Текст книги "Сыновний зов"
Автор книги: Василий Юровских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
Подарок
Юрию Селезневу
Березовая дубрава – предки наши, переселившись в давние времена за Урал, так окрестили могутные березняки – сама себя обредила и просторное межстволье загустело подлеском. Тут и крушина с черемухой, тут и боярка с калиной, тут и вишняги с шиповником, тут и дерен белый с кроваво-красными, как розги, ветвями, и круглолистая ирга… В полный рост не разгуляешься и, согнувшись, ищу дубравой грузди и опята.
С узкой тропинки, натоптанной коровами, глянул впереди себя и за блекло-желтыми стеблями купены приметил внушительную «воронку» переросшей волнушки. Точнее всего не воронка, а вылинявшая красная шапочка, и вдобавок не порожняя – до краев полная воды. Дождь ли не успел испариться в тени, быть может, роса накапала с берез и черемух. Посмотрел на лесную шапочку и вспомнил обожаемого человека, Михаила Михайловича Пришвина. Однажды напоила в лесу птичек и его старая сыроежка, и он благодарные слова о ней сложил…
– За светлую память Михал Михалыча испью-ка из волнушки, – промолвил я вслух и на четвереньках припал к ней.
В розоватой водице отражались березы и черемшины, глазок синего-синего неба и еще что-то густо-бордовое, а что – не пойму! Осушил волнушку – вода настоялась чуть горьковатая, поднял голову и глазам не верится: с нижней ветки вишняга свесились три спелые вишенки. И до того крупно-налитые – садовым ягодам не уступят, а по вкусу – тех дороже и приятнее.
Дивиться было чему: нынче зеленью лесное вишенье обрывают. Лишь скраснеет с бочка – и заверещат лесами мотоциклы, заныряют с осиным жужжанием легковые машины… Поэтому настоящее вишенье – редкость редкостная летом, а тем более в осеннем лесу.
– Вот и мне подарок, Михал Михалыч. И водицы испил, и ягоды увидел…
Осторожно сорвал вишенины – они легко отстали от плодоножек-«торочков», – бережно опустил в эмалированную голубую кружку. А чтобы не болтались – листьями вишневыми обложил ягоды.
Остаток дня бродил лесными увалами и чувствовал не столь тяжесть груздей в корзине, сколь словами не объяснимую радость – угощу я вечером семью вишеньем, каждому по ягодке. И еще все время казалось мне, что где-то должен встретиться добрый и мудрый дедушка. Своих по отцу и матери я не застал в живых, и вместе они соединились для меня в одном человеке, чье имя помянул, когда пил из волнушки. Никак не могу поверить, будто ушел он из жизни насовсем…
Вон ветер качнул березу, она задела листьями соседнюю, и послышался не шорох, а словно кто-то вздохнул и прошептал:
– Пришвин…
На рассвете
Осенний рассвет чуть забрезжил, а из согры на колок уже поднялись тетерева. Раскачиваются на сквозняке берез и шеи настороженно тянут: вот-вот головы сами по себе полетят. И слыхать, как они друг дружку спрашивают:
– Хто-хто-хто-хто-о-там?..
Крадусь к ним, обливаюсь потом. Вон и солнце желтоглазое в щелку меж туч глянуло, выжидательно прищурилось. А я все еще не приблизился. Только слышу: «Хто-хто-хто-о-о-там?»
Да кто там, думаю, косачей растравляет? Присмотрелся, а в колок, как я же, лис ползет на брюхе и хвостом нервно крутит. Кинулся он в березы, листом палым зашумел. Сорвались тетерева, и лишь один косач остался.
Заметался лис по колку, морду задрал, упрел аж – язык свесился и дымится. А косач высоко и не шелохнется даже. Тут лис разозлился, на березу бросился и ну тявкать: с визгом, с плачем. Истерику закатил – смешно со стороны… А косач сидит и смотрит из-под спело-малиновых бровей на вольное раздолье, на березовые дубравы и дальние фиолетовые колочки. И чудится мне: играет ветерок на его хвосте-лире что-то прозрачное и задумчивое. И от того, верно, пуще лис бесится.
А может, облаивает он косача вовсе не потому, что съесть его охота? Лис старый, поди, и зубов-то нет. Злится он из зависти к косачу – недоступному и непонятному для лиса в своей крылатой возвышенности.
Первая синица
Все лето будила меня по утрам неугомонная горихвостка. Она выпархивала из теплой синевы, садилась на провода и начинала петь в мое окно: «Фьюить-тик-тик-ти-ти, фьюить-тик-тик-тик-ти-ти…»
Я вставал, распахивал створки и узнавал ее по рыжему горихвостику. Она все щебетала, а я негромко говорил ей:
– С добрым утром!
И начинался день…
А вчера сон длился долго, и я словно не знал: будет ли утро? Горихвостка не прилетала. Вдруг с проводов сорвалось знакомое: «Фьюить, фюить…» Вскакиваю и к окну, а там… большая синица крутится. О чем дальше петь – не знает, не успела заучить.
Уж и солнце загорелось в окнах, а она никак не может вспомнить. И тогда ясно и звонко цвенькнула своим голосом: «Вот и день, вот и день!»
Я улыбнулся ей и сказал:
– С добрым утром, осень!
Осиный „мед“
Пробираюсь угористым берегом речки Крутишки, заглядываю в упрятанные березовыми и тальниковыми листьями омута, где караулят щуки ротозеек-лягушек. Вот поднялся из ляжины и приметил, что поперед меня лисица трусит. Не сыта, видать, коли днем промышляет, и увлечена до того – человека не чует и не слышит. А ее, рыжую, далеко видно на белесых осенних травах.
Отвлекся от воды и любопытствую, чем займется теперь лисица? Вон загустевший хвост косынкой вскинула и ну рыть. Земля пригоршнями полетела под горку, будто кто-то лопатой копает, а не лисьи лапки, похожие на женские руки, испачканные черноземом, ее скребут. Не сдобровать мышке, угодит на жевок лисице.
Остановился я и поджидаю, когда она выроет-изловит мышь, натешится-наиграется, цапнет аппетитно и дальше побежит. Повозилась лисица с норкой, чихнула и, отряхивая лукавую физиономию, тронулась вперед. Потом снова за работу, да с таким азартным приступом, хоть сам беги и вместе с ней раскапывай крепко-сухую дернину.
«Пущай кушает», – ухмыляюсь я, и мысли нет о том, что по белым снегам кто-то из охотников приударит за красным зверем. Просто любуюсь на лисицу и приятно на душе: не один у Крутишки, а на пару с работящей женщиной…
Наши матери за войну сколько перелопатили ее, земли, чтобы фронту хлебушко вырастить… Мыши тогда одолевали поля, хомяки забивали свои сусеки отсортированным зерном. Искать их – дело нелегкое, и помогали нам лисешки зорить хомячьи припасы. Бывало, зароемся с ребятами в солому, и до зуда-онемения тела ждем, когда лиса наткнется на «подполье» хомяка. Ей достанется троешерстный дармоед, а нам ведро чистого гороха или звонко-сухой пшеницы…
Скрылась лиса за изворотом побережным, и тогда я пошагал туда, где усердничала она. Может, и не съела мышь, а закопала под зиму на черный день. Такие кладовые находили мы у лисиц частенько: это из мышей или лягушек, а то и дохлую курицу с птичника утащит и зароет.
Достиг первой разрытой норки. Никак, серая оберточная бумага изорвана на клочья? Немало сейчас хламу по лесам и речкам. И мешки полиэтиленовые, и пустые консервные банки с битыми поллитровками, и мешки бумажные из-под удобрений. Дома у себя мы почему-то убираем-метем, а вот в лесу…
Подосадовал было, но разглядел и успокоился. Не бумага, полинявшая от солнца и дождя, а остатки гнезда полосатых ос изорваны. Самих жильцов нет, еле-еле одну мертвую нашел. У следующей как есть выжелубленные подсолнухи лежат – пустые осиные соты, на стенках третьей – порванные «бумажные мешочки». Старые гнезда лиса не тронула, а нынешние с осами все перешерстила.
М-да, значит, эвон кто ос зорит? А мы-то гадали однажды, когда брат впопыхах бросил велосипед на пустоши у Брюховской болотины, а после едва утянули его палкой с сучком. Оказалось вблизи разрытое осиное гнездо, и шершни вились, звенели роем над велосипедом. Пришлось в плащ завернуться, ползком подкрасться и палкой зацепить «лешегона»…
Семь гнезд насчитал, пока снова не заманили меня омутины. Кто-нибудь тоже наткнется на них и подумает: лиса медом лакомилась. Только какая же она сладкоежка, если иные осы сами воруют пчелиный мед и вовсе не имеют своего, а уж до сладости все падкие.
А может быть, лисица лечится осиным ядом?..
Листья
Виктору Астафьеву
I
Остановилась у лесной избушки полнотелая береза, словно статная крестьянка. И вроде бы подол пестрого запона подоткнула и кого-то с лукавинкой высматривает с угорины за речкой Крутишкой. Уж не ее ли муженек там сентябрит-погуливает, соковисто-красную калину к устам нагибает?
Вроде б заметила-таки она своего Ивана Сентябревича и шевельнулась – вознамерилась бродком речку перейти. И тогда из широкого подола выпала на мягкую отаву сорока-белобока. Села в траву и уставилась на запон. Кажется, еще кого-то ждет? Но оттуда не птицы, а желтыми сыроежками посыпались первые листья. И грустно сделалось сороке. Не думала-не гадала она, что вместе с ней осень затаилась. И стоило выронить березе ее, сороку, как раскрошила она листья и запон рядном запросвечивал.
II
Сидел я на пне и тоже смотрел за речку. Любопытно: кого там береза увидела? И вдруг вздрогнул, когда ей за пазуху синицы впорхнули. Показалось, будто она свое девичество вспомнила, тряхнула косами и от щекотки рассмеялась. А одна белощекая синица уселась на плече березы, скосила глаз на меня и на весь угор раззвонила:
– Пень, пень пучешарый, пень, пень пучешарый…
Мне над ней потешно и за себя обидно. Это я-то пень да еще пучешарый? Хотел востроглазой синице слово молвить, но не успел. Из черемушника нежно пеночка позвала:
– Петя, ты Петенька, Петя, ты Петенька…
Отзовется ли он, веселый завлекала Петенька? Никто не откликается. И тогда она, пеночка, светло-горестно стала выпенивать ему:
– Петенька-Петечка, куда девалось летечко? Петенька-Петечка, куда девал ты летечко?..
Под тоненький голосок пеночки солнце загоревало и спряталось за угорами у села Пески, и синицы куда-то распорхнулись, и сороки на отаве не видать. Дохнула Крутишка на вечер и паром прохладным напомнила мне: пора в избушке печку обрадовать сушняком.
III
Когда в стекло оконное засмотрелось красноликое пламя и задразнилось языком, тесовую крышу попробовал ветер-сиверко. Слышно было, как он с березой о чем-то зашептал, а потом мирна их не взяла и расшумелись они. Кого им здесь стесняться-то! Береза его уговаривает рассудительно, но разве он утихомирится…
Слышу, как стыдливые осины заохали и задрожали: то ли березу жалеют, то ли ей белые веточки перемывают? Только собрался выглянуть за дверь, как в трубу кто-то порхнул и над горячими глазами углей закружился. Неужто бабочки ожили? И желтые, и лиловые… Да откуда их столько? Сыплются, свертываются крылышки, темнеют и вспыхивают… В печку посмотрел, а то листья с березы и осинника.
IV
Раздулся ветер за стеной – ничем не унять. Расшвыряет он все злато-серебро, ни кофт, ни сарафанов и ни запонов не оставит березам да осинам. И потому, наверно, залетает их краса через трубу ко мне. Подгреб я угли в загнетку: пусть листья погостят в избушке, пусть ночуют со мной. А я все же посмотрю: чего понавытворял ветер?
V
В потемках не поймешь, где он, ветер-то. На цигарку листья швырнул, а с крыши они как под метлой посыпались. И в небе над угорами половинкой желтого листка месяц навис. Ну кто же, кроме ветра, занес его туда, на загривок тучки? И несет, несет осиротевший листик в сторону южную. И не звездным небом, а будто бы охолодевшей рекой…
Покуда не заснул – буянил-шатался за стеной ветер, через незакрытую вьюшку залетали на теплый печной под листья. И был я не одинок у родимой речки. И уже не расставанье пеночки слышал, а свой голос. Он звал отсюда самого милого человека:
– Где ты, друг мой? Посмотри ясным соколом на огонек избушки. Завтра наберу я листьев, и будет всегда с нами матушка русская береза. И тот листик вернется, и взойдет высоко над землей молодым месяцем…
Тайна бора
Быстро сблизили небо с увалом осенние сумерки, и пришлось мне свернуть на ночлег к первой куче свежей соломы. Было по-летнему тепло, лицо обдувал сухой хлебный жарок, и откуда-то дышал медком долгоцвет-донник. Устроился я так славно, будто под сараем, где бабушка сушила на пятрах всякие травы. И вдруг из глухоты бора донесся протяжно-тоскливый крик:
– Э-э-э-э-э-ей, э-э-э-э-э-ей…
Не успел он затеряться в полях, как послушное эхо послало ему вдогонку надрывный вопль:
– Ох-хо-хо-хо-о-о. Ох-хо-хо-хо-о-о…
Казалось, кто-то метался в темноте, искал и не находил выхода из леса. Замирали рыдания, и тогда, где-то рядом, снова вырастало слезно-просящее:
– Э-э-э-э-ей…
Но никто не отзывался. Только перемаргивались низкие звезды, да над бором, как чье-то рыжее ухо, осторожно высунулся краешек ущербного месяца.
Стало мне жутко. Как при ознобе ошершавело тело, и почудилось, будто кто-то мягко крадется к соломе. Вот-вот глянет из тьмы в мое лицо страшная рожа, сверкнет дикими глазищами и завопит-оглушит меня своим: «Ох-хо-хо-хо-о-о…»
Медленно отходил страх, а в уши ласково наплывал голос бабушки:
– Слышь, Васько, што ране люди баяли про наш-то бор. Погинула в ем дева-краса Дуняша… Выпросилась она с родителями в город. А суседи по злобе-зависти нашептали зарным братьям Терешкиным: мол, злато-серебро оне крадче переправляют. Подкараулили лиходеи подводу у Богатского мостика, налетели с топорами и насмерть зарубили бедных родителей. Дуняше плечо поранили, да вывернулась она и в бор кинулась.
Бают, долго душегубы за ней гонялись, а настичь и посечь не могли. Увертывалась Дуняша, и топоры все по соснам попадали. К утру Терешкины из сил выбились, обезумели. Выбежали к мостику и тут их подхватили люди добрые. Всех четверых суд судил, всех на каторгу угнали.
Дуняшу всем миром звали – не отозвалась. Всего и нашли – косу девичью отсеченную, к сосне смолой прикипела. А сама Дуняша, сказывали, обернулась белой лебедью и улетела в края заморские.
С той поры кажну осень кружат над бором стаи лебединые. Кричат, кричат жалобно, слезоньки их снежинками на землю стылую опускаются…
Ишшо баяли, будто не лебедью, а птицей ночной обернулась Дуняша. По осени о мамоньке с тятенькой рыдает, а душегубы Терешкины за ней гоняются. Слыхали люди, как топорами по соснам чакают…
– Э-э-е-е-ей… – донеслось, до меня издали, и все стихло. Никто не тревожил ночь, спряталось в морок рыжее ухо. Еще темнее и глуше стало на земле.
…Позже не раз доводилось ночевать мне в бору. Но не ожила легенда о Дуняше, молчал и филин. А как подумаю – неспокойно бывает у меня на душе, словно утратил близкого человека.
В полночь
В полночь дохнул кто-то жарко в лицо и неразборчиво шепотом позвал. Я хочу проснуться и не могу. Немею телом и думаю: кто бы мог прийти ко мне на зарод сена за лесным угором?
Опять кто-то дохнул, и холодная капелька на щеку упала. Может, матушка моя к изголовью присела – обо мне закручинилась и нечаянно слеза набежала? Как в детстве когда-то… Набродишься по лесам и полям за вороньими яичками, за мороженой картошкой. Уткнешься на печке – ноги в цыпках нечем прикрыть. А матушка присядет на верхний голбчик и горячей ладонью гладит худого, измученного. Отец на войне где-то, и сами поильцы-кормильцы, и на корове Маньке ездим, и ревем, когда она ложится под тяжелым возом…
Полно, родимая, отдыхай… Не ходи за сыном в леса дремучие, на болота зыбучие, за осоки резучие…
Я поднимаю веки и слышу: зашелестело от зарода отавой и стихло возле Крутишки. У самого лица звездами небо шевелится, заиндевелый Млечный Путь утянулся к тополиному селу Юровке. Никого нет. И вдруг пить захотелось. Не из омута, а из ключей в согре. Вода там живая, поди, тысячи лет сочится из земли. Звездный черпак туда свесился, и зеленая звездочка весело чиркнула небо – туда же спрыгнула. Вслед ей сова-полуночница хрипло прокричала: «Ау…»
Шагаю лесной угориной, из темноты навстречу березы высвечиваются и подлетают к лицу прохладные листья. Прошел сон, а все кажется, будто ждет меня матушка. Где-то присела, может, у ключика или колка вишневого, смотрит в мою сторону.
«Иду-у-у!» – кричу я в согру. Улетел голос лесом, и ответное эхо принесло мне приглушенное: «Жду-у-у-у, жду-у-у-у!..»
Трясогузка
Еще вчера светились и звенели березовые листья, а сегодня плотно прилипли они к сырой земле. Сгасли угли листопада и в осинниках. Первая слякиша сошла, но угрюмо-холодно в лесу. И вымерло, даже синиц не слыхать.
На полянке под березами увидал я пепельный комочек. Подошел ближе и разглядел молодую трясогузку. Сжалась она и виновато скосила на меня влажный глазок. Чувствую, как дрожит ее тельце под перышками, как голодно ей в пустом воздухе.
Первым делом пожалел я трясогузку. Живо вспомнил, как шумела вчера слякиша. Не мудрено и отбиться от стайки такой крохе. И захотелось мне приласкать-отогреть и чем-нибудь накормить птаху. Да чем? Где они надоедливые мошки-мушки?
Пока размышлял, трясогузка встрепенулась и начала порхать над ворохом листьев. Часто-часто взмахивала крылышками, вроде бы согреться старалась. Я так и подумал, улыбнулся ей: ишь, какая догадливая. И тут же сконфузился. Листочки под ней перевертывались, и она высматривала под ним схоронившихся мушек. Вишь, тут склюнула, вон там кого-то обнаружила…
Кружилась, порхала трясогузка по листьям и потихоньку отдалялась от меня. А я шаг за шагом ступал, за ней следил.
Сколько времени мы двигались лесом – по мутному небу и не определишь. Незаметно на опушке очутились, и трясогузка легко высоту набрала. Снежинкой растворилась она и уже издали весело подала голос:
– Долечу, долечу…
Меня успокаивала: не загинет, догонит своих сестер. Один стоял я на кромке лесной. И думал вовсе не о том, как долетит трясогузка в теплые края…
Голос детства
Родился в березах какой-то незнакомый звук: вроде бы кто-то вскрикнул или застонал. А может, ветер раскачал где-нибудь две лесины, тесно прижатые, и они скрипнули? Но было безветренно, звук повторился и заставил меня снова встрепенуться.
Кто-то негромко и осторожно запоскрипывал. Скромная и наивно-детская скрипочка зазвучала в лесу. Ищу музыканта, а его все нет. И вдруг «пли-плю», «пью-пью» выдало его. Невдалеке на ветке сидела серая и невзрачная снегириха. Она-то и наигрывала свою прощальную песню.
Ничего звонкого не было в ней. Однако как посвежели и омолодились березы: румянец проглянул на них, и веснушки порозовели. А снег потеплел и потянулся парком в небо.
Где-то снегири звучные капельки посыпали на березы. И полетела к ним снегириха. Стало тихо-тихо. Я пошел увалом к речке Крутишке, а во мне жила негромкая и простенькая песенка снегирихи.
Чем она взяла? Вроде бы каких только певцов не доводилось слушать. И тут знакомое и далекое вспомнилось мне…
Плетемся мы, десятилетние ребятишки, санной дорогой, тащим в мешках мороженую картошку – сладость военных лет. Вот-вот свалимся в снег и останемся в потемках волкам на съедение… И вдруг с подгоры от Крутишки песня долетела. Матери наши везли солому на быках и затянули ее, горестно-печальную. Голоса у них простуженные, усталые, но как они душевно и ладно в протяжный русский мотив складывались.
О чем рассказывала песня – забылось. Одно помнится: о еде не думалось, морозец отошел, и в село, свою Юровку, незаметно пришагали. А когда засыпал я на полях под тятькиной лопотиной, мне слышалось, как скрипели полозья и плыли под угором голоса матерей.
Кукушка
Забрел на лыжах в знакомую березовую рощу. Остановился. Тихо и светло в ней, как в горенке, откуда красну девицу просватали, на чужую сторонушку замуж выдали. Закрыл глаза, и почему-то лето теплом опахнуло. И опять как бы березы ожили лиственной зеленью, а я хожу и грибы высматриваю.
Иду и аукаю. А из узорчатой листвы поздняя кукушка подает мне знать:
– Тут-та, ту-та, ту-та…
– Сколько их?
И она, будто первоклассница, начинает уж больно старательно считать:
– Один-два-три-четыре…
А я в уме прикидываю да ее поторапливаю. Ежели много – пойду с корзиной. Наберу я груздей и засолю их в корчажке. Будут они зимой желтотелые, хрусткие, сытные, как земля родимая. И закушу я груздем и кукушку вспомню:
– Где ты, сердешная? Как тебе живется-можется в дали неизведанной? Прилетай по ясно-зоревой весне ко мне в березняк.
Чуешь, опять я приду туда. И ты подашь мне голос и позовешь по солнечным зайчикам к траве-волоснику, по сизо-зеленым мшистым половичкам к тем березам-вековухам. Там закружится голова от густого хлебного аромата. Там груздки, точно поросята, схоронились под прелью мягкой и пятачками из-под земли высовываются. Такие они чумазые, озоровые. А вымоешь их в тройной воде, до того приглядные и славные – из рук сами разбегаются…
Чуешь, кукушка?..
Очнулся я от тишины зимней. Где-то далеко за лесом слабо просвечивает низкое солнышко. И нет ни летней ласки, ни травы-муравы. Лишь издали, как в полусне, слышен задумчивый голос кукушки…
Явь не явь, пусть поблазнило, зато сердце-то как тукает: «Прилетит, возворотится в березняк твоя помощница-куковальница. Здесь расцветают слезки ее, вырастают огурчики ее, появляются из земли потерянные башмачки ее… Все тут до веточки, до травиночки ее… воротится, как и все мы, – где бы ни жили, ни бродили, все до единого приходим к своей матери родимой…»