355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Росляков » Последняя война » Текст книги (страница 10)
Последняя война
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:09

Текст книги "Последняя война"


Автор книги: Василий Росляков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)

Патруля не было, а без его устранения Славка не имел права входить в улицу и занимать исходное место перед теми домами. Только что подумал о возможном провале операции, как где-то в центре поселка ахнул в полной ночной тишине выстрел и быстро-быстро поползла в ночное небо светящаяся точка. Ухнуло в одном, в другом месте. Ждать больше было нельзя. Славка поднял своих ребят, кинулся в улицу. И тут по ним хлестанула длинная очередь из пулемета. Попадали кто где был. Пулемет бил наискосок с противоположной стороны улицы, со двора, где квартировал комендант поселка. Отползая назад, ребята пытались нащупать пулеметчика, стреляли по нему из винтовок, но пулемет продолжал работать с прежним остервенением. Пытались проползти на другую сторону улицы, чтобы напасть на пулеметчика с задов, однако дело кончилось тем, что ранило одного парня. Снова укрылись за углом изгороди, перевязали раненого, а пулемет все бил с короткими перерывами. В нескольких местах поселка уже горело. Пламя неровным отсветом доставало до их улицы, и Славка видел, как из "его" домов выскакивали немцы. Вот они заметались, бросились было в поле, но тут же напоролись на Славкину пятерку и повернули в улицу.

А пулемет все бил, и Славка подумал: будет ему от Арефия, задачу не выполнил. Там, в поселке, разгром шел полным ходом, а тут – какой позор! ни шагу сделать не удается, не пускает этот сумасшедший фриц. Надо ползти, нельзя раздумывать, когда все давно уже действуют. Метр за метром, вдавливая тело в снег, полз вперед Славка. Ближе, ближе, а пулемет захлебывался; рядом, над головой, свистнули пули и ушли в сторону. Славка приподнялся, бросил наугад гранату, взрыв ослепил на одно мгновение, и пулемет замолчал. Минута прошла, другая. Тихо. Тогда повскакивали ребята и мгновенно оказались во дворе. Славка услышал голос:

– Я свой, русский.

Пулеметчик стоял на коленях перед немецким пулеметом, держал руки кверху и лепетал:

– Не убивайте, я свой, русский.

– Какой же ты свой, гад! – отдышавшись, сказал Славка. – Почему перестал стрелять, сволочь?

– Патроны кончились. Не убивайте, я русский.

– Паразит. Отправьте его в четвертый эшелон!

Двумя выстрелами ребята покончили с предателем.

Постепенно взрывы и стрельба улеглись, наступила тяжелая тишина. Слышно было, как потрескивало в местах пожаров. Треск этот разносило по всему поселку. Какое-то время брехали собаки, потом и они – с перепугу, что ли, – онемели.

Пришел обоз, стали грузить трофеи. Столько оружия даже во сне не снилось партизанам. Склад нашли. Главное – побольше патронов, побольше ящиков с патронами.

Арефий, прихрамывая, метался между санями, следил за погрузкой.

– Что там стряслось у тебя? – спросил он, наткнувшись на Славку.

– Да свой, паразит, русский.

– Ушло много, – с досадой сказал Арефий, – по железной дороге ушли, в подштанниках. Проворонили. Перехватили, но поздно.

– В подштанниках далеко не уйдут, – успокоил кто-то.

Обоз тяжело двигался длинной цепочкой. Теперь он шел впереди, сзади прикрывали его бойцы Арефия. На этот раз веселые, голов не вешали, шутили, сигаретками друг друга угощали.

Начальник окружной полиции Марафет один остался в своей разгромленной крепости. По сигналу он спустился в погреб и там со своей семьей отсиживался до конца боя. Перед уходом партизан к нему забежал Витя.

– Живой, дядь Вань?

– Живой, Витек.

– Не хотите с нашим командиром встретиться?

– Не хочу, Витек. Побегу на Брянск, за помощью. А вы давайте поскорее сматывайтесь.

Мимо Славки шли нагруженные сани, много саней.

На одних он увидел что-то громоздкое, перетянутое ремнями. Подошел и не поверил глазам – пианино.

– Слушай, друг, что это у тебя?

– Не видишь, трофеи.

Славка нашел Арефия, спросил, зачем пианино.

– В лагерь отправим.

– Ха, в лагерь зачем?

– Ты что, Холопов, не знаешь, зачем пианино?

– Ха, странно.

Это пианино напомнило Славке Москву, общежитие, как он, забившись в угол, слушал тогда, задыхался от счастья. Теперь этот Арефий... Как это он придумал? Взять пианино вместе с пулеметами, ящиками с патронами и снарядами? Что у него было в голове в это время? Ничего себе Арефий Зайцев. По глазам видно было, между прочим, что Арефий не простой человек. Глаза у него белесые – особенные глаза, медленные, тягучие, прекрасные. И говорит он тоже как-то особенно. Рот у него крупный и шрам на нижней губе, сбоку. Особенный рот. Вообще Арефий весь какой-то особенный. И как это он придумал? Пианино. Эх ты. Бывают же люди...

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Февраль начался солнечными днями и ясными морозными ночами.

Взвод Арефия жил теперь в лагере. Стояли на ближних и дальних постах, качали круглосуточно воду, докуривали последнее курево, добытое во время налета на станцию, доедали зимние запасы продовольствия.

Приноровился Славка стоять на посту. Два часа проходили незаметно, не только что незаметно, но даже интересно. Иногда он ждал эти часы и как бы готовился к ним, – переживал их заранее. Но это относилось не к дальним постам, где стояли вдвоем и где время проходило в разговорах, а к постам ближним и только в ночную пору, когда два часа казались бесконечными и тягостными. Теперь он их ждал заранее. Невелика хитрость, а как она преобразила эти ночные одинокие часы. Дело в том, что во время ночных дежурств он стал вспоминать свою жизнь. Сначала что-то случайно вспомнилось, одно, другое, а потом уже стал заниматься этим сознательно и постоянно. Это было прекрасно. Как только он не додумался до этого раньше? Ночь, тишина, никто тебе не мешает, не отвлекает, бери с самого что ни есть начала свою жизнь и разглядывай ее до каких хочешь самых мелких подробностей. Хочешь с начала, хочешь с конца, хочешь – перескакивай с одного места на другое. Пядь за пядью, шаг за шагом, минута за минутой. Если надо остановить или замедлить течение жизни, пожалуйста, останавливай, замедляй, дело хозяйское. Ты тут хозяин полный, всемогущий и умный. Но как бы он это ни проделывал, как бы ни метался по закоулкам памяти, как бы далеко ни уходил, всегда возвращался к двум предметам или к двум точкам. Одна точка была значительная, подвижная во времени и переменчивая, вмещала в себя целую жизнь. Это была Оля Кривицкая. Славка чаще всего видел ее в розовом и всегда помнил, что она из Херсона, в котором он никогда не бывал. Город Херсон и само слово "Херсон" Славку завораживали. Оля Кривицкая, беленькая, со вздернутым носиком, удивительными глазами, как-то совмещалась в Славкином сознании с Херсоном, степным, загадочным. Оля говорила быстро-быстро, и Славке думалось, что так быстро и в то же время напевно говорил весь Херсон.

То, что Славка возвращался к Оле Кривицкой, больше всего думал о ней, – не думал, а смотрел на нее, разговаривал с ней, ходил с ней, сидел, обижался на нее, замирал, когда она перебирала своими пальцами его нечесаные патлы, так отчетливо видел он ее в своей памяти, – то, что он думал больше всего о ней, это было вполне объяснимо и понятно. Непонятна и необъяснима была вторая точка – комната общежития с большим столом посредине, четырьмя койками и тумбочками, и даже не сама комната, а Славкино лежание на одной из этих четырех коек. Он лежит поверх одеяла, одетый. Вплотную к койке придвинут стул, на нем пепельница и пачка, настоящая, невыдуманная, – только что начатая пачка "Казбека". На стул можно положить и книгу, если захочешь оторваться от нее, отвлечься, помечтать о чем, подумать или с упоением и блаженством заглядеться в потолок.

Почему из множества дней, из более важных событий, где было полно встреч, поездок, радостей, огорчений, где были товарищи, родные, знакомые, были города, степи, речки, – почему из всего этого возникала всегда вместе с первой и эта вторая точка, ничем не приметное лежание в студенческой комнате?

Сейчас над Славкой в ночных промоинах, между черными верхушками сосен, блестят ясные звезды, молчит лес, дорожка от землянки до навеса, где стоят лошади, чуть видна, ледяная крупка хрустит под сапогами, а он лежит на этой студенческой койке, откладывает книгу, открывает пачку "Казбека" – как духовито пахнет из коробки! – берет папироску, прикуривает от спички, затягивается, глотает мягкий ароматный дым и медленно выпускает его к потолку и смотрит с блаженством в этот потолок.

Славка может ходить по ночной тропинке между ночных сосен и целых два часа, пока не сменят его на посту, смотреть на это лежание, на это курение "Казбека", это глядение в потолок, на это необъяснимое далекое счастье.

Если же встать с койки, выйти в коридор, пройти по нему мимо других комнат до поворота, завернуть налево, и тогда с правой стороны – первая, вторая, третья – четвертая дверь, постучать в эту четвертую дверь, она откроется, и из нее выглянет, потом выйдет с сияющими глазами Оля, в розовом платьице или в розовом халате.

"Славик, – заговорит она быстро-быстро и певуче, по-херсонски, – ты уже пришел, а я только-только переоделась и подумала, пришел Славик или не пришел, а ты уже пришел".

Будет говорить, говорить, держать Славкину руку, перебирать его пальцы и смотреть на него херсонскими, степными, непонятными глазами. Олины глаза стали непонятными после того, как она однажды плакала перед Славкой, и потом, когда все прошло, они, Олины глаза, опять светились счастьем, и не было в них никакой вины, хотя вина эта была, и вина страшная. Оля любила еще одного парня, москвича, ходила к нему заниматься, только заниматься, и больше ничего, он был ей не нужен, она ходила к нему заниматься языком. Славка верил. Потом все разъяснилось, у нее появляться стали синие пятна на шее, это она с тем парнем целовалась, он ее целовал. И пришел тот парень разговаривать со Славкой, потому что Оля сказала ему, что она Славика любит больше.

На подоконнике сидела тогда Оля, плакала, а перед ней стояли Славка и тот парень-москвич, так себе, очкарик, ничего особенного. Парень стыдил Олю, возмущался, обличал, и все это у него получалось, слова находил как раз те самые, какие нужны были для обличения и возмущения. Славка молчал, он только иногда сжигал Олю дотла своими взглядами, но слов у него никаких не находилось. Когда парень ушел, – демонстративно, – Славка не знал, что говорить, продолжал молчать и тогда, когда Оля подняла заплаканные глаза и сказала, что ты, Славик, можешь убить меня, но только прости, потому что я люблю только тебя, а там все было просто так... Тогда Славка трагическим голосом стал читать стихи, собственно, не читать, а обличать и возмущаться, как тот парень, только не своими, а чужими словами. "Сиди ж и слушай, глаза сужая, совсем далекая, совсем чужая. Ты не родная, не дорогая, милые такими не бывают. Сердце от тоски оберегая, зубы сжав, их молча забывают..." – с ненавистью бросал Славка плачущей Оле эти слова.

Ха, какая глупость! Никакой ненависти у него не было тогда, а была страшная обида, оскорбленная гордость, и больше, чем раньше, ему хотелось целовать ее и жалеть, пока она плакала. Но Славка подавлял в себе эти чувства и продолжал добивать Олю чужими стихами. Какая глупость!

...Между черными верхушками сосен блестели звезды, в землянке на нарах спали партизаны, кто-то качал воду, хрустели под Славкиными сапогами заледеневшие комочки снега. Он так загляделся на свою Олю, что не заметил, как подошел к нему заступавший на пост часовой.

Утром, когда Славка проснулся, первое, что увидел, было пианино. Он всегда теперь натыкался глазами на это черное, поблескивающее в полутьме землянки. Славка знал, что таилось в этом предмете, сколько всего было скрыто в нем, пока молчал предмет, пока был нем; но кто-нибудь поднимет крышку, откроет эти изумительные белые и черные клавиши, тронет их пальцами, и тогда оно заговорит, тогда все узнают, что в нем было скрыто. Но шли один за другим дни, и никто не подходил, никто не открывал крышку, никто не прикасался к белым и черным клавишам, и оно молчало. В Славкином взводе никто, включая и самого Арефия, не играл. Сам Славка...

Однажды, это было в мае, еще Москва не знала, что через месяц начнется война, уже зелеными были Сокольники и Ростокино, зелеными были Стромынка и уголок Матросской тишины, Славка увидел сквозь трамвайное окно вывеску Детской музыкальной школы, соскочил на ходу и поднялся на второй этаж.

Он поднимается на второй этаж по деревянной лестнице, – ничего, что детская школа, во взрослую его не примут, в детскую могут взять. Смуглый, в белой рубашке "апаш", неловкий провинциал, стоит он перед завучем. Да, тогда он немножечко изображал кого-то, в кого-то играл и поэтому редко стриг лохматую голову и старался как можно реже обращаться к своей безопасной бритве, сохраняя на щеках, подбородке и верхней губе вольную растительность. Именно на эту растительность обратила внимание женщина-завуч и спросила с улыбкой, знает ли молодой человек, что он пришел в детскую школу. Да, он знает. Чем-то была тронута женщина-завуч, не смогла отказать Славке. Хорошо, попробуем, сказала она. Экзамены, тут же учиненные, Славка сдал с отличием. Он точно простучал вслед за учительницей карандашом по крышке пианино, точно повторил ноту, заданную учительницей, блистательно отгадал, отвернувшись от пианино, из скольких нот состоял аккорд, взятый учительницей.

О, конечно же, Славку ожидало великое будущее. Он купил "Школу Ганона", музыкальную тетрадочку, по которой играл шестилетний Моцарт, и к двадцать второму июня, к началу Великой Отечественной войны, выучил и сдал вместо четырех восемь уроков.

Никто во взводе Арефия не играл на пианино. Но Славка помнил восемь уроков своих по Ганону, помнил даже пьеску, которую играл шестилетний Моцарт. И его постоянно тянуло к черному, молчавшему инструменту, подмывало открыть крышку и хотя бы взглянуть на изумительные белые и черные клавиши. И он открыл, и взглянул, и даже принес березовую чурку, присел на нее, поставил ногу на педаль... Он выбрал минуту, когда никто не толпился возле печек, посередине землянки было пусто, приладил березовую чурку и... Как ему хотелось, чтобы на свете было чудо! Где-то на басах, неизвестно где, он взял октаву растопыренными пальцами – мизинцем и большим – и стал изображать хаос, в котором еще были смешаны твердь и хлябь, еще не были отделены друг от друга, и над которым еще носился без всяких замыслов дух божий, дух будущего создателя неба и земли. Уу-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у... – изображал Славка мрачный первозданный хаос. И вдруг из этого хаоса, из этого мрака, где не было видно ни зги, возникло слабенькое мерцание, народился слабенький, но чистый голос – уа-уи-уи, ту-ту, ту-ту, та-та, та-та. Славка исполнял Девятую симфонию Людвига ван Бетховена, лебединую песню великого музыканта. Он исполнял долго и, когда закончил, когда смолк и замер, почувствовал кого-то за своей спиной. Краска стала медленно заливать Славкино лицо. Он оглянулся: прямо над ним нависал величественный, поверженный в задумчивость комиссар Сергей Васильевич Жихарев.

– Лист? – спросил комиссар с сочувствием и знанием дела.

Славка мгновенно вспотел. И почему-то ответил:

– Нет, Бетховен.

– Ну да, Бетховен, – согласился комиссар.

Больше Славка никогда не играл в землянке. Ему хотелось, но он терпел, потому что было неудобно перед комиссаром, хотя комиссар после этого просил его не один раз, но Славка отговаривался: знаете, как-то подзабылось все, да и пальцы уже не те, товарищ комиссар...

2

Прошлое слишком много места стало занимать в Славкиной жизни. Стоя на посту, а это было главным занятием в лагере, он только и думал о прошлом; находясь в землянке, он постоянно натыкался на пианино, а оно тоже возвращало его в прошлое. Если же он думал иногда о будущем, то оно ясно представлялось ему как естественное продолжение прошлого, оно сначала как бы возвращалось назад, там соединялось с той жизнью, которая была прервана войной, а потом уже, минуя настоящее, пропуская его, уходило вперед, становясь будущим. Получалось странно как-то. Он жил сегодня, во всем разделял судьбу человека на войне, а вся эта война, весь этот сегодняшний день вроде бы совсем не задевали его души, проходили мимо. Он объяснял это тем, что война была неестественной жизнью, была вынужденным отвлечением от настоящей жизни, и хотя она полностью владела Славкиной судьбой, каждой минутой его существования, все же она, в силу своей вопиющей противоестественности, как бы сама собой исключалась, выпадала из Славкиной жизни, когда он думал о ней во всем объеме. Разумеется, он ошибался, ибо ничто не проходило мимо, ни одна минута не проходила незамеченной, так, чтобы не оставить в душе человека своего следа.

Кончилась соль. Привезли из деревни говяжью тушу, мяса наварили, супу с картошкой, а соли ни одного грамма. Обедали, как всегда, за длинным столом, под соснами. Приуныли ребята без соли. Жирно, а невкусно, даже противно, тошно. Арефий вспомнил своего школьного сторожа, рассказал про него за столом. Может, кукурузу посеем? Да, да, кукурузу. А может, ячмень? Да, да, ячмень.

– Ну, как, ребята, посолим? – спросил Арефий.

– Да, да, посолим, – отозвались голоса.

– А может, сегодня не будем солить?

– Да, да, не будем!

И вроде легче стало, вроде суп стал не такой пресный, а даже чуть-чуть соленый. Навалились на котелки.

Еще хуже было с куревом. Все, в том числе и Арефий, ждали, когда комиссар вызовет Славку для беседы, когда захочется ему поговорить о философии. За комиссарским столом, после обеда с солью, начиналась беседа. Славка курил до одури, чтобы собрать побольше чинарей, окурков то есть. Он сворачивал цигарку, затягивался раз-другой, потом незаметно тушил ее наслюненным пальцем – и в карман. Сворачивал новую – и опять после двух-трех затяжек в карман. На прощанье сворачивал "козью ножку" покрупней и еще просил на закурку для ребят. Сергей Васильевич замечал, конечно, Славкино жульничество, но из деликатности делал вид, что ничего не видит. После каждого вызова к комиссару курильщики беззаботно жили день, а то и целых два дня. Накопленные Славкой чинарики и подарочная горсть самосада поступали в личное распоряжение командира взвода Арефия Зайцева. По своему усмотрению он устраивал общие перекуры. Сам сворачивал цигарку, затягивался первой командирской затяжкой и передавал цигарку по кругу. В этом круговом курении Славка участвовал как рядовой курильщик с такими же правами, как и все. Но дни шли, а комиссар как бы совсем забыл про Славку, не вызывал к себе в отсек. Может, занят был, может, не тянуло его к отвлеченным разговорам, а между тем уши у ребят да и у самого Арефия давно уже опухли без курева. Конечно, курили. Дубовый лист. Но от дубового листа не получалось удовлетворения, только тошнило. Дым у этого листа был горячий, обжигал гортань и терзал ее как кислотой какой-нибудь. Может быть, другой лист был бы более подходящий, но зимой на голом дереве оставался только дубовый лист.

– Не зовет? – спросил однажды Арефий.

– Не зовет, – ответил Славка.

– Придется, Холопов, – сказал тогда Арефий, – самому идти. Зайди, понимаешь, спроси чего-нибудь для начала. Или, слушай, давай напрямик. Что ты, напрямик не можешь сказать? Ребята, мол, гибнут, уши, товарищ, комиссар, опухли. Что он, не даст тебе? Конечно, даст.

– Нет, – сказал Славка, – сам я не пойду.

Арефий не ожидал такого ответа. Он посмотрел на Славку своими молочными глазами долго и тягуче, потом обошел его и направился к комиссарскому отсеку, открыл дверь и вошел вовнутрь. Кто был тут, все затаились, с интересом смотрели на комиссарскую дверь. Славке стало отчего-то обидно, вроде его обидел Арефий, и в то же самое время стало стыдно, вроде он нехорошее что сделал, а поправить уже было нельзя, уже поздно было.

Решительным шагом, с деловым лицом вышел Арефий от комиссара, ни на кого не глядя, повернул к печке. Вокруг него образовалось кольцо. Арефий уселся на поленья, вынул бумагу, сложенную в курительную дольку, оторвал листик, сыпанул на него щепотку отборного самосаду и стал делать цигарку. Потом провел языком по спаю цигарки, прикурил от печки и затянулся своей командирской затяжкой. Затянувшись, передал первому, кто был слева, потому что курили всегда по солнцу, по часовой стрелке. Кто стоял, кто сидел, все ждали, жадными глазами сопровождая в синеватых струйках дыма цигарку, медленно продвигавшуюся по кругу. Пришла и Славкина очередь. Хотя он и смущался немного, все же руку протянул. Но Арефий спокойно сказал:

– Пропустить.

Тот, кто собрался передать Славке цигарку, оглянулся на Арефия, но Арефий снова повторил:

– Пропустить.

Славка убрал пустую руку. Медленно, снизу вверх, по всему телу поднималась Славкина кровь. Сначала он чувствовал и даже слышал только это, как медленно поднималась по телу кровь. Когда она дошла до горла, до лица, до головы, в висках застучало, пот выступил на лбу, – стало слышно, как неловко молчали курильщики. С минутку цигарка повисела в воздухе, но потом снова пошла по кругу, миновав Славку. Он тупо смотрел перед собой, не мог не только уйти, но даже пошевелиться, даже глаза перевести куда-нибудь в сторону. Был тот самый момент, когда человеку надо провалиться сквозь землю, но сделать это никому еще не удавалось. Не удалось и Славке. Он стоял до тех пор, пока от стыда и позора не догорел до конца, до самого пепла.

Первое время после этого случая Славка молча страдал от обиды и унижения, но чем дальше, тем больше усложнялись эти переживания, и, наконец, по прошествии многих месяцев этот случай то и дело вставал в памяти, и было в нем что-то мучительно-приятное, как воспоминание о случившейся когда-то, но не забытой тайной радости. По прошествии многих месяцев Славка Холопов всегда с внезапным волнением натыкался в своей памяти на этот случай и втайне, скрывая от близких ему людей, как бы даже наслаждался этим воспоминанием, может быть, потому, что случай этот был одним из тех редких уроков, которые получает человек от другого человека, уроков совести. Никому Славка об этом не рассказывал, рассказывать об этом нельзя. И к тому же – такая малость, такая ничтожность в сравнении с великим бедствием, с мировой войной.

3

Анечку в лагерь привез Николай Жукин, главный подрывник отряда. После этого Славкина жизнь, и не только Славкина, но и жизнь всего лагеря, переменилась. Все шло, как и раньше, по заведенному порядку – насос, посты, чистка оружия, завтраки, обеды, ужины без соли, комиссарское курево и так далее. Однако внутри этого заведенного распорядка образовалось что-то новое, очень важное, занимавшее всех без исключения, каждого по-своему. На самодельной раскладушке (смастерили такую раскладушку) перед комиссарской дверью лежала Анечка, разбитая, искалеченная. И все теперь, от Вити Кузьмичева, от Славки Холопова, от Николая Жукина до самого комиссара, кроме всего прочего, что они держали в своих головах, кроме всего, что нужно им было знать, они знали теперь, где бы ни находились, что в землянке лежит Анечка. В ней, в этой Анечке, заключалось для каждого партизана много. Анечка была с Большой земли.

Сама она была маленькая, именно Анечка, а не Аня какая-нибудь, личико у нее было хорошенькое, а слабый ее голос, – она ведь покалечена, – был таким чистым и нежным, почти детским, что можно было умереть за него, или расплакаться, или пойти в огонь и в воду – так все отвыкли и так все истосковались по этому голосу с Большой земли.

После долгих скитаний и бедствий, когда Славка – вне закона – брел по захваченной немцами земле, в партизанском отряде, среди своих людей, с оружием в руках, он обрел наконец свое место и теперь уже настолько привык к нему, что стал тосковать по прежней жизни, по прежним местам, по людям, по Москве, по всему тому, что называлось теперь Большой землей. Где она, как она там, что с ней сталось теперь, что у нее теперь за обличие? И рисовалось все больше суровое и горестное, бедственное. И вдруг – на тебе, Анечка! Вот она какая, Большая земля. Было от чего умереть, или расплакаться, или пойти в огонь и в воду.

Привезли Анечку ночью, как раз Славка на посту стоял и видел свою Олю из Херсона. Заскрипели полозья, лошадь, учуяв лагерь, стала отфыркиваться, потом показалась из-за деревьев. "Стой!" – "Свои". – "Пропуск?" – "Мушка". И сани не свернули, как всегда, к навесу, а поехали на Славку, к землянке. Когда проезжали мимо, он заметил: на них что-то лежало длинное, убитый, что ли. Но потом под звездным мерцанием мелькнуло бледное лицо. Девушка. Откуда? Почему закутана во все белое? И во что это она завернута? Почему девушка? А они уже понесли ее с саней, уже спускались по ступенькам в землянку. Николай Жукин и два помощника его.

– Мы уже проехали, – рассказывал комиссару Николай Жукин, – как слышу голос...

– Это я услышал, – перебил Жукина один из его помощников.

– Да, слышу – человек, стонет будто бы кто. Остановились, пошли, а она, видишь какое дело, лежит. Откуда, спрашиваю? Глазами на небо показывает. Гляжу, а там парашют на сосне висит. Тут я понял все. Парашют вот он, полез, достал. Лямки-то на ней, а стропы обрезаны. Повисла, значит, висела сколько, потом ножик достала, обрезала стропы. Все за ящик свой боялась. Ящик мы привезли. Теперь глядите вот.

У Николая Жукина немцы повесили всех – мать и трех его сестер. Рассказывая комиссару про Анечку, Николай первый раз говорил так много. Да и после этого рассказа он оставался мрачным и молчаливым. Если бы он не нашел себе дела, – жить не смог бы, наложил бы на себя руки. Дело у него было одно – убивать немцев. Конечно, к этому стремились все, но Николай каждую минуту думал об этом, каждую минуту искал эту возможность. Числился он во взводе Арефия, но жил со своими помощниками отдельно. Какое-то время готовился, готовил взрывчатку, выплавлял из снарядов, потом отправлялся на железную дорогу, минировал ее и терпеливо ждал, чтобы своими глазами увидеть, как пойдет под откос немецкий эшелон, как будут рваться боеприпасы, гореть вагоны и орать гибнущие фашисты.

Немцы старались обезопасить продвижение своих эшелонов, патрулировали дрезины, специальные группы ходили по всем участкам дороги, отыскивали мины и разряжали их. Однако Николай Жукин от своего дела не отступал. Он придумал такую конструкцию мин, что разрядить их было невозможно, они взрывались. Многие из немецких патрулей поплатились своими жизнями за попытку разминировать такую мину. Наученные горьким опытом, они стали осторожнее. Если им удавалось обнаружить жукинскую штучку, они расстреливали ее с хорошего расстояния. На дорогах, где немцы еще не были знакомы с секретами Жукина, подрывник работал по-старому, там же, где немцы уже хорошо были обучены Николаем Жукиным, он прибегал к крайним мерам, но своего добивался. Он укрывался в лесной роще, в кустарнике у самой железнодорожной насыпи и ждал. Иногда приходилось ждать по целым суткам из-за неисправности дороги – не один ведь Жукин "работал" на ней. Завидев поезд, Николай бросался на полотно и на глазах у машиниста, который уже не в силах был остановить состав, ставил мину и скатывался по насыпи. Пока выходило удачно. Одного ученика своего, Виля Безгодова, потерял на таком минировании. Виль видел, что заделать мину не успевал, но и пропускать эшелон не хотел, не мог он пропустить целый эшелон фашистов, и остался с миной на насыпи, вместе с ней взорвался. Слава совсем еще юного Виля Безгодова посмертно разошлась широко, по всем отрядам, какие были в этих лесах, но гибель бесстрашного мальчика для Николая Жукина была еще одним глубоким горем.

Когда Николай возвращался в лагерь, он часто устраивался на нижних нарах, в некотором отдалении от Анечкиной раскладушки, и долго смотрел на эту раскладушку, на Анечкино лицо, когда оно было видно, прислушивался, как Анечка пить попросит или скажет что своему доктору.

Анечкину раскладушку поставили перед комиссарской дверью только потому, что там, на верхних нарах, жил доктор. Он был из окруженцев, был военным доктором, и совсем недавно его привезли в лагерь из деревни, где он скрывался от немцев. До этого доктор, грузный толстяк, не слезал с нар и даже при коптилке читал какие-то конспекты по медицине; говорили, что до войны он был профессором и теперь читал конспекты своих собственных лекций. Как только удалось ему на фронте, в окружении, а может быть, и в плену и теперь вот сохранить и уберечь эти свои конспекты, до десятка школьных тетрадок? С прибытием Анечки у доктора появилось дело. Он был при ней и за сиделку, и за сестру, и за доктора, – никого, даже комиссара, в первые дни не подпускал близко к больной. А она с поломанными ребрами, с переломом руки и ноги тихо лежала на своей раскладушке. Два раза на день доктор всех выпроваживал из землянки. Из нелепого толстяка, над которым посмеивались все, кому было не лень, доктор превратился в строгого, властного и даже неприятного человека. Когда Сергей Васильевич предложил перенести Анечку к нему в отсек, доктор вежливо попросил комиссара не вмешиваться.

Николай Жукин находил такую минуту, отрывался от своих занятий по изготовлению мин, приходил на нижние нары и глядел издали на больную. Может, о сестренках своих думал. Теперь он хорошо ее разглядел, совсем девчушка, школьница, по всему видно. И тогда-то, когда несли ее в сани, с саней в землянку, словно бы дите, легкая была. Дите, а не побоялась с самолета сигануть, в ночное-то время, в пропасть какую, в леса какие, а может, в логово к фашистам. Знала школьница, на что шла. А сестренки Николая Жукина какие были? Такие же и они были, так же полетели бы в ночь и так же прыгнули бы в пропасть, в любые незнакомые леса. Перед виселицей, говорят, не заплакали, мать заплакала, а они нет.

Сначала доктор только Верочке, медицинской сестре, разрешил помогать себе, потом стал допускать к больной комиссара, командира, другого кого просил просто посидеть у раскладушки, пока он, доктор, немного поспит, дежурил-то он круглые сутки. Но первого допустил к Анечке Жукина, даже не допустил, а вызвал, пригласил. Николай в ельнике выплавлял тол. Доктор послал за ним.

– Просит вас, – со строгостью сказал он Николаю. – Однако учтите – не больше трех минут.

Жукин, наступая на носки сапог, прошел к раскладушке, встретился глазами с Анечкой, присел рядом, на нарах.

– Сюда, – провела Анечка здоровой рукой по краю раскладушки. Доктор глазами остановил Николая. Анечка заметила, переглянулась с доктором, и тот сдался. Жукин присел на краешек раскладушки.

– Дайте руку, – сказала Анечка. Голос у нее был по-детски капризный.

Николай протянул руку, ладонью кверху. Анечка положила свою ладошку в большую ладонь Жукина и закрыла глаза. На широком и грубоватом лице главного подрывника ничего не отразилось, только под обветренной кожей быстро и неровно перекатывались желваки. Потом Анечка открыла глаза и слабо улыбнулась. Послушно улыбнулся в ответ и Николай Жукин. Это была его первая улыбка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю