412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Есипов » Шаламов » Текст книги (страница 24)
Шаламов
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:52

Текст книги "Шаламов"


Автор книги: Валерий Есипов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)

Не может быть обойден вопрос и о стиле письма в ЛГ, показавшемся тогда некоторым читателям неестественным, вовсе не похожем на привычный стиль Шаламова. Но писатель сам все объяснил: «Если бы речь шла о газете "Тайме" (для Шаламова – условное понятие респектабельности. – В. Е.), я бы нашел особый язык, а для "Посева" не существует другого языка, как брань». В психологическом – и фразеологическом – плане это был почти лагерный (единственно – без матерных слов) ответ на провокации со стороны неизвестных «стукачей» и «оперов». В связи со стилем небезынтересно заметить, что Иосиф Бродский, оказавшийся в том же 1972 году в эмиграции, напечатал в газете «Нью-Йорк тайме» свое письмо протеста на спокойном, без восклицаний, языке, но с теми же мыслями, что и у Шаламова: «Я скорее частное лицо, чем политическая фигура, и я не позволял себе в России и, тем более, не позволю здесь использовать меня в той или иной политической игре». Надо подчеркнуть, что за это письмо И. Бродского никто не осудил и он не был подвергнут «либеральному террору» – оно было воспринято как абсолютно нормальное для художника (скорее всего, потому что появилось в респектабельной газете и вдали от «болельщиков» на родине…).

Невозможно обойти и формулировку Шаламова о том, что «проблематика "Колымских рассказов" снята жизнью». Ее трудно рассматривать иначе как прямой и открытый вызов писателя всем, кто «спекулирует на крови» (так прямо и решительно выражался он в частных беседах) – на лагерной теме, превращая ее в инструмент большой глобальной политики. Для того чтобы пойти на такой вызов в условиях господства мнений «прогрессивного человечества», требовалось действительно огромное мужество (о чем и говорил Шаламов Си-ротинской, но та его не поняла). Формулировка – как и все письмо – диктовалась свойственным Шаламову чувством глубокой нравственной ответственности писателя перед историей, пониманием того, что в самые острые ее моменты нужно принимать, как он не раз повторял, «однозначное решение». Очевидно, что за словами «проблематика снята» – не отказ, не отречение от «Колымских рассказов» (как пытались представить некоторые интерпретаторы), а трезвая констатация того, что актуальность лагерной темы объективно в значительной мере снижена. Шаламов ясно понимал, что после XX съезда в стране и мире произошли необратимые изменения и возврат к страшному прошлому уже невозможен. В связи с этим характерна его сдержанная оценка известной самиздатскои книги А. Марченко «Мои показания», посвященной советским тюрьмам 1950—1960-х годов: «Главное. Изменение колоссальное по сравнению с геноцидом моего времени» [87]87
  Шаламовский сборник. Вып. 2. Вологда, 1997. С. 66.


[Закрыть]
. Преодоление же сталинского наследия в политике, в привычках русских людей к «жесткой руке», осмысление проблемы сталинизма в ее исторической реальности – по его логике, вопросы иного порядка, и они не могут быть решены раз и навсегда. Самое важное для него то, что свою писательскую задачу – сохранить память о преступлениях сталинизма – он выполнил, но и впредь «забывать ничего не собирается».

Между тем эксплуатация советской лагерной темы продолжалась в мировом масштабе, и самым амбициозным, с огромными претензиями на широчайшие политические обобщения, произведением этой темы стал «Архипелаг ГУЛАГ» А. Солженицына, начавший публиковаться с 1973 года на Западе. Книга, составленная из более чем двухсот источников, не принадлежавших автору по праву, и писавшаяся в большой спешке, с поверхностным редактированием многих текстов, содержала и немало ссылок на имя и произведения Шаламова. Хотя, надо заметить, автор «Колымских рассказов» еще в 1967 году, после отказа от совместной работы над «Архипелагом», передал через А.В. Храбровицкого (одного из поставщиков материала для этой книги), что он запрещает Солженицыну использовать свое имя и свои материалы. Но это требование не возымело действия – в «Архипелаг» вошел целый пласт, связанный с шаламовскими темами. Например, глава «Социально-близкие» (о блатных) представляет собой, в сущности, вольный пересказ «Очерков преступного мира», причем без ссылок на их автора. Солженицын делал и публичные комплименты Шаламову как непревзойденному «летописцу Колымы» (что было абсолютно неадекватно художественному методу Шаламова и вызывало его резкие возражения: «Я летописец собственной души, не более») и полемизировал с ним по разным поводам – то о роли лагерной медицины, то о лагерном опыте, по убеждению Шаламова, «сугубо отрицательном для каждого человека», не понимая, что Шаламов имеет в виду именно лагерь, а не тюрьму – отсюда и известная хвала тюрьме, высказанная Солженицыным. В итоге шаламовская тема и шаламовские реминисценции занимают в «Архипелаге» весьма значительное место – без них книга потеряла бы немалую часть своего объема, лишилась бы одного из главных внутренних сюжетов, а самое важное – лишилась бы мощной символической подпорки в лице утвердившегося и на Западе писательского авторитета Шаламова, с которым Солженицын якобы был едва ли не на «дружеской ноге».

Следует заметить, что шаламовское письмо в ЛГ дало в руки автора «Архипелага» другой козырь: публично заявив всему миру, что «Варлам Шаламов умер», А. Солженицын получил, на его собственный взгляд, полный моральный перевес над «сдавшимся» писателем, а отсюда и – на ничем не ограничиваемое манипулирование его именем и его произведениями…

Неблаговидная суетливость этой «похоронной» деятельности особенно видна на фоне чрезвычайно плодотворной работы Шаламова в конце 1960-х – начале 1970-х годов. Именно в 1971—1973 годах он завершил автобиографические книги «Четвертая Вологда» и «Вишерский антироман», «Воспоминания» и последний сборник рассказов колымского цикла – «Перчатка, или КР-2». В них запечатлена не только реальность всего пережитого, но и его философия – взгляды на российскую, советскую и мировую историю, во многом полемичные по отношению к умонастроениям времени, к новейшим увлечениям читающей публики, включая и увлечение А. Солженицыным.

Неизвестно, в какой мере Шаламов был знаком со всеми томами «Архипелага ГУЛАГ», но концепцию его он хорошо помнил по старой беседе «на травке» и, конечно, каким-то образом (скорее, через знакомых) узнал комментарий Солженицына о себе, якобы «умершем». Поначалу, как видно из набросков его письма, первый импульс Шаламова был – высказаться на это неприкрыто циничное «похоронное» оскорбление публично, через самиздат, но письмо в итоге не было закончено и не было отправлено. Очевидно, что первоначальные эмоции у писателя просто утихли, и «слишком личного» он не захотел предавать огласке, считая, что письмо останется его дневниковой записью, которая когда-нибудь станет известна. По наброскам письма в архиве, датированным 1973—1974 годами, но расшифрованным и опубликованным И.П. Сиротинской много позднее [88]88
  Впервые: Шаламов В. Воспоминания. М., 2001. С. 368—380. Входит в шеститомник Шаламова (см.: Шаламов В. Собрание сочинений: В 6 т. М., 2006. Т. 5. С. 365—367). Все сокращения сделаны публикатором ввиду исключительно трудночитаемого рукописного текста.


[Закрыть]
, можно судить, что главные качества писателя – непоколебимое чувство личного достоинства и высочайший интеллект – оставались тогда в полной силе, и никто бы не счел его заявления словами «больного» и тем более «умирающего» человека.

Вот его текст с небольшими сокращениями:

«Г<осподин> Солженицын,

Я охотно принимаю Вашу похоронную шутку насчет моей смерти. С важным чувством и с гордостью считаю себя первой жертвой холодной войны, павшей от Вашей руки.

Если уж для выстрела по мне потребовался такой артиллерист, как Вы, – жалею боевых артиллеристов.

Но ссылка на "Литературную газету" не может быть удовлетворительной и дать смерть. Дают ее стихи или проза.

Я действительно умер для Вас и Ваших друзей, но не тогда, когда "Литгазета" опубликовала мое письмо, а гораздо раньше—в сентябре 1966 г.

И умер для Вас я не в Москве, а в Солотче, где гостил у Вас и, впрочем, всего два дня, я бежал в Москву тогда от Вас, сославшись на внезапную болезнь. По возвращении в Москву я немедленно выкинул из квартиры Ваших друзей и секреты. <…>

Что меня поразило в Вас – Вы писали так жадно, как будто век не ели и [нрзб] было похоже разве что на глотание в Москве кофе. <…> По Вашей просьбе я прочел затри ночи <…> тысячи стихов и другую прозу. <…> Ваше чрезмерное увлечение словарем Даля принял просто за шутку, ибо Даль – это Даль, а не боль. <…> Я подумал, что писатели [нрзб] разные, но объяснил Вам о методах своей работы. Вы знаете, как надо писать. Я нахожу человека и описываю его, и все.

Этот ответ просто вне искусства. <…>

Тут я должен сделать небольшое отступление, чтобы Вы поняли, о чем я говорю.

Поэзия – это особый мир, находящийся дальше от художественной прозы, чем, например, <статья по> истории.

Проза – это одно, поэзия – это совсем другое. Эти гены и в мозгу располагаются в разных местах. Стихи рождаются по другим законам – не тогда и не там, где проза. <…> В поэме Вашей не было стихов. <…> Конечно, давать свои вещи в руки профана я не захотел. <…>

Я сказал Вам, что за границу я не дам ничего – это не мои пути [нрзб], какой я есть, каким пробыл в лагере.

Я никогда не мог представить, что после XX съезда партии <появится> человек, который <собирает> воспоминания в личных целях. <…>

Главная заповедь, которую я блюду, в которой жизни всех 67 лет, опыт – "не учи ближнего своего".

И еще одна претензия есть к Вам, как представителю "прогрессивного человечества", от имени которого Вы так денно и нощно кричите о религии громко: "Я – верю в Бога! Я – религиозный человек!"

Это просто бессовестно. Как-нибудь тише все это надо Вам.

Я, разумеется, Вас не учу, мне кажется, что Вы так громко кричите о религии, что от этого будет <внимание> – Вам и выйдет у Вас заработанный результат.

Кстати – это еще не всё в жизни.

Я знаю точно, что Пастернак был жертвой холодной войны, Вы – ее орудием.

На это письмо я не жду ответа.

"Вы – моя совесть". Разумеется, я все это считаю бредом, я не могу быть ничьей совестью, кроме своей, и то – не всегда, а быть совестью Солженицына… <…>»

* * *

Память, никогда не отказывавшая Шаламову, и здесь не отказала: он помнил всё, касавшееся отношений со своим оппонентом, в том числе и первое его заявление 1963 года: «Вы – моя совесть», и встречу в Солотче, которая ясно показала несовместимость их художественных миров, и спор о религии, выявивший глубокие мировоззренческие расхождения, а самое главное – он ясно осознал, что Солженицын в условиях холодной войны занял отчетливо выраженную позицию враждебной СССР стороны. Чрезвычайно точная и емкая формула Шаламова о Пастернаке как «жертве холодной войны», а о Солженицыне – как ее «орудии» (лишенная каких-либо прямых политических ярлыков – до такой степени использования внехудожественных приемов, в отличие от своего оппонента, Шаламов никогда не опускался) свидетельствует о его категорической неприемлемости любого рода «политических игр» со стороны настоящего, честного художника.

Спор с Солженицыным завершался, переходя в иную, художественную плоскость, и то, что Шаламов писал это письмо в наконец-то улучшившейся бытовой обстановке, – в сентябре 1972 года он получил новую комнату в центре Москвы, на улице Васильевской, рядом с Домом кино и чехословацким посольством, – говорит совсем не о том, что это была «поблажка» властей, как и издание книги стихов «Московские облака», и что он каким-то образом подчинялся этим «поблажкам» (а на самом деле – завоеванным в конце жизни элементарным правам). Все двухэтажные дома на Хорошевском шоссе шли под снос, и Шаламов имел право отказаться от предлагавшегося ему Чертанова по причине своей инвалидности. Литфонд дал ему хорошую комнату как ветерану, и прямой связи с письмом в ЛГ здесь отнюдь не прослеживается. Шаламов жил не на шикарной даче М. Ростроповича и Г. Вишневской, опекавшейся министром внутренних дел СССР Н.А. Щелоковым, – как почувствовавший тогда свою «экстерриториальность» А. Солженицын [89]89
  Известно, что на этой даче во флигеле Солженицын хранил свою телогрейку и другие предметы лагерной униформы. В телогрейке, по собственному признанию, он собирался явиться в шведское посольство на официальную церемонию присуждения ему в 1970 году Нобелевской премии… Это одна из многих деталей, свидетельствующих об артистическом прагматизме Солженицына, о его повышенном внимании к саморекламе (к тому, что ныне называется пиар). Характерен комментарий самого писателя к сеансу у фотографа для снимка на обложку «Роман-газеты» (1963 год), где выходил «Один день Ивана Денисовича»: «То, что мне нужно было, выражение замученное и печальное, мы изобразили» (Солженицын А. Бодался теленок с дубом // Новый мир. 1991. № 6. С. 33). Подобное выражение было «сыграно», имитировано писателем также на двух известных постановочных снимках в лагерной униформе, предназначенных для рекламы на Западе – портретном (он воспроизведен в данном издании) и двухфигурном, с инсценировкой лагерного «шмона». В книге первой жены Солженицына Н. Решетовской «В круге втором» (М., 2006) к последним снимкам дана красноречивая подпись: «Постановочная реконструкция после освобождения». Все это, как представляется, еще раз убедительно подтверждает справедливость шаламовской характеристики Солженицына как «дельца» и несовместимость нравственных аспектов творчества и поведения двух писателей. Подробнее об этом в нашей книге «Варлам Шаламов и его современники».


[Закрыть]
, а в очень скромных, но наконец-то более или менее нормальных условиях – комната на третьем этаже имела и выход на балкон, и дала ему возможность свободно расположить свои книжные полки и свой архив, а самое главное, была на тихой улице, к тому же близкой к центральной улице Москвы – имени Горького или, как помнил ее Шаламов, Тверской.

К сожалению, все эти элементарные удобства пришли слишком поздно, но Шаламов использовал их по максимуму – он желал высказаться до конца.


Глава восемнадцатая.
КРЕДО: ВЫСКАЗАННОЕ И НЕДОСКАЗАННОЕ

Принятый в конце концов в Союз писателей СССР в 1972 году и освобожденный, как он считал, от всяческих двусмысленностей своего положения и заодно от «конвоя» (слежки), Шаламов начинает во второй раз в своей жизни на короткое время оттаивать. Он не только сосредоточенно и спокойно работает, пользуясь маленьким комфортом комнаты, но и постоянно выходит в любимый центр Москвы. Его маршрут, кроме посещений магазинов по житейским нуждам, лежит в основном в редакцию журнала «Юность», благо она недалеко.

Когда-то, в конце 1950-х годов, он получил из этого журнала ответ за подписью заведующего отделом поэзии Николая Старшинова: «Ничего отобрать не удалось. Может быть, у Вас есть стихи, более близкие нам тематически – о юности, о комсомоле? Рукопись возвращаем…» Этот смешной, дежурно-молодежный ответ давно забыт, и его тянет пообщаться с современной поэзией, которая, на его взгляд, сосредоточена именно вокруг «Юности», а не «Нового мира», и представляет некое подобие молодого ЛЕФа. По крайней мере его здесь тепло встречают и постоянно, практически каждый год, печатают, несмотря на столь диссонирующий с молодежью возраст (что отражено и на его фотопортретах, предваряющих стихи, – они впервые начали практиковаться именно в «Юности»). Представители нового поколения – Е. Евтушенко, И. Шкляревский, Н. Злотников, О. Чухонцев, С. Дрофенко, Г. Айги и другие очень высоко ценят его поэзию, радуются встречам с ним, человеком другой эпохи, с пониманием относясь и к его полемическим строкам: «Поэзия – дело седых, / Не мальчиков, а мужчин…» Очень выразительно об отношении к Шаламову в «Юности» написал впоследствии Натан Злотников: «У него была легкая походка. Это казалось невероятным для человека едва ли не двухметрового роста, с могучим разворотом плеч, с той совершенно богатырской статью, которой природа все реже наделяет людей… Всем в его присутствии было хорошо и спокойно, как будто по соседству с большим и сильным деревом. Говорил мало, преодолевая некоторую затрудненность речи, с застенчивостью, свойственной прямодушным натурам. И каждая фраза странным образом походила на того, кому обязана была своим рождением, и стихи были похожи на него: строгость, аскетичность и, может быть, даже суровость слога сопутствовали достоинству глубокой оригинальной мысли, отваге и бесстрашию сердечного порыва… У Шаламова были особые отношения со словом, он верно и строго служил слову, и оно служило ему. В этой взаимности не было и тени компромисса, а всегда присутствовала готовность к самопожертвованию – так друг служит другу».

Игорь Шкляревский, помня эти встречи, говорил, что Шаламов в своих стихах и своих разговорах утверждал «яростную веру в неисчерпаемость человеческих сил. Но крепкое пожатие его руки с каждым разом слабело…».

То и другое замечено очень точно. Шаламовские стихи в «Юности» печатались отнюдь не из снисхождения к его судьбе, а именно потому, что он являлся живым преодолением этой судьбы. Преодолением прежде всего поэтическим. В его последних стихах, напечатанных в «Юности», есть и интимная лирика, посвященная И. Сиротинской, – «Она ко мне приходит в гости» (1974, № 11) со знаменательной строкой «Она была самим леченьем», есть и философско-социальные мотивы, воплощенные в большом стихотворении «Асуан» (1972, № 4). Стихи, посвященные строительству Асуанской ГЭС в дружественном тогда Египте, лишь на первый взгляд могут показаться официозными (в связи со строками: «Здесь гений двух культур / Советской и арабской»), а на самом деле являются воплощением самой «яростной веры в неисчерпаемость человеческих сил» – веры, идущей от 1920-х годов и нашедшей здесь своеобразное натурфилософское и антирелигиозное выражение: «Пускай зарыт Коран / В подножье Асуана, / – Для мира Асуан / Важнее сур Корана…» Весьма характерно, что эти стихи Шаламова были опубликованы в подбор к публицистическим стихам Евгения Евтушенко, написанным совершенно в духе и стиле Владимира Маяковского: «…Сыпьте дуста побольше, товарищи, /если пакостно пробрались/тараканы и тараканища/в дом высотный – в социализм!..» (Неизвестно, как отнесся Шаламов к такому соседству, но творчество Евтушенко как «настоящего лирического репортера нашего времени» он ценил, не прощая, однако, поэту поверхностности, небрежности и частых подражаний – то Маяковскому, то Пастернаку. «Подражание – это неудача», – писал он. Весьма скептично оценил Шаламов еще в начале 1960-х годов одно из наивно-прекраснодушных высказываний Евтушенко: «Люди лучше, чем о них говорят и думают…»)

Кроме «Асуана» – в контексте других стихов Шаламова этого периода, посвященных, в частности, Эрнесто Че Геваре (и весьма восторженных отзывах о его личности в дневнике), – можно было бы сделать вывод о некоем позднем романтизме поэта, о его отходе от тех совершенно недвусмысленных, казалось бы, пессимистических выводов, к которым он пришел в «Колымских рассказах». Но все гораздо сложнее. Шаламов как художник никогда не был монотонен, и при всем «мизантропическом складе» натуры, о чем он открыто писал, его всегда восхищали мужественные поступки отдельных людей и их сопротивленческая, созидательная деятельность, направленная на преобразование мира. Поэтому в его произведениях оживают такие героические, похожие на его майора Пугачева, фигуры, как Д. Гарибальди и Р. Амундсен, как Ф.Ф. Раскольников, открыто выступивший против режима Сталина (о Раскольникове Шаламов написал в начале 1970-х годов большой очерк-повесть), и М. Склодовская-Кюри, пожертвовавшая собой во имя науки (ей посвящено стихотворение). Именно эта вера поэта в благородство выдающихся исторических личностей не давала ему оставаться в этом мире одиноким и служила, пожалуй, главной компенсацией его тяжкой памяти, от которой он не мог избавиться.

Другой опорой служила интенсивная переписка с людьми, близкими ему по духу и по интересам.

Образ Шаламова-анахорета и нелюдима, каким он предстает в воспоминаниях некоторых современников, точен лишь отчасти. Основное препятствие на пути к более широкому общению (кроме осторожности к разного рода шантажистам) – его глухота. В записных книжках Шаламова есть много сетований и печальных размышлений по этому поводу: «…Еще когда кончилось немое кино, я понял, что будущее – не для глухих. Именно наука и техника подчеркивают ежедневно, что глухим нет места в жизни. Эпистолярный способ общения, фельдъегеря и почтовые кареты – вот время, когда глухота не мешала бы мне общаться с миром». Тем не менее эпистолярий в его самых разнообразных вариантах – от пространных писем до открыток и записок – представляет одну из важнейших граней его жизни. В переписке Шаламова, опубликованной ныне в шестом томе его сочинений, около семидесяти адресатов! И в последние годы эта его потребность в связи с миром, в обмене мыслями, нисколько не уменьшалась.

Среди постоянных корреспондентов Шаламова прежде всего самые дорогие ему люди – И.П. Сиротинская и старые друзья-колымчане Г.А. Воронская и И. С.Исаев. Но кроме того – какой широкий спектр личностей из литературного и научного кругов! От В. Кожинова и О. Михайлова – до Д. Самойлова и Ю. Лотмана. По тогдашним представлениям, эти люди в их общественной и культурной самопрезентации стояли на абсолютно разных позициях: кто тяготел к новым «славянофилам», кто – к «западникам». Но для Шаламова это ровно ничего не значило – он никогда не принадлежал ни к каким писательским «группам»и «направлениям», а само внесение в литературную борьбу СССР фермента антисемитизма считал отвратительным (по его мнению, в разжигании антисемитизма был виновен Сталин, а за конкретные проявления вражды к евреям следовало бы уголовно наказывать). Со всеми своими корреспондентами он обсуждал только чисто профессиональные проблемы – книги тех же В. Кожинова и Д. Самойлова, посвященные поэзии, «тайнам стиха». Особенно примечателен его интерес к теоретическим работам Ю. Лотмана. Книгу тартуского ученого «Структура художественного текста» (1969) он хорошо знал, и в письме к нему предлагал воспользоваться своими «записями о поэтической интонации – вопросу, вовсе не разработанному в нашем литературоведении». (Очевидно, благодаря содействию Лотмана через некоторое время статья Шаламова «Звуковой повтор – поиск смысла» была опубликована в сборнике: Семиотика и информатика. Вып. 7. М., 1976.) Чрезвычайно знаменательно, что последним корреспондентом Шаламова стал великий русский интеллигент, академик Д.С. Лихачев, сам сидевший на Соловках, знавший «Колымские рассказы» и приславший писателю в 1979 году, в дом инвалидов, ободряющее письмо…

Стоят ли внимания на этом фоне факты, которые можно считать отчасти бытовыми? Мне кажется, стоят, потому что они показывают повседневную жизнь Шаламова начала—середины 1970-х годов, пульс его интеллектуальных интересов. Например, в архиве писателя сохранился билет в Колонный зал Дома союзов (где в 1930-е годы располагались редакции журналов, в которых он работал) со штампами «18 сентября 1974 г., партер, ряд 3, место 12, цена 2 руб.». Судя по этому билету, Шаламов пришел в знакомый ему зал на шахматный матч А. Карпов – В. Корчной. Он не оставлял увлечения своей молодости, профессионально разбирал все партии и в данном случае, с учетом разных факторов (Карпов – в костюме с галстуком и аккуратной прической, Корчной – небрежно одетый и лохматый, что он отмечал в дневнике; Корчной во второй партии совершил грубую ошибку), болел за Карпова и был убежден, что тот в конце концов победит, что и случилось. Другая запись болельщического плана в дневнике относится к 1976 году, к зимним Олимпийским играм в Инсбруке, которые Шаламов наблюдал по телевизору (придвинувшись, чтобы лучше слышать, к самому экрану): «Замечательная Белая олимпиада! Не было нападений террористов – мюнхенские убийства, ни случайных людей… Что для меня лично было всего дороже? Женская золотая эстафета с результатом – СССР – Финляндия – ГДР, где золото было создано из ничего, даже не из нуля, а из минус четыре, секунд, проиграла Балд<ычева> на общем старте, ее столкнули, она упала. Второй этап Зоя Амосова, Г. Кулакова, Сметанина…»

Можно догадываться, какое это ему давало тепло, ведь он болел за «наших»!

Жить в двух параллельных состояниях с возрастом становилось не только психологически, но и физически невозможно. Лагерное прошлое неизбежно уходило. Давняя мысль Шаламова о том, что «если бы человек был не в силах забывать – кто бы мог жить», воплотилась в конце концов и в нем самом. Окончательный литературный расчет с прошлым произошел у писателя в сборнике «Перчатка, или КР-2», завершенном в 1973 году, и в стихотворении «Славянская клятва», написанном тогда же. Следует подчеркнуть, что сборник «Перчатка, или КР-2» – наиболее жесткий, пожалуй, из всех сборников – создавался почти целиком после письма в Л Г, что доказывает условность фразы Шаламова о том, что «проблематика "Колымских рассказов" снята жизнью» – для него самого эта проблематика была отнюдь не снята. «Перчатка», заглавный рассказ последнего сборника, венчается программными для всего его послелагерного творчества словами:

«Принцип моего века, моего личного существования, всей жизни моей, вывод из моего личного опыта, правило, усвоенное этим опытом, может быть выражено в немногих словах. Сначала нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь – подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить все хорошее – сто лет, а все плохое – двести. Этим я и отличаюсь от вех русских гуманистов девятнадцатого и двадцатого века».

Стихотворение «Славянская клятва», адресованное всем палачам сталинской эпохи, звучит еще жестче:

 
Клянусь до самой смерти
мстить этим подлым сукам,
Чью гнусную науку я до конца постиг.
Я вражескою кровью свои омою руки,
Когда наступит этот благословенный миг.
Публично, по-славянски, из черепа напьюсь я.
Из вражеского черепа, как делал Святослав.
Устроить эту тризну в былом славянском вкусе
Дороже всех загробных, любых посмертных слав.
 

Все это создавалось в тихой комнате на Васильевской, в возрасте шестидесяти пяти лет, но, как и прежде, наверняка было «прокричано» и «проплакано»…

Мотив отмщения, почти библейского, столь страстно звучащий в этих произведениях, можно считать пиком всех эмоций Шаламова, связанных с тем, что он пережил. Но, воздав прошлому, надо было до конца разобраться в его причинах, корнях, в связях с общечеловеческой историей. То, что мысль Шаламова в этом направлении шла по своим, непривычным для многих траекториям, – вполне естественно, с учетом его уникального опыта. Как истинный поэт, он всегда мыслил масштабно, шел на самые смелые обобщения, которые часто шокировали его знакомых своей парадоксальностью.

По большому счету, внутреннюю суть Шаламова – взгляды на прошлое, настоящее и будущее, а главное, их цельность – мало кто понимал. Еще в 1960-е годы появилась версия о непримиримой противоречивости, даже «расколотости» сознания Шаламова – о том, что «светлый мир 1920-х годов и беспросветный ужас колымской каторги в его творчестве не были ничем связаны» [90]90
  Орлова Р., Копелев Л. Мы жили в Москве. М., 1990. С. 58, 64.


[Закрыть]
. Такие выводы могли возникнуть только из-за определенной предубежденности, а также из-за отсутствия всей полноты знания о творчестве писателя, особенно его позднего периода. Разумеется, Шаламов не мог писать каких-либо фундаментальных исторических и философских трактатов – любое теоретизирование ему в принципе было чуждо. Но это не значит, что он отказывался от какого-либо рационального объяснения открывшихся ему бездн человеческого бытия и истории в ее социальной конкретике. Все его размышления на этот счет ярко воплощены в кратких, необычайно емких максимах-афоризмах, рассыпанных в его произведениях, особенно в поздней прозе, в дневниках и письмах. Их совокупность скреплена внутренней логикой и представляет вполне четкий взгляд писателя, его кредо (слово «концепция» здесь явно не к месту).

Если возвращаться к 1920-м годам, то их историческое значение Шаламов видел в том, что они «были временем, когда вьявь в живых примерах были показаны ВСЕ (выделено Шаламовым. – В. Е.) многочисленные варианты и тенденции, которые скрывала революция» [91]91
  РГАЛИ. Ф. 2596. Оп. 2. Д. 126. Л. 74.


[Закрыть]
. Сталин, по убеждению писателя, олицетворял худшую из этих тенденций. О том, что, по Шаламову, «Сталин и Советская власть – не одно и то же», мы уже говорили – да этому, собственно, и посвящены его «Колымские рассказы», которые сам он называл «пощечинами сталинизму». «Забыть эти преступления», по его словам, – «самое низкое на свете». Но до полного отрицания исторической роли Сталина Шаламов никогда не доходил. В связи с очевидной ролью его как Верховного главнокомандующего в консолидации народа в период Великой Отечественной войны писатель не раз приводил старую поговорку: «При войне тиран сближается с народом», – и это вполне объективная оценка. Однако к числу ключевых, никогда не сменяемых шаламовских нравственных максим (адресованных не только настоящему, но и будущему) относится, несомненно, его дневниковая запись: «Восхваление Сталина – это эстетизация зла»…

Чем глубже погружается Шаламов в причины колымской трагедии (и не только колымской: Освенцим у него – постоянный аналог), тем больше он отходит от подобной персонификации. Он пытается вывести эти проблемы на другой уровень понимания – не столько политический, сколько общечеловеческий, культурно-антропологический, не столько на российский (советский), сколько на мировой.

Одним из последних важнейших писем Шаламова следует считать, несомненно, письмо А.А. Кременскому – малоизвестному литератору, который обращался к нему с наивным вопросом: к какой «школе» он принадлежит – «солженицынской» или иной? В ответ Шаламов написал большое, сверхконцентрированное по своему философскому смыслу письмо – возможно, рассчитывая на его распространение в самиздате как свое заявление, еще раз разъясняющее, в каком плане «проблематика "Колымских рассказов" снята жизнью», а в каком – не снята и никогда не снимется: «Я не вижу никаких причин исключить лагерную тему из литературного сырья для современного писателя. Напротив – я вижу именно в лагерной теме выражение, отражение, познание, свидетельство главной трагедии нашего времени. А трагедия заключается в том, как могли люди, воспитанные поколениями на гуманистической литературе ("от ликующих, праздно болтающих"), прийти при первом же успехе к Освенциму, к Колыме. Это не только русская загадка, но, очевидно, мировой вопрос».

Самый важный урок XX века для Шаламова – «неожиданный урок обнажения звериного начала при самых гуманистических концепциях», «человек оказался гораздо хуже, чем о нем думали русские гуманисты XIX и XX века». Это, как он объясняет своему корреспонденту, он и пытался отразить в своих рассказах, которые «показывают человека в исключительных обстоятельствах, когда все отрицательное обнажено безгранично». Поэтому он утверждает: «Мировая история развивается по своим законам, которые не может рассчитать ни один пророк… Условия? Но условия могут повториться, когда блатарская инфекция охватит общество, где моральная температура доведена до благополучного режима, оптимального состояния. И будет охвачено мировым пожаром в 24 часа… Любая цивилизация рассыплется в прах в три недели, и перед человеком предстанет облик дикаря. Хуже дикаря, ибо все дикарское – пустяки по сравнению со средствами уничтожения и давления…»

Все это было написано в начале 1970-х годов. И как бы ни называть суждения Шаламова – пессимистическими, редукционистскими (понижающими достоинство человека в сравнении с его гуманистическим идеалом), многое в его взглядах, как легко поймет читатель, увы, оказалось верным. Грозная, почти апокалиптическая картина, нарисованная Шаламовым, самым зримым и осязаемым образом осуществилась уже в конце XX века – и в России, и в мире – в новых войнах и массовых убийствах, в циничном пренебрежении человеческой жизнью, в распространении «блатарской инфекции» – во всем, что связано, как он писал, со «снижением моральной температуры» человеческого сообщества…

Шаламов всегда отказывался от миссии «пророка» или «учителя жизни». Но кто он? Угадчик? Поэт, ощущающий подземные течения жизни? Сугубо трезвый и прагматичный мыслитель, отметающий с порога все розовые иллюзии и проливающий холодный душ на горячие головы? По крайней мере невозможно отрицать, что этот дар был дан Шаламову новым зрением, новым знанием о человеке, которое он приобрел на Колыме.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю