355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Росляков » Последняя война » Текст книги (страница 19)
Последняя война
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:09

Текст книги "Последняя война"


Автор книги: Василий Росляков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц)

После завтрака Славка собирался поехать в один отряд, за материалом, и уехал на своей рыжей кобыле, но в Смелиже его перехватил редактор, Николай Петрович. Заставил ждать. Отлучился куда-то и вернулся с двумя женщинами: с женщиной и девочкой-школьницей. Это были навлинские подпольщицы, прислал их из штаба в Смелиж бывший Славкин комиссар, нынешний секретарь окружкома партии Сергей Васильевич Жихарев. Он прислал их сюда, чтобы они непременно нашли Славу Холопова и рассказали ему обо всем, что знали, с чем пришли из Навли. Славку вот так специально еще ни разу никто не разыскивал, и это придало ему некоторую важность перед самим Николаем Петровичем и перед теми политотдельцами, которые помогали разыскивать Славку. Не забыл Сергей Васильевич, именно к нему прислал людей этих, распорядился – не к редактору, не к другому кому, а к Славке. Как-то не приходилось встречаться тут, в штабе или в Смелиже, с Сергеем Васильевичем. Живя при штабе, Жихарев занимался своими делами, и дела его лежали вдали от Славки, потому и не встречались, а если и бывало, то на ходу, мимолетом: привет, Слава, привет и так далее, по плечу похлопает, улыбнется щедрой своей улыбкой, похвалит заметку какую-нибудь очередную Славкину и опять куда-то мимо заспешит. Но вот людей прислал, специально. Редактор тоже отнесся ко всему этому с повышенной серьезностью и со Славкой разговаривал более по-взрослому, чем раньше, чем всегда. Он оставил его в свободной политотдельской комнате с этими подпольщицами, серьезно попрощался и сказал, чуть ли не доложил, что едет в землянку, посмотреть, как с номером.

Когда ушел Николай Петрович, Славка повернулся в сторону сидевших возле стола подпольщиц, почему-то немного смутился и долго молчал, сначала глядя на них поочередно, как бы изучая, потом опустил глаза и молчал, задумавшись. Он не знал, что нужно им от него, догадывался, что им нужно беседовать с ним, как с работником газеты, но это делается все же проще, не обставляется так: с разыскиванием, с поручением от секретаря окружкома и так далее. Он еще не успел сказать что-нибудь, слушаю вас или в этом роде что-нибудь, – выйти из неловкого молчания помогла ему женщина.

– Слава, – сказала она, – я учительница, и разреши мне называть тебя так же, как я называю своих мальчиков, по имени. Сергей Васильевич мне рассказывал о тебе и просил нас с Инночкой встретиться с тобой...

Учительница перевела дыхание.

– Дело в том, что в Навле разгромлена подпольная организация, расстреляны и повешены люди. Это большое горе. Но это не только личное наше горе, тут есть что-то другое, что не должно быть забыто, оставлено в стороне.

Учительница заплакала, вынула из пиджачка платок, приложила к глазам. Заплакала и Инночка. Учительница закусила губу, вздохнула.

– Вот Инночка плачет, а там, Слава, не уронила ни одной слезинки, а ее пытали.

Учительница была совсем еще молодая, но лицо ее было худым и измученным. Когда ее пытали, она тоже, между прочим, не плакала, она страдала и за себя, и за своих мальчиков и девочек, ей было больней, чем всем другим, но тех других, кроме Инночки, теперь уже нет на свете. По дороге в Локоть Вере Дмитриевне и Инночке удалось бежать. Охранников было сто пятьдесят человек, арестованных – пятьсот. Когда проходили через деревни, люди толпой обступали процессию. "Тюрьма идет!" – кричали из охраны. "Расступись с дороги, тюрьма идет!" И однажды из толпы кто-то сильной рукой выдернул Инночку, шедшую с краю "тюрьмы", и толпа скрыла ее, поглотила ее незаметно для конвойных. Так же спаслась и Вера Дмитриевна. Они укрылись в погребе, отдохнули немного и выбрались потом в лес, к партизанам.

Инночке не было еще семнадцати, и по ее детскому лицу совсем незаметно, что она столько пережила, что ее пытали, что били шомполами ее маму и отца, потом расстреляли. К ним пришли в камеру и показали фотографию Инночки, зимой снималась, в белой шубке. Кто это? Моя дочь, сказала мама. Где она? Не знаю, это ее последняя фотография, зимняя, с тех пор мы не знаем о ней ничего. Врешь, сказал комендант. Мы размножим это в тысячах экземпляров и найдем ее хоть под землей, мы еще повесим ее на суку, сказал комендант. Он приказал бить их шомполами, маме и отцу – по восемьдесят шомполов, потом расстрелять. Их били и расстреляли.

Хейнродт, навлинский комендант, сам не бил, он не любил бить людей шомполами, не очень любил расстреливать, он любил вешать людей, собственноручно. Но родителей Инночки он велел расстрелять. И еще был случай, когда он позволил себе собственноручно расстрелять двух ребятишек, мальчика и девочку. Это зимой произошло. Мать этих детей, связная, была арестована, и тогда комендант Хейнродт с начальником полиции подъехали на санях к дому арестованной, сказали детям, что они поедут к матери. Дети обрадовались, бросились одеваться, но комендант не дал им одеться, мальчик только успел надеть вязаную шапочку, а девочка рукавички. Их посадили в сани, вывезли на мост через Навлю, ссадили, и Хейнродт сам пристрелил детишек и сам же столкнул их с моста на лед. Ночью замело все снегом, а весной, когда лед ломался, их смыло водой.

После нынешней операции, после разгрома навлинского подполья, коменданта Хейнродта наградили железным крестом, и он ушел из Навли на повышение.

Операция началась так. Восемнадцатого августа по приказу коменданта были арестованы в одну ночь все партизанские семьи (взрослые и дети), все подозрительные, все евреи (взрослые и дети). Взяли и Веру Дмитриевну и всех ее учеников, подпольщиков, взяли учителей. Только одна Маруся Дунаева сумела уйти в лес. Через две недели, когда она явилась в Навлю, – послана была в разведку, – ее обнаружила сторожевая собака и Марусю тоже взяли.

Восемнадцатого сентября немцы устроили закрытый военно-полевой суд. И днем, после обеда, на площади повесили первых тринадцать человек. Учителя Калинина Якова Александровича, Марусю Дунаеву, Тамару Степанову, Дусю Рябых и еще девять школьников. Повесили на телеграфных столбах. К столбам прибили поперечины, получились огромные кресты, на этих крестах и вешали. Через два дня на третий виселицы обрушились, поперечины не выдержали.

Тамару Степанову и Дусю Рябых взяли тогда вместе, не ночью, а днем. При обыске нашли у Дуси листовки и частушки с насмешками над Гитлером. Дуся Рябых, кругленькая, веселая, была пересмешницей, она частушки написала. Тамара Степанова, в противоположность Дусе, была очень серьезной девушкой, высокой, стройной, с черными глазами и черной косой. Они очень любили друг друга, их и взяли вместе, в Дусином доме. И висели они рядом, на одной поперечине. Когда их еще только взяли, они договорились все принять на себя, никого не выдавать. Да, и листовки и частушки они писали сами, никто их не принуждал, никто не приказывал, они сами. В управе их били. Били и сапогами, и прикладами, но они говорили одно и то же. Никого они не знают и все делали сами. Два дня подружки висели рядом, а на третий поперечина обрушилась, и они вместе с другими попадали на землю. Жителям разрешили похоронить повешенных.

В первый день, когда виселицы еще были целы, возле них немцы и мадьяры устроили гулянку с танцами, пригнали русских девушек и танцевали с ними. А вечером еще девятнадцать человек расстреляли во рву под лесохимзаводом. Место в этом рву немцы еще раньше присмотрели, они уже расстреляли раньше в этом рву тридцать девять человек, еврейские семьи.

В числе девятнадцати во рву лежали школьники и учительница Вера Васильевна Макаричева.

Валя Калинина, маленькая, живая, очень красивая, карие большие глаза, ресницы загнуты, на грузинку похожа. Изобьют всю, приведут в камеру, она поет. Один раз только пришла, плачет, вы думаете, мне больно, нет, они надругались надо мной. Насиловал ее комендант Хейнродт.

– Вера Дмитриевна, – говорила Валя, – мы вас никогда не выдадим, имя ваше не назовем, только вы сами не признавайтесь. – Это она говорила, когда в последний раз уходила из камеры на допрос. Предсмертные записки писала: просим рассказать о нас, что мы умерли честно. Валя сидела в шестой камере, а ее отец, Калинин Яков Александрович, учитель, – в пятой, повешен был с первыми, на поперечинах, которые обрушились на третий день. Когда их вели на виселицу, Яков Александрович крикнул: "Прощай, дочка". Валя простилась с отцом. "Прощай, папа", – ответила она из камеры. А вечером увели и Валю. Ее во рву расстреливали. Она не боялась, не плакала, говорила тихо своей учительнице, Вере Васильевне, стоявшей рядом, перед обрывом в овраг. Лучше бы, говорила она Вере Васильевне, я день и ночь на танцплощадке проводила, зачем старалась, зачем училась, отличницей была. Зачем все это нужно было? Чтобы достойно умереть, Валя, ответила учительница Вера Васильевна. Но тут стали стрелять, и обе они свалились в ров.

Когда война кончится, в Навлю будет долго писать один летчик, Коля Жижонков, он учился с Валей и дружил с ней с восьмого класса. "Валя, неужели ты забыла друга детства, почему же ты не отвечаешь мне?"

Вера Васильевна стояла перед обрывом справа от Вали, а слева стояла Нюра Макаричева, подросток, в девятом классе училась. Нюра была застенчивая, краснела по всякому поводу, беленькая, голубоглазая, светленькие косички носила. Когда стали стрелять, она только глаза закрыла рукой, и больше ничего. За Нюрой стояла Фаня Певцова. В коридоре тюрьмы, перед тем как увести на расстрел, раздевали смертников. Фаня никого не допустила к себе, сама разделась, в одной рубашке пошла по коридору. Мне ничего не надо, я и так умру. Прощалась с теми, кто оставался. Живые, говорила она, проходя мимо камер, не сдавайтесь фашистам, лучше умереть. Фаня училась в Москве, в текстильном институте, приехала в Навлю на каникулы, а тут немцы нагрянули, и Фаня осталась. Она не закрывала глаза, смотрела перед собой.

Миша Князев, секретарь школьной комсомольской организации, вихрастый, курносенький парнишка, с Валей очень дружен был, на прогулке в тюремном дворе сказал Вале: ни в чем не признавайся, мы не скажем ни слова.

Стасик Тихомиров. Сын учителя, девятиклассник, маленький, серьезный, начитанный, очень любил литературу. В камере целыми ночами рассказывал о книгах. Необыкновенный мальчик. Стасик сидел в локотской тюрьме вместе с отцом. Отца по болезни отпустили. Потом Стасика перевели в камеру смертников: отец, узнав об этом, сам вернулся в тюрьму. Хочу, сказал учитель, умереть вместе с сыном. Его бросили в камеру к Стасику. Отец обнял сына, стал целовать его. Когда их выводили на расстрел, Стасик читал стихи. "Товарищ, верь, взойдет она..."

После расстрела комендант вернулся в дохе Стасикова отца. Это, сказал комендант, уже сто пятидесятый на моем личном счету.

Греков Николай. Десятиклассник, пытал своих школьных друзей и подружек – Валю Калинину, Дусю Рябых, Тамару Степанову, Мишу Князева. Ну, что, секретарь?! Это он к Мише обращался и бил его плетью по лицу. Девочек – Валю, Дусю и Тамару – раздевал, срывал с них одежду и бил плетью по голым рукам, когда девочки закрывались руками. Ну, партизанские курвы! Худой, высокий, красивый. Девочек раздевал и бил при Каминском. "Комбриг" (немцы присвоили Каминскому звание комбрига) приехал из Локтя присутствовать на казнях. На редкость культурный и всесторонне развитый, бывший инженер спирто-водочной промышленности, Бронислав Владиславович не орал зря, не говорил бранных слов, держался как истинный интеллигент, наследник своего учителя, покойного Константина Павловича Воскобойника. За что страдаете? – спрашивал он у девочек, которых бил плетью по голым рукам Греков. За что? За идею? Позвольте вам не поверить, вы слишком молоды для этого, вас еще учить да учить, хотя теперь уже поздно, вы будете повешены, и я не могу вам предложить ничего другого. Мерзавец, говорила Тамара и глядела на него с презрением и, опустив руки, не прикрывала груди, не унижалась перед ним и перед Грековым стыдливостью. Не знали мы, что среди нас жили такие вонючие гады... Бронислав Владиславович одернул китель, он ходил в полувоенной форме, подражая великому фюреру, – одернул китель и повернулся к Грекову. И ты, сказал "Комбриг", можешь это слушать? Греков встрепенулся, и плеть в его руке свистнула раз, другой раз, третий, и Тамара залилась кровью.

Своего учителя, который учил его пять лет, Греков бил тоже раздетого, в нижнем белье, приготовленного для виселицы. Окровавленного Якова Александровича притащили от своего ученика в полусознании. На казнь вели его под руки, вели другие ученики Якова Александровича.

Перед казнью во всех камерах пели. Все были изранены, окровавлены, в ведре смачивали простыни и прикладывали друг другу к ранам и кровоподтекам, вода в ведре нагревалась.

Никита Городецкий был в полиции начальником артиллерии, нес эту службу по заданию партизан. Его затолкнули в женскую камеру. От пыток и побоев местами у него тело отделилось от костей. Тебе помочь, Никита? Не надо. Он лег на спину и лежал до тех пор, пока не подняли его, чтобы отвести к виселице. С ним тоже разговаривал комбриг Каминский об идеях. За что страдаешь, за идеи? Да, отвечал полуживой старший лейтенант.

В Локте, у комбрига Каминского, в тюрьме сидело около тысячи двухсот человек – девятнадцать больших, густо набитых камер. Несколько тысяч в тюремном концлагере. Много дней шла сортировка, сортировали и уводили на расстрел: под Брасовом было глухое место Косицы, раньше глину тут брали, яма на яме. Расстреливали из пулеметов. Когда сортировали, из штаба – он был напротив тюрьмы – немцы бросали хлеб. Люди, голодные, кидались за этим хлебом. Русь, русь, – орали немцы со второго этажа и, смеясь, потому что было смешно, стреляли в толпу.

Бронислав Владиславович Каминский говорил:

– Мы делаем, что говорим, а что говорим, то делаем, и если мы изменим интересам народа, интересам нации, то мы, как выражается Адольф Гитлер (он очень любил Адольфа Гитлера), готовы принять на себя все муки ада.

4

Славка слушал и молчал и как-то даже втянулся в слушание этой жуткой истории, притерпелся ко всему и уже не содрогался душой, не холодело внутри от новых и новых подробностей. Он даже стал время от времени спрашивать Веру Дмитриевну:

– А Миша этот, какой он? Вихрастенький, да?

Или:

– Вера Дмитриевна, вы говорите, Маруся Дунаева, как же ее собаки узнали, зачем она так рано вернулась, вы говорите, красивая, а какая красивая?

– Глаза у нее серые, красивые, а сама она смуглая, гордая, лоб высокий, строгий, подстрижена под мальчишку. Даже когда она висела на этом кресте, говорят, люди поражались, какую красивую повесили, не пожалели.

– А вот этот Греков? Мальчик-палач...

– Я до сих пор не понимаю. Подлец? Но это слишком мало, ничего не объясняет.

Инночка посмотрела на Славку и совсем не по-детски, без всякого стеснения, но с ужасом в глазах проговорила шепотом:

– Я была влюблена в него.

– Ты? – удивилась Вера Дмитриевна. – Неужели это правда?

– Да, – опять одними губами ответила Инночка.

И наступило молчание. Вера Дмитриевна с Инночкой все рассказали, выговорились. Славка уже не знал, что спрашивать, он чувствовал, что все вопросы его беспомощны, бессильны перед тем, что произошло. Славка вроде задумался, на самом же деле он не думал, а как-то зацепенел, что ли, умом, мысли как бы остановились на месте, чего почти не происходит в действительности, остановились, сделавшись как бы уже не мыслями, но чем-то набухшим, распиравшим голову и грудь. И когда постепенно отпустило это оцепенение, мысли стали появляться, стронулись с места. Первое, о чем он стал думать, было вот что: как же они, эти вихрастенькие ребята, девочки, веселые, с ресничками, строгие и гордые девочки, смогли так жить, так держаться перед муками, пытками, перед ужасом смерти? "Товарищ, верь..."

...Эти кресты на телеграфных столбах. И Славка почувствовал холодок под сердцем, постыдный холодок – он так бы не смог.

– Вера Дмитриевна, – сказал Славка, – я бы так не смог.

– Как? Ты о Грекове говоришь?

– Нет, я говорю о повешенных и расстрелянных.

– Зачем на себя наговариваешь, Слава? – сказала Вера Дмитриевна. – Ты поступил бы так же, как и они.

– Поступить бы я поступил, но, честно говорю вам, на их месте не смог бы. Нет, Вера Дмитриевна...

– Все остальное, Слава, только предательство. Ничего другого там больше нет и не может быть.

– Я не предатель, Вера Дмитриевна, но так я не смог бы, кажется мне, что не смог.

– Мне тоже так сначала казалось, – сказала Инночка, – но меня, правда, не повесили. Это правда.

– Слава, ты ничего не будешь записывать, фамилии, факты?

– Я потом запишу, сам. Я помню каждую фамилию, каждый крик.

5

Никуда Славка не уехал, на целых три дня застрял в этом Смелиже.

Распрощавшись с Верой Дмитриевной и Инночкой, он ушел к политотдельцам, в дом, где они квартировали, и до вечера пролежал на нарах. Потом, при коптилке, стал записывать все, что услышал от навлинских подпольщиц. Для газеты это не годилось, писать о разгроме подполья было не к чему, поэтому он все записывал подряд, как рассказывали Вера Дмитриевна с Инночкой, записывал для памяти, для будущего, чтобы потом, неизвестно когда, вернуться к э т о м у...

В просторном и пустом помещении, где были только нары и один квадратный стол, ничем не покрытый, два стула и гильза-коптилка на подоконнике, в этом помещении жили двое ребят из политотдела. Славке они как-то не понравились сразу, – вернее, не вызвали в нем никакого любопытства, и он валялся на нарах, перебирая в памяти подробности навлинской трагедии, записывал тут же, на нарах, лежа на животе, вставал и ходил по комнате, сворачивал цигарку, прикуривал от коптилки и курил, расхаживая взад и вперед, как если бы он находился в помещении совершенно один. Да и политотдельцы, знавшие Славку отдаленно, не навязывались на разговор, они вполголоса обсуждали какие-то свои дела.

Утром привели сюда еще одного жильца, мадьяра. Этот мадьяр, Ласло Неваи, и задержал Славку на целых три дня.

Уже начинался Сталинград. Немецкие дивизии, стоявшие по границам партизанских лесов, были отправлены на Волгу. Их место заняли мадьяры. Они начали новые карательные походы против партизан. Однако войска эти все же были подневольными войсками, и среди венгров многие солдаты сражались за великую Германию без всякой охоты. И когда с Большой земли прилетел Пауль Фельдеш, Пал Палыч, как называли его партизаны, старый венгерский коммунист, когда он развернул работу, начал писать листовки, письма, обращения к венгерским солдатам, стало ясно, что мадьяры не были для немцев стойкими и надежными союзниками. С письмами и листовками Пал Палыча мадьярские солдаты поодиночке и целыми группами перебирались к партизанам. Их рассылали по отрядам, чтобы вместе с партизанами воевать теперь уже с настоящим своим врагом, с Гитлером. Ласло Неваи по каким-то соображениям, возможно, потому, что был, в отличие от других, гуманитарием, молодым доктором юриспруденции, попал в политотдел, был оставлен в помощь Пал Палычу. Пал Палыч в тот же день уехал по отрядам, стоявшим в непосредственной близости от венгерских гарнизонов, и Ласло остался один. Его привели в политотдельское общежитие, познакомили со Славкой и поручили писать статью для "Партизанской правды". Собственно, не познакомили, а сказали: вот пленный мадьяр, добровольно перешел к нам, знакомься и помоги ему написать в нашу газету.

Мадьяр смотрел перед собой и на Славку печально, но доверчиво, без робости. Он сел на стул возле стола, на другой стул сел Славка. У Ласло были темные, коротко подстриженные волосы, хорошо причесанные на боковой пробор, хорошо приглаженные и блестящие. Лицо молодое, круглое, чистое, выбритое до синевы, темная щеточка усов, но не как у Гитлера, а во всю губу. Глаза большие и темные. Губы пухлые, свежие, и весь он пухленький, свеженький, холеный, не как люди на войне. Мадьяр, Европа. Волосы блестят. Смотрел Славка, а не было у него почему-то ни тени вражды к этому мадьяру, ни даже тени неприязни, а, напротив, было любопытство. Того немца голого вспомнил, Вильгельма, но это было совсем не то. Может быть, потому, что глаза смотрели на Славку просто, не заискивая, не робея, а с доверием и каким-то предчувствием сближения, дружеского взаимного интереса и понимания. Перед Славкой сидел неожиданно возникший из неведомого человек, вроде и понятный, и располагающий к себе, но все же взявшийся совершенно из ниоткуда, из того темного, как дно глубокого колодца, мира, отгороженного от Славкиной жизни огнем и смертью. Он, мадьяр, все-таки был оттуда, где коменданты, фюреры, бургомистры, обербургомистры, где на крестах телеграфных столбов повесили Марусю Дунаеву, такую красивую, что люди удивлялись, как можно было ее повесить, ее подружек, ее учителей, ее одноклассников повесили и расстреляли под лесохимзаводом, где была и откуда чудом выбралась Вера Дмитриевна, где не успели повесить Инночку, где обер-предатель Каминский, где Гитлер, который стремится сжечь, затоптать весь мир, а если ему не удастся это, готов принять на себя все муки ада. Он был из стана врага, пришел оттуда.

Славка смотрел на него, как на дно глубокого колодца.

Мадьяр совсем не умел говорить по-русски. Конечно, слова, которые знали все оккупанты без исключения – матка, курка, яйка, давай-давай, наверное, знал и мадьяр, но это были не те слова, которыми можно было бы похвастаться пленному солдату из вражеского стана. Когда Славка и мадьяр устали приглядываться один к другому, попеременно улыбаться друг другу, когда на какие-то Славкины слова пленный поднял плечи, развел руками и виновато улыбнулся, когда Славка тоже развел руками и сказал, как же им быть, мадьяр хотя и не понял Славку, но догадался о значении слов и перешел вдруг на немецкий, собственно, только спросил по-немецки, не знает ли по-немецки геноссе. О да, геноссе немного по-немецки знал. Яволь, конечно, хотя и очень немного. И между ними наметился и образовался тоненький, почти воздушный мостик, по которому ходить было еще нельзя, но который уже был, уже соединил двух людей, совершенно чужих и чуждых, как две непроглядные тьмы. И там, где только что не было видно ни зги, забрезжило, завиднелось что-то, и обоим стало от этого легче, свободнее. Ви хайсен зи, спросила одна тьма. Их хайсе Слава, ответила другая тьма. И в них обоих забрезжило и что-то завиднелось.

– С-лава, С-лава, С-лава, – повторял мадьяр и что-то, улыбаясь, говорил по-венгерски, хорошо, мол, звучит как: – С-лава, С-лава.

– Ласло, Ласло, Неваи, – выговаривал Славка и тоже улыбался и тоже говорил что-то по русски, ничего, мол, тоже звучит неплохо: Ласло Неваи.

Ласло опять сказал по-венгерски, что как хорошо Славка произносит его имя: Ласло Неваи.

Немецкий язык, который Славка знал очень слабо, а Ласло в совершенстве, этот третий язык образовал между ними мостик, помог одной тьме чуть-чуть заглянуть в другую тьму. Но, не сговариваясь, они не спешили прибегать к помощи этого языка, они предпочитали каждый говорить на своем, не понимая друг друга, но вроде как бы и все понимая.

Теперь только пришло в голову, что Ласло Неваи уже никакой не пленный. И как только это пришло Славке в голову, он тут же вспомнил, что пора идти в столовку. Он сказал Ласло одно только немецкое слово "фрюштюкен", – завтракать, а остальное опять по-русски: пора, мол, завтракать, пошли вместе, тут недалеко, через улицу и так далее. О, стал отвечать Ласло по-венгерски, это очень хорошо, Слава, потому что он уже не помнит, когда ел последний раз, и с радостью принимает предложение позавтракать. При этом Ласло также употребил только одно немецкое слово "фрюштюкен". И они вышли из помещения, направились через улицу в столовку. Ви загт ман руссиш "гутен таг" – как сказать по-русски "добрый день"? Добрый день, доброе утро, добрый вечер, а лучше сказать "здравствуйте", это подходит ко всем временам суток. Здравствуй-те, очень хорошо, но как трудно это произносить – здравствуй-те.

– Здрав-ствуй-те, – сказал Ласло и поклонился, когда вошел вслед за Славкой в столовку, где их встретила очень юная и очень красивая хозяйка столовой, смуглая, чернобровая и черноглазая Катюша.

Ласло ел не как Славка, – он так работал ножом и вилкой, так действовал занятыми руками и так мелко и подробно все пережевывал, что руки, нож и вилка, а также зубы, губы и челюсти – все это казалось одним хорошо отлаженным и сложным агрегатом, в котором все части находились в постоянном и равномерном движении, в постоянной работе. Когда все было переработано и тарелки были пусты, Ласло, пошушукавшись со Славкой, поднялся, опять поклонился Катюше, учтиво сказал:

– Спасибо, тосвитания.

И каждый раз, когда он приходил в столовку – утром, в обед и в ужин, – он говорил: здрав-ствуй-те, и каждый раз, уходя из столовки, говорил: спасибо, тосвитания. И хотя Катюша однажды попросила Славку, чтобы тот в свою очередь попросил Ласло не здороваться и не прощаться трижды на день, а то ей неудобно от этого частого здоровканья, все же Ласло не забывал это делать, он быстро пошел осваивать русский язык. Сначала, когда Славка забегал в политотдельское общежитие, проезжая через Смелиж или бывая в Смелиже, Ласло вспыхивал радостно большими черными глазами и неизменно спрашивал: вас гибт эс нойес, что есть нового? И Славка подробно и мучительно долго рассказывал по-немецки последнюю сводку Совинформбюро. Потом, когда он привез школьный учебник, Ласло стал встречать его тем же вопросом, но на чистом русском языке: "С-лава, дорогой, што есть новово?"

Постепенно Ласло начал понимать чужой ему язык, но говорить еще не решался, говорил, насколько мог, только со Славкой. И однажды пожаловался ему, что не все правильно понимают его, Ласло, и что вообще ему без Славки бывает очень тяжело. Он ведь все уже понимает, а есть такие из ваших, что до сих пор видят в нем врага и говорят вслух, думая, что он ничего не разберет, говорят, что он недорезанный фашист, что сволочь эту надо бы вздернуть на осине, а его, недобитого гада, еще и кормят, продукты партизанские переводят. И Славка видел в больших темных глазах Ласло слезы. Ничего, Ласло, их тоже винить нельзя, они много видели страданий и сами много страдали по вине оккупантов, враг есть враг, они недопонимают, всех валят в одну кучу, но ты потерпи, все наладится в свое время, а сейчас ты не обижайся на них. Хорошо, Слава, я не буду обижаться и потерплю, ты хороший друг, мне бывает плохо без тебя, я потерплю, Слава. И Ласло пытался обнять Славку, руку ему положить на плечо или на спину.

Уже одну ночь Ласло переночевал в политотдельском общежитии, на нарах, в партизанской столице, в Смелиже. Уже второй день начался в новой жизни мадьярского солдата Ласло Неваи. А дома, в Будапеште, на улице Непкецтаршашаг, в далекой и страшной загранице, где висят флаги со свастикой и маршируют венгерские и германские гитлеровцы, в доме по этой улице худенькая Люци, жена Ласло, почти девочка, с трехлетним Яношем и совсем маленьким, родившимся в отсутствие Ласло, Дьердем ждут вестей от нового Славкиного приятеля, от этого Ласло Неваи. Но писем нет, никаких других вестей нет, потому что любимый муж Ласло, отец Яноша и крохотного Дьердя, пишет сейчас со Славкой статью для "Партизанской правды", а в штабе венгерской дивизии пишут в Будапешт на улицу Непкецтаршашаг похоронку, хотя солдат Ласло Неваи не пал смертью храбрых, а всего-навсего только пропал без вести. Вслед за похоронкой на эту улицу шла и другая весть. В том самом бою под Шилинкой, где был разгромлен венгерский гарнизон, где был убит начальник гарнизона майор Габор, партизаны взяли в плен раненого гонведа Надя Лайоша. Ласло предложил в штабе использовать Надя для связи с семьями венгерских солдат, перешедших на сторону партизан. Лайош согласился. Его уложили на повозку, выехали на дорогу к деревне, где стояли венгерские части, и пустили лошадь. Лайоша снабдили письмом от партизанского штаба, где говорилось, что раненный в бою венгерский солдат нуждается в серьезном лечении, в госпитализации, поэтому, не имея надлежащих условий, партизаны решили отпустить его в свою часть. Надь был отправлен в Будапешт. При нем были адреса венгров, перешедших к партизанам. Ласло Неваи передал Надю свое кольцо. И это кольцо шло в Будапешт вслед за похоронкой. Сначала извещение о гибели Ласло, затем кольцо. Бедная Люци сначала едва не умерла от горя, потом чуть не скончалась от радости.

6

Жизнь была слишком плотной, слишком густо замешенной. Она обрушивалась на Славку с такой силой, что душа, казалось, уже не могла без передышки принимать этого натиска. Каждый человек, любой живой человек, ходивший рядом в течение какого-нибудь года или полугода, в течение нескольких месяцев вмещал в себя так много, что лучше не трогать его, потому что опять обрушится на ту же душу столько всего, чего в иное, в мирное время хватило бы на целую жизнь, и не одного, а нескольких людей. Самому Славке, когда он в какую-то минуту вдруг оглядывался на себя – от того кювета, от того Варшавского шоссе, от той колонны на Юхнов, от тех немцев, породистых оккупантов, спешивших в Москву, и через снежную равнину до Дебринки, до смерти Сашки, до смерти Гоги, до "Смерть фашизму", до теперешнего Славки, – когда вдруг он видел себя в одном мгновенном свете, не верилось, душа отказывалась объять все это и вместить в себя. А рядом другие такие же люди, и дни еще, когда каждый день идет к тебе то с суземскими пожарами и казнями, то вот обрушивает сразу навлинскую трагедию с Инночкой и Верой Дмитриевной, и этого Ласло Неваи. Не успевает мозг, не успевает сердце, не успевает душа воспринять все это.

Примерно в таком духе рассуждал Славка, сидя в повозке рядом с инструктором политотдела, Виктором Цыганковым.

Славка устал от людей, от событий и потому неохотно сближался с новым человеком, старался как-нибудь обойти его или ограничиться, в крайнем случае, шапочным знакомством. Здравствуй, здравствуй, до свидания, будь здоров, как жизнь, ничего, слава богу, и так далее.

Виктора Цыганкова взяли на инструкторскую работу из Брасовского отряда. Приехал он в Смелиж вместе с женой, с Катюшей, которая стала работать в политотдельской столовке. Красавица. Чернобровая, черноглазая. Сам Виктор внешне незаметный: сыроватое лицо с почти неразличимыми белесыми бровями и ресницами, детские голубенькие глазки, голос тихонький, постоянно откашливается, чтобы говорить громче. И все же ему удалось как-то покорить эту Катюшу. Когда случалось бывать в столовке вместе с Виктором, Славка видел, как преданна, как заботлива была она, как влюбленно ухаживала за своим Виктором. Это нравилось Славке и немного удивляло. Что же она нашла тут, в этом Цыганкове, за этой незаметной внешностью? Значит, что-то было в нем, чем-то же он приковал ее к себе. Да, что-то было. Очень хорошо, что что-то в нем было. Дай бог ему и ей остаться в живых, дай бог им счастья. Здравствуй, Виктор, здравствуй, Слава. Как живешь? Ничего живу, будь здоров. Будь здоров, и так далее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю