355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Юровских » Сыновний зов » Текст книги (страница 21)
Сыновний зов
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:57

Текст книги "Сыновний зов"


Автор книги: Василий Юровских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 21 страниц)

На закате

Наплывают от реки робкие сумерки, и в островерхом шлеме монастырской башни затевается странная возня. Слышно только умноженное эхом путаное хлопанье крыльев. Потом из насупленных пустых глазниц башни с гулким перекликом вырываются галки, собираются в черное облачко и уносятся в сторону скорого заката. Возвращаются совсем затемно и молча исчезают в черноте бойниц. А завтра вечером галки начнут снова метаться, и повторится то же самое.

Куда и зачем летают перед ночлегом шумливо-беспечные и, как многим кажется, бестолковые птицы?

Солнце устало застыло над далекими косогорами. И я отправляюсь к одиноким тополям, куда скрываются по вечерам галки. Я должен поспеть раньше их.

…Ежится на вечерней весенней изморози сизый дымок сигареты. Холодит спину бугристый ствол старого тополя. Высоко его спокойная вершина, и звезды кажутся светлыми капельками на раскидистых сучьях. Вдруг нарастает шум, и соседнее дерево темнеет от галок. Без галдежа и спора птицы рассаживаются на тополе головами к закату.

Ощутимо медленно идет время. Запад из золотисто-зеленого окрашивается в огненно-розовый, затем заволакивается малиново-фиолетовой дымкой, и только на полнебе еще сочится крошечный розовый родничок. Краски стекают, густеют за горизонтом, и снега обволакиваются сумраком. Галки неподвижно смотрят на потухающий закат и чуть слышно переговариваются между собой…

«Провожают солнце, любуются на закат, – думаю про них. – Ишь, какие чувствительные!..» Хотел было встать и пугнуть птиц, которых природа обделила и голосом, и пером, но тут другая догадка заставляет забыть о наивном открытии.

…Сотни лет назад скатал на веселом угоре первую избу мужик Марков. По сердцу пришлось новоселье и многим иным крестьянам. Год за годом, а там уж и деревня появилась и тополя встали выше тесовых крыш. По карнизам да чердакам прижились-развелись доверчивые галки. Заодно с крестьянами вековали они на веселой угорине.

…Народилась новая жизнь на земле, зазвала она людей прочь от старых деревушек, по сторонам разманила. И стаяла на угорине деревня Маркова. Заросли усадьбы коноплей да крапивой, затянуло улочки-закоулочки конотопом. Отлетели тогда галки в каменные хоромы – монастырскую башню…

…Оторвался я от дум своих: чисто на тополе. И ночь уже вызвездилась, и лишь по туманно-желтому озарению жилье людское угадывается. Один-одинешенек спешу к теплу-уюту домашнему.

…Крадется от реки серый ветер, и вырываются из мрачной башни взволнованные галки. Они смыкаются в облачко и улетают опять к старому крову, на грустные тополины.

…Где-то и у меня есть село, и родительское гнездовье с давным-давно оглохшей избенкой. И тополь стареет на задах. В той деревушке, в доме родном на верхнем его голбце открылись глаза мои, там остались и детство и юность. Только… только когда же в последний раз бывал я там, у тополя?

Согра

Летом по Крутишке открываются в ивняках синие улыбчивые омутины. От них морщиной пролегла низинка. И назвали ее согрой. Поросла она густо-густо березами да черемухой, калиной да смородиной. И до того тут земля радостная, жизнелюбивая, что не хочет она и зимой закрываться от солнца, от неба, от всего вокруг. Вот и струится, дымится, синеют и блестят в снегах ключи – ее глаза незастывающие.

Поит земля всех тут…

Ночью спустились сюда с увала пугливые косули. Стройный козел с костяными ветками рогов прислушался, повел большими темно-голубыми глазами и неторопливо шатнул по кромке ключа. Опустил голову к воде. И кажется, не шелковистыми темными губами, а ковшиком Большой Медведицы зачерпнул воду и выпил с ней три крупных звездочки. Выдохнул он облачко пара и отступил в сторону.

Подошла его коза – и на какой-то миг засмотрелась в ключ, где на чистом дне мерцают золотыми слитками все те же звезды. И она тоже выпила три звездочки. Но когда успокоилась гладь ключа, снова заискрились на дне диковины-самородки.

Скрылись в тайных чащобах косули, а на лобастую кочку выпрыгнул рыжий зверек – колонок. Хвостом-кисточкой крутнул и пронзительно зыркнул глазенками на ключи. Показалось ему, будто в одном кто-то шевельнулся. Кто-то остро мигает оттуда, словно насмехается. Вот сорвался один огонек, оставил зеленый хвостик и ухнул куда-то в жуткую глубь. Вроде бы вода зашипела, запенилась…

Отпрянул рыжий шустряга и быстро вскарабкался на шершавую березу. Там, вверху, чернеет старое гнездо. Вдруг да квартирант какой есть, только не из тех, что в ключе посвечивают.

А час за часом и ночи конец. С востока чуть заметный свет пробивается, словно какой-то богатырь идет и пером жар-птицы путь себе высветляет. И чем ближе, тем прозрачнее, и тем скорее стаивают звездочки. И как только зеленая холодинка подернулась палевой пеленой, да запунцовело изголовье окоема, опустились в камушки-песчинки ночные золотинки ключа.

Где-то там, где мелкие ключики пятнышками темнеют в снегах, вроде бы кто-то негромко откашлялся, зевнул и шепотом что-то вымолвил. А кто – не враз разберешь. Может, лесной монах – черный ворон, может, косачу наснилось что-то за ночь. А то и косули могли шумнуть, устраиваясь поудобней в своих выгребках. Разрыли они узкими копытцами снег до самой земли и успокоились на лежках. Лишь светло-серые чуткие уши поверху, но их и днем нипочем не разглядишь.

Солнце еще не выгнулось даже горбинкой, а невеличка синичка-гаичка из дупла вылетела, словно сутулый пень глазом моргнул. И туда, где тетеревиная стая высыпалась. Выбрались косачи из пещер, будто шахтеры, даром что в белом снегу ночь отлежали.

Вон тетеря одна подошла ко ключу. Галечек поклевать и заодно пересохшее горлышко смочить. Синичка тут как тут, мол, веселее за компанию.

– Ко-о-ко-ко-ко-ко, – недовольно заворчала на нее тетеря. – Вроде бы я и курица и птица, а ты-то кто?

– Эх ты, тетеря!.. – обиженно пискнула гайка с голенастой березки. И если бы не она, то не стало бы заносчивой курицы-птицы.

Лис темно-бурый крался к тетерям. Заприметил ту, что крестики потянула к большому ключу, – и туда. Синичка сигнал вовремя подала. И когда лис прыгнул из-за кочки… угодил прямо в ключ.

Видел я его, обстывшего, в сосульках. Звон стоял, когда он бежал. И наверняка, мыши и те смеялись в норках: «Дескать, бегай, шуми, ботало непутевое!»

…Согра мне – дом родной. Что там с весны до осени – особый рассказ. А пока и зимой я хожу туда. Посижу у ключа, водицу пью – не напьюсь. Не зря в старину юровские мужики за три версты ездили сюда, воду для чая на праздники брали. Не прихоть то, а вкус и почтение земле-кормилице.

Как все равно напьюсь живой воды: в теле бодрость, в голове ясность да свежесть. И долго слушаю, как под заледеневшим снегом бормочет-мурлычет вода ключевая. То о том расскажет, то о другом поведает. Видит здесь земля и днем и ночью. И добрые дела, и грешные. И уважит всякого, кто с добром сюда придет. Птиц послушает-поласкает, черной смородины наберет, черемуху не поломает, подивится на легкие хмелевые бубенчики-колокольчики. На жарком взгорье вишни соковой отведает и в тени у ключа отдохнет. От водицы помолодеет и любовью светлой к жизни наполнится.

У лесовала

Упрел я за день, шагая убродными снегами, и мочи моей не стало катить дальше лыжи… И тут расступились Талы, зазияла обрывом пустота лесовала. Тогда освободил пимы от лыж, плечи от лямок мешка и кулем свалился на первую спиленную березу.

Край запада оставался еще холодно-зеленым, и над головой студено заискрилась дрожью самая первая звездочка. Оглядел делянку, и вдруг потянуло на меня одиночеством. И виной тому были не лесины вразновалку, а неожиданно увиденный лось. Светло-бурый сохатый понуро брел от ствола к стволу, шевелил отвислой верхней губой, будто в чем-то оправдывался перед навсегда замолкшими деревьями. Вон шагнул он к смятому черемуховому кусту, поднял лопатистые рога и долго глядел на уцелевшую черемшинку. Одна и темнела-тянулась она из лесовала.

Мне отчетисто виделось, как лось покачал головой и бережно притронулся губами к черемшинке. Может, здесь под кустом появился он на свет, нескладный и длинноногий, и не одна мать, а и ветвистая черемуха утаивала-прикрывала его от лихого взгляда. А взрослым он, словно жизнь свою год за годом, оставлял возле нее свои рога. Может быть, так и думалось печально-старому лосю у оставленной оголенно черемухи?..

Встрепенулись мы одновременно. Показалось, вблизи ударил топор и со вздохом-стоном умерло еще одно дерево. Но сверху обронилось «корк-клинь», и над лесовалом низко полетел мрачно-угольный во́рон. Не успел он скрыться в Талы, как потянула вторая птица, за ней третья, четвертая… Во́роны следовали друг за другом траурной цепочкой, и все падали и падали на сваленный лес скорбные вскрики.

Я замотал головой: неужели привиделось с усталости? Никогда мне не доводилось встретить столько воронов, никогда их голоса не звучали так больно-тревожно…

Когда встал, вдали сумеречно маячил все тот же лось у невидимой теперь черемшинки. А на лесовал непостижимо-крылатым во́роном опускалась ночь, и та первая звездочка внезапно сверкнула так близко, будто острый глаз угрюмой птицы заглянул мне в самое нутро…

Шишки

Спохватился-вспомнил, что через семь часов пересечет неуловимую грань времени новый год, когда вернулся в лесную избушку и оттаивал у подтопка окуней и чебаков. Все-таки «насидел» на уху за студено-короткий день!

– Эх ты, растяпа! – расстроился и ругнул я себя. – Такой праздник… У всех дома, как у людей, а у меня ни елки, ни гостей…

Придирчиво, как бы впервые, оглядел свое жилье: все буднично, все наперечет, как в нашей деревенской избе когда-то, в той самой избе, которая за восемьдесят лет «деревянной жизни» ни разу не вдохнула свежий дух смолы, уж не говоря про нарядную новогоднюю елку. Не видывала она ее, как и сами не нашивали мы справной одежды…

Вот и в лесной избушке пусто. Летом хоть мыши ночами шмыгали-попискивали, но пали снега и забрался в подпол горностай, переловил мышек всех до единой. Теперь никто не спискнет, не погрызет воровато булку или картошину. Живет напротив избушки в дупле осины пара полевых воробьев, да они проводили-отчирикали солнце еще тогда, когда торчал я на реке у лунок.

Звал-сманивал приятеля с собой, однако вытяни-ка домоседного любителя природы на зимнюю реку, в настуженную избушку? А тут и отговорка: елка на площади, семейное застолье и… мало ли чего можно насчитать, если куда приятнее домашнее тепло, чем хлопотная дорога, лыжная ходьба снежным це́ликом, пустынная река и какая-то потерянная в лесах избушка…

Ладно, рыба и без меня отойдет в тепле, а пока совсем не затемнело, я успею добежать готовой лыжней до недальнего бора. Утром, когда мял незачерствевший снег – торил от деревни Замараево путик к зимовью, – попадались мне близ опушки обломанные густо налипшим снегом сосновые ветки. И не просто хвойные, а с нынешними твердыми шишками. Чем не «елка», ежели пристроить в жестяную банку с водой!

Когда вернулся обратно – рыба оттаяла и вода в котелке взбурливала говорливым весенним омутком. Живо накрошил еще давеча очищенные картошины в котелок, ополоснул окуней и занялся чебаками. Вот для ухи все готово и пора браться за «елку». Ветки пушистые и шишкастые, никаких украшений не требуется. Всего и окунулись в тепло, а как знойно потянуло бором, и медовая капелька смолы утренней росинкой запереливалась возле трепыхающей свечки.

В середине стола и зазеленела моя «елка», а вокруг банки насыпал я еловых шишек. Ну, разве не гостьи?! Друг из пермской тайги когда еще прислал в посылке килограмм еловых шишек, принес я их сюда прошлой зимой, да так на полке и остались они в кульке. Какие-то заботы, теперь и не помню какие, помешали мне «рассеять» шишки по-за бору ближе к ольховой согре. А может, недозревшими они показались тогда?

– Что ж, пермячки, роднитесь с соснушками нашими, если не гордячки! – обрадовался я подарку друга.

Еловые пермячки тоже выдохнули хвойно-густой запах ельников с красноглинистых угорьев и холмов. И вроде бы не столешница передо мной, а сосны вперемежку с елями…

Под чаговый чай, приправленный смородиной, и вошел ко мне в избушку незримый новый год. Подсветил я свежую свечку, подбросил в подтопок дров потолще и на тесовую лежанку пристроился отдохнуть-подремать. В лесу, даже и на воле, сон всегда чуток к самому тонкому шороху, любой незнакомый звук настораживает и спящего. Вот и сейчас, кажется, сплю, а сам явственно слышу, что кто-то ожил в избушке… Как есть кто-то семечки пощелкивает-лузгает и сухо шуршит на столе шелухой. Кто?!

Дрожь стрельнула от волос в ноги, да сразу же и унялась: глаза открыл – никого, кроме меня, и у хлеба пи души. А тут снова чик-чик на столе, шевельнулась еловая шишка и самая верхняя вдруг подскочила и потихоньку, вперевалку покатилась с ворошка на стол. Ба-а-а! Да то еловые шишки заразжимали чешуйки-губки и «заговорили», выпуская на белый свет семечки с желтовато-слюдяными крылышками. Щелк-щелк и… семечко выпорхнуло на свободу.

– Вот так! – щелкнула-«молвила» какая-то другая шишка.

– Чик-чик! – отозвалась вторая пермячка.

Раз понятно, кто «ожил» у меня в избушке, то можно и вовсе спокойно поспать до солнца, но почему-то не дремалось, и я поднялся, наклонился к столу под «восклицания» еловых шишек. Эк-ко, сколько их «полоротых» ощетинилось! И не сосчитать, сколь они насорили семян на столешницу… А что же землячки помалкивают?

Сел на чурбак, закурил и стал размышлять, чем заняться дальше. А шишки знай пощелкивают-почикивают! Что делать? Как что! Коли в новогоднюю ночь народились на столе елушки, то чего и гадать? Замету-ко семечки на газету и отнесу их сейчас же по-за бору к согре.

Сунул окурок в поддувало и давай собирать-сметать семечки. И тут перед самым носом чик-щелк, и сосновые шишки с треском сыпнули свои семечки в еловые. Ну и ну! Как договорились с пермячками породниться мои землячки…

Собрал семена, оделся и вышагнул на улицу. Самая-самая новогодняя морозная ночь! И хотя звездных огоньков полным-полно в небе, однако там все равно темнее, чем на земле. К снегу и в безлунье видать мою лыжню и деревья близи. В бору сумеречнее, но на облюбованной еланке у согры снега словно изнутри светятся.

Пробороздил я рукавицами-шубенками глубокие бороздки, рассыпал-рассеял семена и заровнял сыпучим снегом. До земли по весне они сами спустятся, когда начнет таять снег от земли, а лед от воды.

Прислонился на опушке к старой сосне и стал загадывать: сколько прорастет здесь елочек и сосенок? Уж если шишки живые, то почему бы семенам не ожить? Еще захотелось на весь год: пусть падают мне на голову, как давеча, лишь сосновые шишки. Да и не только на меня, а и на мою родимую землю.

Дички

Посадили их в последнюю мирную осень. На южный склон бугра за селом собрались все колхозники. Махонькие яблоньки рассаживали мужики, а бабы в сторонке притихшие стояли. И мы тут же сбились – с уроков сбежали: как можно проглядеть сад.

Все мы следили, как мужики осторожно опускали корешки в ямку и влажной землей присыпали. Полевод дядя Сема перебегал туда-сюда, тряс овсяным чубом и радовался:

– А и уважим наших баб, уважим… и робятню тоже. Однако, – строго смотрел на нас, – глядите ужа, сподтишка ни яблока. Всем миром честь по чести…

Весной мы все-таки лазили под прясло и впотемках ощупывали яблоньки – искали красные и «хрушкие» яблоки. Такие нам насулил дядя Сема. Вместо них натыкались на редкие листики. Ждали осени…

А летом заревели в домах матери и нам сказали – война началась…

Зимы стояли трескучие. И прясло мало-помалу растаскали ночами, истопили в железных печках. Зарос бугор полынью да крапивой, объели коровы да овечки тонкие яблоньки.

И все забыли про сад.

А он выжил. Выросли яблоньки кустами и после войны зацвели однажды. Снежно-розовое облачко долго покачивалось по склону – и не уплывало. И мы опять ждали осень, ждали яблок.

Первым отведал их и нарвал полные карманы рыжий Ванька – племянник полевода. Раздавал на уроке пунцовые яблочки с воробьиные яички, глядел на кислые рожи и прыскал. На перемене отбивался от нас и важно повторял:

– Оне же дички. Их прививать надо было. А теперь оне насовсем одичали.

…Через много лет приехал я в село поохотиться на зайцев. Столкнулся на улице с коренастым мужчиной. Он узнал меня. И тот самый рыжий Ванька попросил:

– Слышь, погоняй-ка ты косых в колхозном саду. Грызут, окаянные, яблони. Прямо спасу нет. Жрали бы дички, так нет, им подавай лучшие сорта. Уж ты уважь агронома по старой дружбе.

…Утром я заторопился на знакомый бугор. Чистым покоился по нему снег, и лишь светло-бордовые дички сиротливо кустились над склоном. Остановился я на меже, где тридцать лет назад толпились бабы и ребятишки-первоклашки. Вспомнил…

Там дядя Сема бегал, тут молодые трактористы заветили яблоньки на своих матань. А Минька Федорин лукаво пропел:

 
– Ты, матаня, лебедь бела,
Лебединка белая.
Ты со мной не рассчиталась —
За другим забегала.
 

Эх-ма, далеко лежат в сырой земле парни – навсегда моложе меня, и матань ихних – поди узнай… И яблони не яблони, а ровно боярка… После войны хоть ребята заглядывали отведать кислятины, а теперь сюда кого заманишь? У реки вон сад какой – без книжки сорта не назовешь. Яблоки по всей зиме в сельмаге свежие. Ничего не стоит нынешнему парнишке швырнуть антоновкой в девчонку.

Не трогают дички зайцы… Знать, горечь какая особенная накопилась в них. И зима лютая нипочем. Мать сказывала: каждую весну раньше черемухи распускаются, подрожит на бугре облачко и выпадет седым дождем.

«Что же вы-то… В чем вы-то провинились перед нами…» – только прошептал я, как опустилась на дальнюю яблоньку стайка снегирей. Осыпали ее и просияла-зарумянела она живыми крупными яблоками. Кажется, такие и снились нам после калабашек из кобыляка. Только вспомнить бы, как яблоки дядя Сема называл?

Огонек в окошке

Виктору Потанину

После короткого дневного пригрева воздух остыл, и сразу поседел у меня шарф ниже подбородка и налобыш меховой шапки, опушилась и зеленая телогрейка. Изморось затуманила небо, притушила холодно-высокий просверк звезд, и показалось мне оно заснеженным окошком. А месяц как бы не месяц – желтое сердечко огонька в среднем стеколке.

Смотрю из берез с лесной дороги, гладко подметенной скирдами соломы, что возят с полей волокушей на тракторах, и хочется приблизиться к тому окошку. И чем дольше стою, тем ближе оно для меня: шагну раз-другой и окажусь у избы, опоясанной завалиной затвердевшего снега.

Сжалась изба сосновыми рядами бревен, мшистые пазы берегут малиновое тепло железной печки. Под нее забралась струисто-серая кошка Муська и, как вчера, потянуло по избе палениной, медленно расплывается хребетиной кошки бурое пятно. Русоволосый парнишка отодвинул книжку, подлил в плошку из картофелины сала и, поправив фитиль из скрученной тряпочки, загнал кошку в подпол.

По одной нескрипучей половице вернулся он к столу и оперся на зальдевший подоконник, задышал на стеколко. И чтобы скорее растопить плотный куржак – полизал языком. Тогда пробился в проталинку на стекле слабый огонек.

Морозная тишина по деревне, даже собаки из сена не трогают ее голодным лаем. Среди суметов чернеют избы и надворные постройки, словно неводами тянут к избам снежный улов прясла и плетни огородов. Тишина… И не только на улице, а и в избе. Давно уснули на полатях мать парнишки, сестра и старший брат. А он засветил тайком коптилку из сала, ну и для заделья подтапливает печку, облепив круглые бока ее резеньками картошки.

В книжке сытно живут веселые люди, если ссорятся, то не взаправду. Парнишка знает совсем иную жизнь… Где шибко далеко идет война с фашистами, там полегло уже много юровчан, оттуда второй месяц нет вестей от его тяти. Нет тонких треугольников с обратным адресом «полевая почта».

«Пошто зовется она полевая? – думает парнишка, соскабливая ногтем указательного пальца крахмально-скрипучий снег. – Неужто почта прямо на поле и стоит? А как тогда называть нашу, деревенскую?»

Спросить не у кого, и парнишка вздыхает, жалеет, что нету дома тятьки. Был бы тятя, горела бы семилинейная лампа на широкой лавке вдоль стены; рядом на табуретке сидел бы тятя и осторожно оснимывал горностая. Он всегда подвешивал изловленных зверьков на дратву, привязанную к брусу полатей. Она, дратва, все еще целая, и третий год не снимает ее мама, даже боится замочить, когда моет полати горячей водой.

Сидел бы парнишка на лавке и смотрел, как терпеливо и ловко снимает отец шкурку с горностая. Тушка иногда качнется, и на стене появится большая тень. Но тяти нет, и парнишка боязливо озирается на печь. На ней, бабушка сказывала, никакая сатана не тронет и «живые помощи» не надо шептать, не надо креститься…

Он прянул от окна в простенок: как есть кто заглянул с улки, закрыл глазом отталинку на стекле. Полати близко, да печка не протопилась, должен парнишка дождаться, как прогорят полешки и сгаснут голубые язычки.

Парнишка запускает руку в школьную сумку из мешковины и нашаривает огрызок карандаша. Порисовать бы, да на чем? Маленькую тетрадочку, сшитую из графленых листов амбарной книги, он зарисовал всю. Придется ждать, когда мать выменяет у приезжих горожан бумаги на картошку. И цветной карандаш пообещала.

– Станешь, Васька, слушаться и хорошо учиться – не пожалею два ведра картошки.

Картошки нынче дивно накопали, и гнилой мало. Хватит и себе и на бумагу с карандашами. А чего ему не слушаться маму? Уроки он все выучил в школе, там и домашнее задание на перемене выполнил. Одна забота – высохли бы ботинки, не скоробило бы их. Зима сердитая, и застывает кожа у ботинок на бегу. А школа далеко – в краю на Одине.

Осмелел парнишка и снова дышит на подернутое ледком пятнышко, оттаивает и глядит из окошка по заулку. Поздно уже, в глушнике соседки Офимьи, как из подземелья, трижды скукарекал петух. А ихний в клетке под лавкой не отзывается – гребень ознобил, пока жил с курицами в конюшне. Печка, кажись, истопилась, и успевай закрыть ее, а то выстынет в избе…

Потухло за лесом сердечко месяца – и ни его, ни звезд. Наверное, задунул парнишка свою коптилку и занырнул под одеяло на полатях, притих за спиной спящей матери.

…И мне надо идти дальше, возвращаться из детства к самому себе и к сыну, шагать лесной дорогой и надеяться на лучистый огонек в окошке родимого дома.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю