412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Есипов » Шаламов » Текст книги (страница 17)
Шаламов
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:52

Текст книги "Шаламов"


Автор книги: Валерий Есипов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)

Общий план у рассказов о Колыме, безусловно, существовал. В письме А. З.Добровольскому от 12 марта 1955 года Шаламов писал: «У меня соберется сейчас 700—800 стихотворений и с десяток рассказов, которых по задуманной архитектуре нужно сто (курсив мой. – В. Е.)». Сотня рассказов подразумевала какую-то внутреннюю композицию, циклы, сборники, но об этом Шаламов пока не думал. Важнее было просто запечатлеть то, что еще так свежо в памяти, – сначала ближайшее, а затем и отложившееся глубже в мозгу и в костях, над чем еще надо много размышлять. Но самое важное – не рассчитывать на какую-то скорую публикацию, писать, как пишется, и не иметь даже в подсознании образа какого-то редактора, цензора. Еще в письме Пастернаку от 22 июня 1954 года он решительно заявлял: «Вопрос "печататься – не печататься" – для меня вопрос важный, но отнюдь не первостепенный. Есть ряд моральных барьеров, которые перешагнуть я не могу».

Таким образом складывалась четкая и определенная литературная стратегия Шаламова. Впрочем, ее точнее будет назвать – «внелитературная». Да и уместно ли тут слово «стратегия» – скорее просто принципы, а именно принципы независимости от текущих общественных настроений, от колебаний власти, от того, кто и как подумает о том, что он пишет в своих тетрадях. В любом случае, эти тетради приходилось прятать подальше от чужих глаз.

Тем временем Шаламов начал бороться за свою реабилитацию. Это была буквально борьба с неизвестностью, ведь до XX съезда было еще далеко, и будет ли такое политическое событие, никто не знал. Но реабилитация понемногу начиналась, и все близкие, окружающие подсказывали одно: «Надо писать жалобы наверх, в Генеральную прокуратуру, там должны разобраться».

Сохранился уникальный документ – черновик заявления Шаламова на имя генерального прокурора СССР Р.А. Руденко. Датировать его можно примерно серединой мая 1955 года, потому что окончательный, более сжатый вариант заявления был отправлен 18 мая. Черновики официальных документов не имеют никакой юридической силы, но в истории они имеют подчас огромное значение, ибо могут ярче всего раскрыть личность человека в его порыве перешагнуть через мертвую форму заявления и высказать все, что горит в глубине его души. Именно этот порыв запечатлен в шаламовском документе, который имеет заголовок «жалоба», а на самом деле является обвинительным актом против беззакония. Причем этот акт состоит из двух частей.

«I.

В первых числах июля 1937 г. Особым совещанием при НКВД я был осужден на 5 лет ИТЛагерей с отбыванием срока на Колыме по т.н. литерной статье «КРТД».

Никаких материалов, дающих основание к такому приговору, у следствия не было, в чем можно убедиться, перечтя протоколы допросов. Никаких порочащих меня показаний, очных ставок и т. д. за время 5 месяцев следствия также не было и быть не могло.

Единственной возможной, по моему разумению, причиной было мое собственное заявление, поданное в СПО НКВД в сентябре 1936 г. и касавшееся моих связей с троцкистами из бывших комсомольцев в 1928 г. За это я был осужден к 3 годам лагерей и отбывал это наказание на Сев. Урале (Вишерские лагеря) и был освобожден досрочно в октябре 1931 г. по приказу т. Менжинского с правом проживания по всему СССР и восстановлен во всех правах.

Тогда я вернулся в Москву (в 1932 г.) и работал там в редакциях журналов и газет (в 1935—1936 – "За промышленные кадры" НКТП). Во время троцкистских процессов 1936 г. по совету друзей и родственников я подал упомянутое выше заявление в сентябре 1936 г. СПО НКВД, а 12 января 1937 г. был арестован.

Почти все протоколы допросов представляют собою простую переписку на допросные бланки следователем Ботвиным моего заявления, которое он держал в руках, моего собственного заявления, сделанного с полным доверием, за которое 10 лет тому назад я получил и отбыл наказание и был реабилитирован, и прибавить к которому за все время моей жизни и работы в Москве следствие не могло ни одного факта, порочащего меня.

Прошу о пересмотре приговора Особого совещания, вынесенного мне в июне 1937 г. и о полной моей реабилитации.

II.

Случайно пережив известные («всему миру массовые» – зачеркнуто. – В. Е.) колымские убийства 1938 года («трагические события» – вставка сверху. – В. Е.), когда за 7 мес. с января по август было истреблено (расстреляно, заморожено, заморено голодом, забито прикладами, погибло от цинги, дизентерии или умерщвлено каким-либо другим способом) свыше 400 000 (четырехсот тысяч) ни в чем не повинных людей (т. е. более всего количества убитых в Англии за всю вторую мировую войну, не считая десятков тысяч инвалидов и больных, погибших позже).

Сейчас стало известно (и это признано открыто печатью), что эти убийства осуществлялись в результате преступных действий («одного из членов правительства» – зачеркнуто. – В. Е.), ныне расстрелянного Берии.

<…> Трижды доходя до полного физического истощения. Срок кончался в 1942 году, но освобожден я не был "из-за войны", как и все осужденные по литерным статьям.

(Далее фрагменты о деле 1943 года. – В. Е.)

В течение моего следствия (месяц) я содержался по распоряжению следователя Федорова в ледяном карцере, где получал 300 гр. хлеба и литр воды в сутки.

Материал следствия был совершенно фантастическим.

Я неоднократно пытался обжаловать приговор, но никаких ответов не получал. Однако, и сейчас, в твердой уверенности в том, что все-таки есть правда, в полном доверии к Вам, т. Руденко, я прошу все эти по существу две жалобы и обе их удовлетворить, отменив оба приговора как несправедливые, вызванные злой волей. Вовсе невинный человек, я пробыл в заключении на Дальнем Севере 17 лет» [48]48
  РГАЛИ. Ф. 2596. Оп. 3. Д. 368. Л. 30-34.


[Закрыть]
.

Этот текст «жалобы» никуда не ушел, Шаламов его переписал, убрав всю вторую часть и сжав первую. Но маленький комментарий здесь все же необходим – не по отношению к частным фактам, подробности которых нам известны из предыдущих глав, а по отношению к тем страшным и грозным обобщениям, которые касались Колымы. Приводимые Шаламовым цифры погибших на Колыме только в 1938 году, как и сравнение их с цифрами убитых в Англии во Вторую мировую войну, принадлежат к той области закономерной психологической гиперболизации, которая была свойственна всем бывшим заключенным. На самом деле эти цифры были значительно ниже, и не вина Шаламова, что он их не знал и, в сущности, не мог знать – ни в 1955 году, ни 20 лет спустя. Никто бы не смог ему доказать, что смертей было меньше, если он видел их на каждом шагу. Откуда взялись эти цифры – особый вопрос, но в черновике-жалобе генеральному прокурору они звучат не натяжкой, не утверждением достоверного факта, а олицетворением тех представлений, которые сложились у всех заключенных Колымы. Эти представления он и желал довести до высшей власти, чтобы она содрогнулась от содеянного во времена Сталина (Берия тут, разумеется, упомянут ради проформы)…

Остыв через день-два и перечитав свой черновик, он убрал все, как говорят юристы, «не относящееся к существу дела». В архиве сохранился короткий ответ из Генеральной прокуратуры на его заявление: «Ваша жалоба от 18 мая направлена для проверки и для разрешения по существу. 21 июля 1955 г.».

Он понимал, что ждать придется долго. И даже грянувший, как гром, – в феврале 1956 года – XX съезд КПСС с секретным докладом Н.С. Хрущева, который моментально стал известен всем, кому нужно, – бывшим заключенным, не прибавил ему надежд на быстрое решение его сугубо индивидуального вопроса. Но к исходу лета 1956 года, ничего не дождавшись, он начал беспокоиться и снова обратился в Генеральную прокуратуру к Руденко:

«Год и два месяца назад, 18 мая 1955 г., подана мной на Ваше имя жалоба с просьбой о реабилитации моей. До сих пор я не имею ответа по существу ее.

Я понимаю, что существует очередность и что год в конце концов срок небольшой. Но при моем здоровье и в моем возрасте время бежит по другим часам, и 14 месяцев (как я подал жалобу) – большое время.

Нельзя ли ускорить пересмотр моего дела, по которому я вовсе невинным человеком пробыл в колымских лагерях 17 лет.

Подпись. 18 июля 1956 г. ».

Все это время, находясь в Туркмене, он напряженно работал – писал стихи и рассказы. Но о неповоротливости судебной машины думать не переставал. Знал, что ее надо тормошить, подстегивать. Даже какая-то секретарша может что-то перепутать. А столоначальники могут просто задвинуть жалобу подальше, туда, где буква «Ш». В итоге его повторное усилие оказалось не напрасным – 16 августа он получил ответ из Генеральной прокуратуры: «Ваше дело направлено с протестом в Верховный суд СССР».

На самом деле машина при Хрущеве работала беспрестанно и почти без сбоев. Чудесный случай – именно 18 июля 1956 года, когда Шаламов послал свое второе заявление, Военная коллегия Верховного суда СССР рассматривала его заявление и вынесла свое определение № 4н-04762/56: «…Соглашаясь с протестом и не усматривая в действиях Шаламова состава преступления, Военная коллегия определила: приговор военного трибунала б/НКВД при «Дальстрое» от 23 июня 1943 г. и постановление Особого совещания НКВД СССР от 2 июня 1937 г. в отношении Шаламова Варлама Тихоновича отменить и оба дела о нем на основании ст. 4 п. 5 УПК РСФСР производством прекратить. Председательствующий Костромин, члены Конов, Фуфаев».

Справку о реабилитации – «дело прекращено за отсутствием состава преступления» – Шаламов получил 3 сентября 1956 года в управлении КГБ Калининской области, о чем в архиве имеется его расписка.

Своих чувств в связи с этим событием Шаламов нигде не описал. В его воспоминаниях есть только строки из письма его колымского друга-врача Ф.Е. Лоскутова: «Берегите справку. Сразу же снимите с нее десять, сто копий и только тогда выходите на улицу».

Так ли сделал Шаламов, мы не знаем. Другой его знакомый – А.С. Яроцкий, получив еще раньше, на Колыме, справку об освобождении, почти всю дорогу к своему бараку бежал и повторял на ходу строку из баллады А.К. Толстого «Василий Шибанов»: «…И князь доскакал!» Напомним, что это была любимая баллада Шаламова, которую он знал наизусть. «Доскакал» и он сам. Но к литературным примерам он вряд ли прибегал. И другой образ из воспоминаний Яроцкого: «Я, как пес, оборвавший цепь, бежал, задыхаясь от счастья…» – здесь тоже не подойдет. Шаламов не бежал – он не спеша, в раздумье, шел из конторы калининской госбезопасности. Задыхаться от счастья было не в его характере. Главное, он понимал, что цепь не оборвана, что впереди еще множество испытаний, но, несмотря ни на что, надо написать обо всем, что не может быть никогда прощено.


Глава двенадцатая.
МЕЖДУ ПАСТЕРНАКОМ И ЖЕНЩИНАМИ

Жизнь на 101-м километре, до реабилитации, поставила перед Шаламовым две основные проблемы: как жить и как писать? От первой, семейно-бытовой, во многом зависело решение второй, то есть всех литературных замыслов. Во время поездок в Москву он старался прежде всего получить как можно больше определенности в отношениях с женой. Но этой определенности не возникало: было очевидно, что Галина Игнатьевна сильнее всего озабочена судьбой дочери. Когда жена в истерике кричала: «У меня дочь, дочь!» – мужу приходилось закрывать уши и отходить в сторону Ему ясно давали понять, что он является помехой воспитания дочери, а следовательно, – помехой жизни. Какая мужская гордость это вынесет?

Когда жена решилась, наконец, показать Варламу Елену, ему сразу стало понятно, что барьер семнадцатилетней разлуки непреодолим. Тем более что для общения отводились какие-то минуты прогулок во дворе. Елена была очень занята, она, окончив школу с золотой медалью, училась в инженерно-строительном институте, была убежденной комсомолкой – сугубо «правильного» воспитания сталинской эпохи, к чему приложила силы и Г.И. Гудзь, желавшая, чтобы дочь не имела в жизни неприятностей. Об этом ярче всего говорит уверенность Елены в том, что «сажали не зря» (воспроизвожу фразу из рассказа свояченицы Шаламова, жены сына М.И. Гудзь, С.И. Злобиной, жившей в квартире в Чистом переулке, – она хорошо знала Елену). Отцу такие фразы дочь, наверное, не решалась говорить, но отчуждение скрыть было трудно.

Сохранились два письма из переписки Шаламова с дочерью. В первом он – явно запоздало и наивно, в день ее девятнадцатилетия, 13 апреля 1954 года, – пытался внушить Елене «простые жизненные истины». Парадокс в том, что сам он считал, что эти истины всегда рождаются «у камелька», то есть у домашнего очага, у ног родителей (как было с ним самим), а тут – сознавая, что сам он в данном случае «у камелька» отсутствовал – старался проговорить почти взрослой дочери, и на самом серьезном уровне! – все важное, что он вынес из своего жизненного опыта. Эта серьезность чрезвычайно напоминала дидактические методы его отца-священника, от которых он сам в детстве всячески бежал, но Шаламов считал, что выполняет свою важнейшую родительскую миссию.

Что могла уяснить Елена из таких слов отца: «…Желаю хорошо подумать над тем, при каких условиях люди становятся людьми и что делает человека человеком, ибо без этого "что" жить, конечно, можно, но эта жизнь должна изучаться по Брему»? То, что отец имеет в виду «Жизнь животных» Брема, Елена, конечно, хорошо понимала, но в принципе такие нотации ей были мало близки. Так же, как и призывы отца подумать над высшим смыслом жизни: «Ради чего живут, а главное, ради чего умирают лучшие люди человечества, у которых ведь иные масштабы, чем у нас, иное понимание несчастья и счастья», как его пожелания, чтобы она «нашла время для чтения книг настоящих, которых немало», и его слова о том, что «никакие технические справочники еще не делают человека интеллигентным, в настоящем смысле слова».

Ответа на это письмо нет, и можно понять почему. Елена всегда писала в своих школьных, студенческих и комсомольских анкетах об отце – «умер» (так было принято, и в этом ее винить нельзя). То, что он оказался жив, ее не могло не радовать, но никакого душевного контакта не возникало – это не «папочка», который всегда рядом и может чем-то помочь, а нищий, убого одетый чужой «дядя», свалившийся откуда-то с небес, доставляющий маме столько хлопот и при этом пытающийся всех «перевоспитывать». Попытки отца смягчить отношения какими-то мелкими подарками – чашкой, тапочками (на модельные туфли он был, конечно, не способен), ничего не меняли. В письме А. 3. Добровольскому от 13 августа 1954 года Шаламов вынужден признать, что дочь оказалась «крепким орешком» и «нельзя не сказать, чтобы я не поломал зубов при этой операции». Еще более печально его признание в письме от 12 марта 1955 года, где он вспоминает поговорку: «У родителей есть дети, но у детей нет родителей…»

О Галине Игнатьевне он не смеет ни говорить, ни писать ничего предосудительного. В том же письме Добровольскому он возглашает настоящий панегирик жене: «Я ведь имею смелость считать подвиг моей жены не ниже деяний русских героинь 20-х годов прошлого столетия», то есть декабристок, имея в виду, что все годы разлуки «она сражалась с жизнью одна». Но добавляет многозначительно: «То, что было ее гордостью, могло и не быть гордостью для меня».

Обмен письмами с женой, компенсировавший недоговоренности при редких встречах, показывает явные несоответствия их характеров и жизненных устремлений. Галина Игнатьевна радуется, что стихи Варлама произвели сильное впечатление на Пастернака, она плещется от счастья в роли посредницы между мужем и великим поэтом, имея возможность первой читать их переписку (которая шла через нее), она безумно рада, что благодаря этому случаю получила возможность стать одной из первых читательниц романа «Доктор Живаго», но при этом – никак не приветствует литературную перспективу самого Шаламова! Лейтмотивом ее сохранившихся писем 1954—1956 годов является быт – здоровье свое и близких, какие-то покупки, лекарства, жалобы, но никак не забота о муже, который – скорее в силу инерции – именуется ласковыми домашними прозвищами «Варламка», «Вумка» и т. д. Галина была и осталась любящей, сострадательной женщиной, но ничего большего мужу она, увы, дать не могла. Самым удручающим был диалог накануне расставания, зафиксированный в его воспоминаниях: «Дай мне слово, что ты оставишь Леночку в покое, не будешь разрушать ее идеалы. Она воспитана лично мною, подчеркиваю это слово, в казенных традициях, и никакого другого пути я для нее не хочу. – Еще бы – такое обязательство я дам и выполню его. Что еще? – Но не это главное, самое главное – тебе надо забыть всё. – Что всё? – Ну, вернуться к нормальной жизни…»

Что такое «забыть всё» и что такое «нормальная жизнь», Шаламов плохо понимал. 28 августа 1956 года он пишет Г.И. Гудзь последнее письмо: «Галина. Думаю, что нам ни к чему жить вместе. Три последних года ясно показали нам обоим, что пути наши слишком разошлись и на их сближение нет никаких надежд. Я не хочу винить тебя ни в чем – ты, по своему пониманию, стремишься, вероятно, к хорошему. Но это хорошее – дурное для меня. (Это я чувствовал с первого часа нашей встречи. – зачеркнуто автором. – В. Е.)… Лене я не пишу отдельно – за три года я не имел возможности поговорить с ней по душам. Поэтому и сейчас мне нечего ей сказать».

Этой драме сопутствовал эпилог – письмо дочери, написанное тогда же – видимо, под неизбежные рыдания матери, но уже более рассудительной девушкой двадцати трех лет, вышедшей замуж, сменившей фамилию на Янушевскую и успевшей по-женски все узнать: что отец нашел другую женщину (с ребенком) и женился на ней. Главное обвинение в адрес отца убийственное – «бесчувственность». Оно продиктовано тем, что отец, по ее мнению, никак не отплатил матери за все ее жертвы, но более всего она задета тем, что он не посылал ни телеграмм, ни открыток ни маме, ни ей самой, ни другим родственникам к праздникам и дням рождения. («Неужели к Новому году вы не могли послать телеграмму по сниженному тарифу людям, которые этого заслужили по отношению к вам?..»)

Несовместимость миров – и житейского, и высокого, которым жил Шаламов, здесь слишком уж очевидна, а охлаждение и его причины – слишком понятны. Напомним, что письмо дочери относится к августу 1956 года, кануну реабилитации Шаламова. Важнее всего тот факт, что разрыв был полным и окончательным. Никогда больше Шаламов ни с первой женой, ни с дочерью не общался – ни письмами, ни телеграммами, ни звонками, а дочь считала, что отца у нее больше нет – она вычеркнула его из своей жизни, никогда, ни в 1960-е, ни позже не отвечала на телефонные звонки, касавшиеся вопросов о нем. Никакого интереса к его судьбе и творчеству в ее жизни (она умерла в 1990 году) не обнаружено. Какие-либо комментарии к этой трагической семейной истории, пожалуй, не нужны. Единственное, что можно сказать: Елена Варламовна в своей непреклонности идти на разрыв до конца во многом унаследовала отцовский характер…

Неоправдавшиеся надежды на восстановление семьи, казалось, вынуждали Шаламова вернуться к старой, проверенной тюремной истине: «Одиночество – оптимальное состояние человека». Но в первый период после Колымы он страстно и неудержимо стремится к общению, к открытию и познанию того мира, от которого был отделен почти 20 лет. Поездки из Решетникова в Москву, а также один раз в Ленинград (в марте 1955 года) были связаны прежде всего с жаждой узнать, как изменился и меняется мир. Время для поездок копилось таким образом, чтобы за счет экономии одного выходного дня выкроить сразу два, то есть ехать с ночлегом, где самое ценное – вечер с беседами допоздна. Причем круг участников этих бесед в Москве представляли, как правило, женщины и, как правило, либо родственницы, либо знакомые Г.И. Гудзь: ее сестра Мария Игнатьевна, свояченица Светлана, упомянутая Н.А. Кастальская, художницы Л.М. Бродская, Т.Н. Лебедева и др. Здесь были неизменный чай, тепло, внимание, стихи. Переписка с этими чуткими и весьма образованными москвичками с их стороны полна восхищенными отзывами о его стихах, близкими ему размышлениями об искусстве и литературе – очевидно, что в этом кругу его больше понимали, нежели в узкосемейном.

С Борисом Пастернаком он встречался гораздо реже – из чувства деликатности, не мешая его работе, но вел интенсивную и необычайно содержательную философскую переписку. Судя по письму от 22 мая 1955 года, после первой встречи (13 ноября 1953 года) они не виделись почти полтора года. Следующая их беседа состоялась только 24 июня 1956 года – в квартире Пастернака в Лаврушинском переулке. То есть в итоге встреч было фактически две, не считая возможных пересечений во время приездов Шаламова летом 1956 года в Измалково, что рядом с Переделкином, где жили О.В. Ивинская и ее дочь Ирина. Ситуация лишний раз показывает, насколько трепетно относился Шаламов к своему кумиру, не желая его чем-либо беспокоить, и насколько драгоценным для него было короткое время личного общения, почти каждое мгновение которого он потом описал в воспоминаниях.

После первой встречи, буквально за несколько дней (до 20 декабря 1953 года), еще в Озерках, Шаламов прочел переданную ему первую часть романа «Доктор Живаго». Прочел очень внимательно, сделав комментарии и замечания по страницам и подчеркнув главные достоинства романа – его «думающих героев» (которых, по его мнению, нет в современной литературе, как и нет «думающих авторов») и первое в советской литературе напоминание о христианских ценностях.

С его точки зрения, именно христианские мотивы романа и раскрывающие их сцены и образы являлись наиболее сильными, «соответствующими литературе Толстого, Чехова и Достоевского». «Как можно написать роман о прошлом без выяснения своего отношения к Христу? Ведь такому будет стыдно перед простой бабой, идущей ко всенощной, которую он не видит, не хочет видеть и заставляет себя думать, что христианства нет, – писал Шаламов в своем разборе романа. – Я читывал когда-то тексты литургий, тексты пасхальных служб, богослужений Страстной недели и поражался силе, глубине, художественности их – великому демократизму этой алгебры души. А в корнях своих она имела Евангелие, из него росла, на него опиралась».

Шаламов нигде не подчеркивал, что он – сын священника, что, казалось бы, сразу давало ему «пропуск в рай», в самый близкий круг новообращенных христиан, коим был Борис Пастернак. По деталям письма его адресат мог лишь догадаться, в какой среде вырос его корреспондент-лагерник. Еще более значимыми для автора «Живаго» в его убежденности в неискоренимой в своих высотах христианской природе России могли быть свидетельства Шаламова о том, насколько глубоко сохранялась тяга к высшим силам у верующих людей на Колыме: как он видел «богослужения без риз и епитрахилей, на память, среди пятисотлетних лиственниц, с наугад рассчитанным востоком для алтаря, с черными белками, пугливо глядящими с ветвей на таежное богослужение»…

Одобрение этой линии романа и своеобразная перекличка с ней составили основу рассказа Шаламова «Выходной день» (1959), а также отразились в рассказе «Апостол Павел» и некоторых других новеллах колымского цикла. Но и рассказ «Выходной день», где герой священник Замятин, после молитвы на коленях на лесной поляне, с теми же пугливыми белками, глядящими на него, волей-неволей перемещается в совсем не христианский мир – он вынужден ради утоления голода поедать сваренного блатарями щенка, говоря: «Мерзавцы, конечно, но мясо было вкусное, не хуже баранины» – этот рассказ в самой жестокой форме олицетворяет никогда не устранимую для Шаламова коллизию между святым и грешным, между духовным и плотским, отчетливо обнажаемую именно лагерем. А рассказ «Необращенный» (1959) ставит еще более очевидную демаркационную линию между художественно-философскими мирами Шаламова и Пастернака. При всем уважении к религиозным чувствам людей, к Евангелию как воплощению нравственной сущности христианства, и понимании поэзии как святого, жертвенного подвига, близкого религии («Задача поэзии – это нравственное совершенствование человека – та самая задача, которая стоит в программе всех социальных учений, спокон веков лежит в основе всех наук и всех религий… Тем более что негативный нравственный результат начала работы по улучшению человеческой породы с улучшения материальных условий без предварительного внедрения общечеловеческой морали – очевиден»), – Шаламов остается чужд идее универсализма религии, ее способности привести мир к гармонии.

В диалоге двух художников лишь поначалу ощутимы своего рода подчиненно-иерархические отношения ученика и учителя, младшего и старшего, но по мере сближения эти грани стираются и Шаламов как представитель неведомого Пастернаку лагерного мира и как чудесным образом родившийся и сохранивший себя поэт приобретает в его глазах все более высокое значение. Оно особенно проявилось, когда Шаламов при встрече в Москве в ноябре 1953 года передал Пастернаку новые свои стихи, так называемую «синюю тетрадку». Пастернак был восхищен ими и даже давал читать многим знакомым, и все они высказывали весьма одобрительные отзывы. Поэт сделал, в конце концов, поразительное по своему великодушию признание: «Я никогда не верну Вам синей тетрадки. Это настоящие стихи сильного, самобытного поэта. Что Вам надо от этого документа? Пусть лежит у меня рядом со вторым томиком алконостовского Блока. Нет-нет и загляну в нее. Этих вещей на свете так мало» [49]49
  «Синяя тетрадь» в итоге представила первый сборник стихов Шаламова, составленный им самим и послуживший началом его «Колымских тетрадей», куда вошли также сборники «Сумка почтальона», «Лично и доверительно», «Златые горы», «Кипрей», «Высокие широты» (хронологически все они объединены автором периодом 1937—1956 годов). В изданиях сборников стихов Шаламова 1960– 1970-х годов авторская композиция была нарушена, допускались и многочисленные цензурные изъятия. Впервые «Колымские тетради» в полном объеме и с восстановленным комментарием автора были напечатаны в 1994 году в издательстве «Версты».


[Закрыть]
.

Своей прозы, первых колымских рассказов, Шаламов Пастернаку не показывал, говоря лишь, что они «достаются ему с большим трудом – там ведь ход совсем другой». Он не стремится афишировать свой пока еще десяток рассказов, но, делая замечания к «Доктору Живаго», уже опирается на опыт собственных размышлений о выборе жанра для отражения реалий XX века – о достоинствах и слабостях романа, о преимуществах рассказа и любого рода невыдуманной, документальной литературы. Он уже сложился как абсолютно самостоятельный писатель со своим взглядом на вещи, и закономерно, что его разбор второй части «Доктора Живаго», сделанный в письме от 8 января 1956 года из Туркмена, гораздо строже. Судьбу главного героя романа он хотел видеть другой: «Мне думалось, что вот интеллигент, брошенный в водоворот жизни революционной России с ее азиатскими акцентами, водоворот, который, как показывает время, страшен не тем, что это – затопляющее половодье, а тем растлевающим злом, которое он оставляет за собой на десятилетия. Доктор Живаго будет медленно и естественно раздавлен, умерщвлен где-то на каторге…»

Такой конец главного героя, по мнению Шаламова, был бы более историчным (реалистичным), как и конец главной героини Лары. Он, разумеется, понимал, что роман «Доктор Живаго» – это, в сущности, и по замыслу – не реализм, а попытка применить романтический, модернистский, сугубо поэтический метод в отражении революции и ее последствий, но его собственная душа была настолько переполнена другими, неведомыми Пастернаку реальностями, что он не был способен принять роман в самой его сути, отвлекаясь от великолепно выписанных характеров, подробностей старомосковского интеллигентного быта и чисто поэтических деталей-находок, которые он постоянно отмечает. О том, что Пастернак скован, кроме прочего, цензурными условиями, он предпочитает не упоминать, он видит абсолютную искренность автора и чрезвычайно ценит ее, но его собственный опыт, а самое главное – сложившаяся у него философско-художественная концепция истории XX века принуждают его к постоянному критицизму. Он не приемлет «книжность» и «лубочность» изображения народных характеров в романе (в чем, по его мнению, проявляется толстовская традиция), он видит глубокую отдаленность Пастернака от мира реальной жестокости, которую представляло сталинское государство и которую олицетворял, как правило, «народ», мужчины (поэтому и отмечает: «Женщины вам удаются лучше мужчин»), а для доказательства этого тезиса приводит «случайную картинку» из увиденного на Колыме: о том, как женщину «имеют» за мерзлую пайку, а также целую серию других «случайных картинок» – про конский ворот, напоминающий Египет, про то, как «при желтом свете огромных бензиновых фонарей читают списки расстрелянных за невыполнение норм», и многое другое.

Еще в первом письме он предостерегает Пастернака от попыток нового «народничества» и расчета на «широкого читателя»: «Дело в том, что поэт чувствует себя как бы в кольце охраны… Даже в ближних к конвою рядах этой толпы могут быть люди, которые как бы и народ, но которые вовсе не народ, а только подголоски конвоя».

Можно говорить, что Шаламов занимался «просвещением» Пастернака относительно того, что тот не знал и не мог знать. Он выступал теперь не в роли ученика, а своего рода учителя и имел на то полное моральное право. Разумеется, его замечания и «случайные картинки» не могли нарушить уже сложившегося строя романа «Доктор Живаго», но Шаламов на это и не рассчитывал. Он по-прежнему глубочайшим образом уважал Пастернака как поэта, роман его считал огромным прорывом в советском искусстве, а самое главное – видел в Пастернаке непререкаемый нравственный авторитет эпохи. Об этом – его последнее письмо поэту от 12 августа 1956 года:

«Я боготворю Вас, именно Вы – совесть нашей эпохи… Несмотря на всю низость и трусость писательского мира, на забвение всего, что составляет гордое и высокое имя русского писателя, на измельчание, на духовную нищету всех этих людей, которые по удивительному и страшному капризу судеб, продолжая называться русскими писателями, путая молодежь, для которой даже выстрелы самоубийц (имеется в виду самоубийство А. Фадеева. – В. Е.) не пробивают отверстий в этой глухой стене – жизнь в глубинах своих, в своих подземных течениях осталась и всегда будет прежней – с жаждой настоящей правды, тоскующей о правде, жизнь, которая, несмотря ни на что – имеет же право на настоящее искусство, на настоящих писателей… Здесь решение вопроса о чести России».

Заключительные строки письма: «Да благословит Вас бог. Это великое сражение будет Вами выиграно, вне всякого сомнения» – свидетельствуют, что речь идет о надеждах Шаламова на победу Пастернака в начавшейся борьбе за публикацию романа «Доктор Живаго».

Вся патетика последнего письма обусловлена не только безграничным пиететом Шаламова перед Пастернаком, но и особыми обстоятельствами весны—лета 1956 года, которые вынуждали их к расставанию.

В этот период Шаламов сближается с О.В. Ивинской – своей давней знакомой еще с 1930-х годов, вовсе не подозревая, что она является возлюбленной Пастернака. Редко бывая в Москве и, по обычаю, не слушая сплетен, он воспринимает Ольгу Всеволодовну как чудесную жизненную находку и надежду, как прекрасную женщину-сказку, явившуюся ему словно из небытия, 20 лет спустя после завязавшегося когда-то романа. Они работали вместе короткое время в 1934 году в журнале «За овладение техникой» («ЗОТ»), и тогда же, еще до женитьбы на Г.И. Гудзь, Шаламов был сильно увлечен этой 22-летней обаятельной красавицей блондинкой. О степени их тогдашней близости говорит то, что Шаламов был вхож в дом О.В. Ивинской, знал ее маму Марию Николаевну (которую называл красавицей, как и Ольгу), навсегда запомнил раннюю весну 1934 года, когда они вместе с Ольгой ходили искать ему комнату, а она была в шубке с заячьим воротником (эти детали он с нескрываемой нежностью вспоминает в письме к Ивинской от 24 мая 1956 года).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю