мой дед, страна, никогда не описывавшаяся вещественно и потому никогда не казавшаяся мне материальной, страна, простиравшаяся неведомо где, вдали от крохотного Тринидада [3]3
Тринидад – остров вблизи северо-восточного побережья Венесуэлы, входящий в состав республики Тринидад и Тобаго. Бывшая испанская (с XVII века), а затем английская (с начала XIX века) колония. Независимый статус государство получило в 1962 году. Население острова многонационально, больше его половины составляют негры и мулаты. С середины XIX века по 1917 год на Тринидад было ввезено 145 тыс. рабочих из Индии, и большинство законтрактованных индийцев осталось на острове, получив вместо оплаты проезда на родину участки земли. Нравы Тринидада начала 1960-х гг. (и Карибского региона вообще) B. C. Найпол описывает в своем первом трэвелоге «Средний путь» (1962).
[Закрыть]; и наш исход оттуда был бесповоротным. Эта страна оставалась словно подвешенной во времени; она как будто не имела никакого отношения к стране, открытой значительно позже, являвшейся предметом многочисленных правильных книг, выпускавшихся мистером Голланцем и мистерами Алленом и Анвином, а также источником агентских донесений для «Тринидад гардиан».Индия оставалась каким-то особенным, изолированным краем, где появился на свет мой дед и другие люди, которых я знал и которые приехали на Тринидад в качестве договорной рабочей силы, хотя и это давнее событие уже провалилось в ту же пустынную даль, куда провалилась сама Индия, потому что на этих людях уже не лежала печать договорного труда, не лежала даже печать того, что когда-то они были чернорабочими.
Жила там одна старушка, дружившая с семьей моей матери. Была она вся в украшениях, светлокожая и седовласая, и держалась очень важно. Она говорила только на хинди. Изящество ее манер и степенная красота ее мужа, носившего густые седые усы, безупречную индийскую одежду и своим молчанием уравновешивавшего некоторую навязчивость жены, очень рано внушили мне мысль, что эти супруги – такие дружелюбные и близкие (они содержали крохотный магазинчик неподалеку от заведения моей бабушки), что мы относились к ним почти как к родственникам, – были уже иностранцами. Они приехали из Индии; это придавало им блеск, но самый этот блеск служил барьером. Они не столько игнорировали Тринидад, сколько отвергали его; они даже не пытались выучить английский – язык, на котором говорили дети. У старушки был один или два золотых зуба, и все звали ее Нани-Златозубка, что на той смеси английского и хинди, обнаруживавшей, в какую даль уже отступает мир, к которому старушка принадлежала, значило «Бабушка-Златозубка». Своих детей у Златозубки не было. Этим, наверное, и объяснялась ее резвость и ее желание разделить с моей бабушкой влияние на детей. Любви ей это не прибавляло. И имелся у нее один порок. Она была прожорлива, как ребенок; эту ненасытную, непрошенную лакомку легко было соблазнить плиткой слабительного шоколада. Однажды ей на глаза попался стакан с жидкостью, похожей на кокосовое молоко. Старушка отпила глоток, допила до дна – и заболела; мучаясь недугом, она сделала признание, которое прозвучало как упрек: она выпила стакан белил. Поразительно, как это она допила жидкость до самого конца! Однако во всем, что касалось еды, она – в отличие от большинства индийцев – проявляла любовь к эксперименту и упорство. Ей пришлось нести этот позор до самой смерти. Так рухнула одна Индия; и, по мере того как мы взрослели, уже перебравшись жить в город, Златозубка все больше казалась нам всего лишь деревенской диковинкой, которая не имела к нам никакого отношения. Каким далеким представлялся тогда ее мир, каким мертвым – и вместе с тем как мало времени отделяло нас от нее!
А еще был Бабу. Усатый, такой же степенный и молчаливый, как муж Златозубки, он занимал любопытное положение в хозяйстве моей бабушки. Он тоже родился в Индии; а вот почему он жил один в отдельной комнате позади кухни, я никогда не понимал. И это говорит об узости того мирка, в котором существовали мы, дети: я знал про Бабу только то, что он был кшатрием– членом касты воинов. И этот одинокий человек, сидя под конец дня на корточках в своей темной каморке, сам себе готовил простую пищу, замешивал тесто, резал овощи и делал прочие дела, которые я всегда считал женской работой. Неужели этот мужчина из касты воинов мог сделаться простым работником? Тогда это представлялось немыслимым, но позже, когда подобное крушение иллюзий уже мало что значило, это оказалось правдой. Потом мы переехали. Моей бабушке понадобилось выкопать колодец. И копать его пришел Бабу, который по-прежнему жил у нас, в такой же задней каморке. Шахта колодца становилась все глубже; Бабу опускали туда в гамаке и в нем же поднимали наверх землю, которую он накопал. Наступил день, когда поднимать было уже нечего: лопата Бабу наткнулась на скальное основание. Бабу в последний раз поднялся в гамаке и ушел обратно – в ту же пустоту, из которой когда-то явился. Я никогда больше его не видел, и единственное, что еще напоминало о нем, – это глубокая яма на краю крикетного поля. Поверх этой ямы сразу же положили доски, но она все равно оставалась в моем воображении: постоянная ужасная опасность, подстерегающая неутомимых игроков, отбивающих удар за линию границы поля.
Еще больше, чем в людях, Индия вокруг нас заключалась в вещах: в чарпоях [4]4
Чарпой – лежанка с деревянными ножками и плетеным веревочным днищем. Чарпои в Индии выносят из домов, чтобы спать в жаркие ночи под открытым небом; их до сих пор можно увидеть даже на улицах Дели.
[Закрыть]– которые давно запачкались, обветшали, перестали использоваться и никогда не чинились (потому что на Тринидаде не было ни одного человека с кастовыми навыками их починки), однако им по-прежнему позволялось стоять на своих местах; в плетеных соломенных ковриках; в бесчисленных медных сосудах; в деревянных печатных станках, никогда не использовавшихся, потому что набивной ситец и так повсюду продавался задешево и потому что тайны красителей давно позабылись, а красильщиков здесь не было; в книгах с крупными шершавыми и ломкими страницами, с толстыми маслянистыми чернильными буквами; в барабанах и в одной сломанной фисгармонии; в красочных изображениях разных божеств на розовых цветах лотоса или на ослепительном фоне гималайских снегов; и во всей атрибутике молитвенной комнаты – в медных колокольчиках, гонгах и камфарных курильницах, похожих на древнеримские светильники, в ложке с тонкой рукоятью для раздачи священного «нектара» (крестьянский нектар: в будни – коричневый сахар и вода, в праздники – с кусочками листьев туласи [5]5
Туласи (тулси) – базилик священный, растение, играющее важную роль в культе Вишну.
[Закрыть]и сладким молоком), в идолах, гладких камушках и сандаловых палочках для воскурений.
Исход был бесповоротным. И лишь в ходе этого путешествия в Индию мне предстояло понять, сколь окончательным стало то переселение на Тринидад из Уттар-Прадеша – когда деревня находилась в нескольких часах ходьбы от ближайшей железнодорожной станции, от станции дольше суток было ехать до морского порта, а оттуда – около трех месяцев плыть до Тринидада. Индия существовала на Тринидаде как цельное единство – в порожденных ею вещах. Однако наша община, хоть с виду самодостаточная, была неполноценной. Без подметальщиков мы быстро научились обходиться. Другие владели навыками одновременно плотников, каменщиков и сапожников. Но не было у нас ткачей и красильщиков, медников и чарпойщиков. А потому многие вещи, имевшиеся в доме моей бабушки, оказывались невосполнимы. Такими предметами дорожили, потому что привезли их из Индии, но продолжали пользоваться ими и не жалели о том, что эти предметы старятся и изнашиваются. Как я понял позже, это было индийское отношение к вещам. Обычаи следует сохранять, потому что люди ощущают их древность. Но этим преемственность и кончается; нет нужды подкреплять ее культивированием прошлого, а потому старинными предметами – сколь бы их ни чтили, будь то гуптская статуэтка [6]6
Династия Гуптов правила северной Индией с IV по VI в. н. э. Эпоха Гуптов славилась расцветом искусств.
[Закрыть]или чарпой, – следует пользоваться до тех пор, пока они не придут в полную негодность.
В детстве та Индия, которая произвела такое множество окружавших меня вещей, оставалась для меня лишенной каких-либо черт, а то время, когда произошло переселение, представлялось мне эпохой тьмы – тьмы, распространявшейся и на саму землю исхода, подобно тому, как по вечерам тьма расстилается вокруг хижины, хотя в самой близи хижины еще остается слабый свет. Этот свет обозначал зону моего знания – и времени, и места. И даже теперь, хотя время уже расширилось, а пространство сжалось, и я уже совершил внятное странствие по той области, которая представлялась мне территорией тьмы, тьма эта так и не рассеялась до конца – она остается в тех взглядах, в тех способах мыслить и смотреть на мир, которых я уже не разделяю. Мой дед проделал трудное, отважное путешествие. Пока оно длилось, он неизбежно сталкивался с поразительными зрелищами – хотя бы даже с морем, которое находилось в нескольких сотнях миль от его родной деревни; и все же я не могу избавиться от ощущения, что дед, как только покинул деревню, попросту перестал что-либо видеть. Потом он снова съездил в Индию – но лишь для того, чтобы вернуться с новыми вещами из Индии. Когда он стал строить себе дом, то пренебрег всеми колониальными стилями архитектуры, какие можно обнаружить на Тринидаде, и выстроил тяжеловесную диковину с плоской крышей; в точности такие постройки мне предстояло встречать снова и снова в ветхих городишках штата Уттар-Прадеш. Дед навсегда покинул Индию – и, подобно Златозубке, отвергал Тринидад. Однако он твердо ступал по земле. Ничто, кроме родной деревни, не будило в нем чувств; ничто не побуждало его выходить за собственные пределы: родную деревню он повсюду носил в себе. Несколько прочных знакомств, полоска земли – вот и все, что ему потребовалось, чтобы воссоздать деревню из восточного Уттар-Прадеша в центре Тринидада с таким же успехом, словно все происходило в бескрайней Индии.
Мы, родившиеся позже, уже не могли отвергать Тринидад. Дом, в котором мы жили, был особенным – но не более, чем многие другие. Нетрудно было принять тот факт, что мы живем на острове, где обитают самые разные люди и стоят самые разные дома. Наверняка и у других имеются свои особенные вещи. Мы ели определенную пищу, исполняли определенные церемонии и соблюдали определенные табу; естественно было думать, что и другие люди живут на свой лад. Мы не желали разделять их обычаев и привычек и не ждали, что другие станут разделять наши. Они – это они, а мы – это мы. Нас никогда не учили этому. О том, что мы – индийцы в многонациональном обществе, мы как-то не задумывались. Критика извне существовала, как я теперь понимаю, но она никогда не проникала сквозь стены нашего дома, и я не припомню, чтобы в пору моего детства в семье когда-нибудь говорили на тему национальностей. Хотя я остро ощущал все эти различия, в национальных вопросах я, как ни странно, долго оставался полным невеждой. В школе меня удивляли курчавые волосы любимого учителя, и я пришел к выводу, что он, как и я, продолжает расти, а когда он еще немножко подрастет, то волосы у него сделаются прямее и длиннее. Национальный вопрос никогда не обсуждался, но уже в раннем детстве я понимал, что мусульмане отличаются от нас больше других. Им нельзя доверять, от них только и жди обмана. Словно подтверждением такого мнения служил один мусульманин, живший неподалеку от дома моей бабушки: его шапочка и седая борода словно обличали в нем человека особого рода и источника всяческих угроз. Ибо те черты отличия, в которых мы видели неотъемлемое свойство каждой группы, стоявшей вне нашей собственной, было легче заметить у других индийцев и еще легче – у других индусов. Научиться распознавать чужие национальности мне еще предстояло, а пока – и вплоть до недавних пор – для улавливания социальных противоречий, дающих жизни свой привкус, мы полагались на старые, индийские способы деления людей, сколь бы бессмысленными они ни успели сделаться.
Все, что находилось за пределами нашей семьи, несло на себе этот отпечаток несходства. С этим следовало мириться, когда мы отправились за границу, и, пожалуй, даже забывать об этом – как, например, в школе. Но стоило возникнуть угрозе контакта, взаимодействия – мы сразу же чуяли насилие и отстранялись. Помню, как однажды – это было уже позднее, после того, как наш семейный уклад разрушился, – меня повели в гости к одному семейству. Эти люди не были нашими родственниками, а потому сам визит запомнился как нечто необычное. Поскольку в голове у меня отложилось – наверное, из-за чьих-нибудь слов, – что они мусульмане, мне казалось, что они совсем на нас не похожи. Мне виделось это в их внешности, в их доме, в их одежде, а еще – чего я заранее боялся – в их пище. Нам предложили лапшу, сваренную в молоке. Я подумал, что это блюдо связано с каким-то неизвестным и отвратительным обрядом; к лапше я не притронулся. В действительности же те люди были индусами; позже наши семьи породнились.
Прежний семейный уклад неизбежно сошел на нет, и этот процесс ускорился благодаря нашему переезду в столицу, где индийцев было немного. Внешний мир все больше вторгался в нашу жизнь. Мы стали скрытными. Но однажды мы совершили открытую атаку на город. Моя бабушка захотела прочесть каттху,и захотела прочесть ее не иначе как под сенью священного фикуса. На всем острове имелся один-единственный священный фикус, и росло это дерево в Ботаническом саду. Туда и следовало обращаться за разрешением. К моему удивлению, нам дали разрешение; и вот однажды, субботним утром, мы сидели под священным фикусом, снабженным ярлыком с его ботаническим названием, а пандит [7]7
Пандит – ученый человек, знающий традиционные индуистские своды текстов.
[Закрыть]читал священный текст. В костер, где пылал священный огонь, были брошены кусочки смолистой сосны, коричневый сахар и топленое масло; звонили в колокольчики, ударяли в гонги, трубили в морские раковины. Мы вызвали молчаливое любопытство небольшой разномастной толпы людей, совершавших утреннюю прогулку, и прозелитский интерес со стороны одного адвентиста Седьмого Дня. Это была настоящая пасторальная сцена: арийский ритуал, явившийся сюда с другого континента и из другой эпохи, совершаемый в нескольких сотнях метров от губернаторской резиденции. Но это любование уже относится к более поздней поре. Тем из нас, кто ходил в то время в школу, публичные церемонии давались нелегко. Мы становились застенчивыми, сравнивали себя с другими: наш тайный мир быстро съеживался. Впрочем, изредка кто-нибудь из немногочисленных благочестивых индусов, живших в Порт-оф-Спейне [8]8
Порт-оф-Спейн – столица Тринидада.
[Закрыть], желал покормить брахманов. Тут мы и пригождались. Мы шли к ним, нас кормили, нас одаривали отрезами материи и деньгами. Мы никогда не задумывались, почему нам так повезло. Это представлялось простым везеньем, потому что сразу же после церемонии, шагая домой в брюках и рубашках, мы снова превращались в обычных мальчишек.
Хотя мне такое везение казалось слегка жульническим. Я происходил из семьи, в которой было много пандитов. Но сам я родился неверующим. Меня не радовали религиозные обряды. Они длились чересчур долго, а еду раздавали только в конце. Языка я не понимал (взрослые как будто ожидали, что мы все должны понимать чутьем), и никто не пояснял нам ни слов молитв, ни смысла ритуалов. Все церемонии походили одна на другую. Изображения не вызывали во мне любопытства, я никогда не пытался понять, что они значат. К моему неверию и нелюбви к ритуалам прибавлялась невосприимчивость к метафизике: очередная измена наследственности – ведь пристрастие моего отца к индуистским умопостроениям было огромным. Так вышло, что, выросши в ортодоксальной семье, я почти ничего не знал об индуизме. Так что же все-таки осталось во мне от индуизма? Возможно, я впитал кое-какую философию, которая впоследствии оказывала мне поддержку. Не могу этого утверждать; мой дядя часто говорил мне, что мое отрицание религии – вполне дозволенная форма индуизма. Копаясь в себе, я обнаруживал лишь то ощущение несходства людей, которое уже пытался объяснить выше, некое смутное чувство кастовой принадлежности, и отвращение ко всему нечистому.
Я до сих пор испытываю брезгливость, видя, как люди кормят животных из посуды, с которой едят сами; в школе я с той же брезгливостью наблюдал, как мальчишки лижут вместе «попсиклы» и «пэлэты» – так назывались местные сорта фруктового мороженого на палочке; с такой же брезгливостью я наблюдаю и сейчас, как женщины порой пробуют пищу с ложек, которыми помешивают свое варево в кастрюлях. Это было не просто «отличие»; это была та нечистоплотность, которой нам следовало остерегаться. Как ни странно, на сладости никакие пищевые ограничения не распространялись. Мы покупали маниоковые рожки на уличных лотках; а вот один вид кровяной колбасы в рассоле – любимого лакомства негритянского пролетариата, которое продавалось на уличных перекрестках и возле спортивных площадок, – гипнотизировал и ужасал нас. Казалось бы, при таких взглядах наша пища должна была оставаться неизменной. Но это было не так. Трудно понять, как именно происходило взаимодействие, но мы мало-помалу заимствовали чужие кулинарные привычки: на португальский манер тушили помидоры с луком – такой соус подходил к любому блюду; негритянским способом готовили ямс, овощные бананы, плоды хлебного дерева и бананы обычные. Все, что мы перенимали, становилось нашим; чужого по-прежнему следовало опасаться, и мои предубеждения были настолько сильны, что к той поре, когда я покинул Тринидад (это случилось незадолго до моего восемнадцатилетия), я всего три раза бывал в ресторанах. День, когда я стремительно перенесся в Нью-Йорк, стал для меня злосчастным днем: я бродил по этому городу испуганный и голодный; потом, на корабле, плывшем в Саутгемптон, я ел почти одни только сладости, и стюард, получив от меня чаевые, отважился заметить: «Другие совсем как свиньи стали. А вот вы – большой любитель мороженого».
Пища – вот первое. Второе – каста. Хотя я быстро понял, что это всего лишь часть нашей личной игры, порой это кастовое мышление могло влиять на мое отношение к другим. Одна наша дальняя родственница вышла замуж; ходили слухи, будто ее муж – из касты чамаров,кожевников. Этот человек был богат, много путешествовал; он добился успехов на профессиональном поприще и позже занял довольно ответственную должность. Но он оставался чамаром. Возможно, слухи были необоснованны – редкий брак не сопровождается подобного рода унизительной клеветой, – однако мысль об этом всплывает всякий раз, когда мы встречаемся, и то изначальное желание уловить в нем что-то чужое теперь повторяется непроизвольно. Это был единственный человек, на которого я смотрел с подобным предубеждением; моя родственница вышла за него замуж, когда я был совсем еще юным. В Индии люди тоже несут на себе клеймо своей кастовой принадлежности – особенно если о ней объявляется заранее, одобрительно или неодобрительно. Но в Индии каста была для меня чем-то иным, нежели на Тринидаде. На Тринидаде понятие касты не имело смысла в нашей повседневной жизни; представление о касте, в которое мы играли время от времени, было всего лишь признанием чьих-то скрытых качеств, а подсказки, которые оно предлагало, были подобны предсказаниям хироманта или гадателя по почерку. В Индии каста означала жесткое разделение труда; и в его центре – чего я никогда не понимал – находилось униженное положение уборщика отхожих мест. В Индии каста – явление отталкивающее; я никогда не любопытствовал, к какой касте принадлежит тот или иной человек.
Веры у меня не было; религиозные обряды мне не нравились; вдобавок я боялся показаться смешным. Я отказался проходить вместе с кузенами упанаяву,или обряд священной нити, знаменующий второе рождение мальчика. Под конец этой церемонии посвященный – с обритой головой, с повязанным ему новым шнуром, – берет посох с узлом (как делали это странники в любой индийской деревне две тысячи лет назад) и заявляет о своем намерении пойти учиться в Каши-Бенарес [9]9
Бенарес – европеизированное название города Варанаси (древнее название – Каши), стоящего на реке Ганг в штате Уттар-Прадеш; древний центр арийской философии и религии, центр индуистского культа Шивы. Варанаси – священнейший город Индии, место паломничества индуистов, джайнов, сикхов и буддистов. Теперь Варанаси – признанный центр научных исследований в области индуистской культуры и религии.
[Закрыть]. Мать плачет и умоляет его остаться; посвященный настаивает на том, что это его долг. Потом зовут какого-нибудь престарелого родственника, чтобы он разубедил посвященного, и юноша через некоторое время сдается, откладывает страннический посох с узлом. Это была милая театрализованная сценка. Но я-то понимал, что мы на Тринидаде, на острове, который от побережья Южной Америки отделяет всего десять миль, и что появление на улицах Порт-оф-Спейна моего кузена (быть может, не отличавшегося большими успехами в учебе) в наряде индуса, школяра-попрошайки, собравшегося в Бенарес, вызвало бы нежелательное любопытство прохожих. Поэтому тогда я отказался участвовать в обряде; пусть сейчас и нахожу это старинное действо, непостижимым образом сохранившееся на тринидадской почве, и трогательным, и заманчивым.
Тогда я отверг обряд. Но другое воспоминание помогает мне восстановить равновесие. Однажды на школьном уроке у нас была лабораторная работа – мы проводили опыт с сифоном, уже не помню, с какой именно целью. В ходе опыта по рядам пускали мензурку с трубочкой, и каждому ученику полагалось всосать немного воздуха и посмотреть, что произойдет. Я не стал дотрагиваться до мензурки. Я думал, никто этого не заметил, но мальчик-индиец, сидевший позади меня (это был уроженец Порт-оф-Спейна, общепризнанный классный забияка), прошептал: «Настоящий брахман». Его тон был одобрительным. Меня удивила его осведомленность – я-то думал, что, раз он родился в Порт-оф-Спейне, то ничего не знает о подобных вещах; удивила и нежность, с какой он произнес эти слова, и то, что он выносит на публику эту нашу вторую, тайную жизнь. В то же время мне было приятно. А это чувство вызвало и внезапную нежность к тому мальчику, и грусть по нашей общей утрате: моя – о которой он даже не подозревал – стала плодом моего собственного решения или темперамента; его утрата (в ней он открыто признавался самим своим поведением) была плодом истории и среды. Подобное чувство я испытывал вновь и вновь, гораздо позже и гораздо острее, в совершенно иных обстоятельствах, когда утрата стала полной, – в Лондоне.
Меня часто упрекали писатели из Вест-Индии – и в частности Джордж Ламминг, – за то, что в своих книгах я уделяю мало внимания не-индийским общинам. Именно столкновение различных национальных групп, утверждал он, и было главным уроком вест-индского жизненного опыта. Это верно – и становится все более верным. Но видеть в затухании культуры в пору моего детства лишь результат драматического столкновения противоположных миров – значит искажать действительность. Для меня эти миры были смежными и взаимоисключающими. Один из них постепенно сжался. Это было неизбежно; он питался лишь воспоминаниями, и его завершенность была слишком очевидна. Он сдавал позиции не потому, что на него велось наступление, а потому, что другой мир исподволь просачивался в него. Я могу говорить лишь за себя, опираясь лишь на собственный опыт. Тот семейный уклад, который я описывал, начал разрушаться, когда мне было лет шесть или семь; когда мне исполнилось четырнадцать, он уже прекратил существование. Между мной и моим братом, который был младше меня на двенадцать лет, пролегла не просто пропасть шириной в поколение. Он уже не застал того частного мирка, Который столь осязаемо – но со временем все более утрачивая свою энергию инерции – существовал еще двадцать пять лет назад; мирка, который отпочковался от безвидной территории тьмы, какой являлась Индия.
Само существование этого мирка – пускай даже в сознании ребенка – кажется мне чудом; чудо и то, что мы мирились с раздельностью наших двух миров и не видели нелепости в их соседстве. В одном мире мы жили словно бы с шорами на глазах, как бы видя одну только дедову деревню; за этими пределами мы прекрасно осознавали, что с нами происходит. А в Индии мне предстояло понять, что многие из явлений, против которых бунтовали более новые и, быть может, более истинные стороны моей натуры, – а именно, самодовольство, бросавшееся мне в глаза, невосприимчивость к критике, отказ видеть,двуличие в речах и в мыслях, – вызывают отклик в той части моей натуры, которую я считал давно отмершей и которую Индия воскресила – пускай даже как смутное воспоминание. Я понимал все это лучше, чем согласился бы признать. И очередным чудом показалось мне то, что воспитание того рода, что я описал, – так рано оборвавшееся и сделавшееся бесплодным, – оставило тем не менее на мне столь глубокий отпечаток. Индийцы – древний народ, и вполне возможно, что они до сих пор принадлежат к древнему миру. Это индийское благоговение перед сложившимся укладом и перед стариной – порой нелепое, порой непростительное, порой малопонятное: оно как ничто сродни важному шутовству Древнего Рима, оно – как будто часть римского понятия pietas, «благочестия». Я отверг традицию; но как же тогда объяснить то чувство негодования, которое я испытал, услышав, что в Бомбее на празднестве Дивали [10]10
Дивали (Дипавали) – индуистский праздник, отмечающийся в новолуние, ближайшее к осеннему равноденствию. Главная особенность празднества – использование иллюминации и светильников, которые рядами выставляют на крышах и пускают по воде; светильники призваны отпугивать злых духов.
[Закрыть]используют свечи и электрические лампочки вместо деревенских глиняных светильников незапамятной формы, какими продолжали пользоваться у нас на Тринидаде? Я родился неверующим. И все же мысль о разложении старых обычаев и обрядов больно кольнула меня и тогда, когда тот мальчик прошептал: «Настоящий брахман», и много лет спустя, в Лондоне, когда я узнал о смерти Рамона.
* * *
Было ему года двадцать четыре. Он погиб в автокатастрофе. И это казалось очень уместным. Автомобили – единственное, что имело для него смысл: ради того, чтобы возиться с ними, он и приехал в Лондон, бросив мать и отца, жену и детей. Я познакомился с ним почти сразу же после его приезда. Наша встреча произошла в Челси, в убогом пансионе, фасад которого походил на все прочие фасады зданий на этой респектабельной, взбегающей вверх улице: белая краска, черная ограда вокруг участка, дверь – продолговатое яркое пятно. Только молочные бутылки и качество занавесок выдавали секрет этого дома, где – в проходе, в рассеянном и расплывчатом свете сороковаттной лампочки – я впервые увидел Рамона. Он был невысок, густые волосы вились у концов, черты лица были такими же грубоватыми, как и короткие сильные пальцы. Он носил усы и оброс щетиной; в свитере, который явно принадлежал кому-то другому, кто раньше него проделал паломничество с Тринидада в Лондон и привез оттуда этот свитер как знак путешествия в зону умеренного климата, Рамон выглядел убогим замарашкой.
Он гармонировал с обстановкой – с запачканной зеленью стен, с линолеумом, с кругами грязи вокруг дверных ручек, с выцветшей обивкой дешевых стульев, с пятнами на обоях; все это указывало на череду бесчисленных временных жильцов, которым эти комнаты никогда не позволяли как следует разместить свои вещи; полоска сажи под подоконником, закопченный потолок, пустой очаг со следами кратковременного стародавнего огня, напоминающий о бивачных кострах; зловонные дырявые ковры. Он гармонировал со всем этим – и в то же время оставался чужеродным. Он принадлежал миру задних дворов, не обнесенных заборами, и хлипких пристроек, где – без свитера и без рубашки – он мог бы слоняться в вечерней прохладе, где его окружала бы неувядаемая зелень тринидадской листвы, и цыплята затихали бы к ночи, а в соседнем дворе над угольной жаровней поднималась бы тонкая струйка голубого дыма. А сейчас в похожее время суток он сидел в чужом тесном свитере на низкой кровати, пролежанной и давно не чищенной, в тускло освещенной меблированной комнате в Челси, где электрический обогреватель с неуклюжим рефлектором явно полировался при помощи слюны и наждака и мало помогал справиться с сыростью и холодом. Прежние спутники Рамона уже съехали отсюда. Он оказался не таким способным, как они; меньше заботился об одежде; не мог поддерживать или разделять их радужных настроений.