Текст книги "Шаламов"
Автор книги: Валерий Есипов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)
Что же, сбылось предсказание старосты камеры – пять лет по КРТД? Легко отделался? Так можно было бы думать, если бы не зловещая буква, литера «Т», указывающая на «троцкизм». Это клеймо припечатывалось исключительно во внесудебном и негласном порядке – ни Сталин, ни его законодатели не решились ввести имя Троцкого еще и в Уголовный кодекс. Но значило это клеймо гораздо больше, чем 58-я статья пункт 10 («пропаганда и агитация, содержащие призыв к свержению, подрыву или ослаблению Советской власти или к совершению отдельных контрреволюционных преступлений»). Осужденные по КРТД обрекались на скорое или медленное уничтожение. Последнее достигалось спецуказанием – «использовать на тяжелых физических работах». Поэтому можно полагать, что участь Шаламова была решена не одними усилиями следователя и Особого совещания, а еще и простой процедурой медосмотра, который он прошел сразу по поступлении в тюрьму, 16 января: «Заключенный Бутырского изолятора НКВД Шаламов Варлам Тихонович, 29 лет, по состоянию своего здоровья годен к тяжелому физическому труду…»
Почти полгода провел он в общей камере номер 67, и это время не прошло для него даром ни в каких смыслах. Не случайно Шаламов рассматривал Бутырскую тюрьму 1937 года (и 1929-го) как исключительно важный этап своей жизни, как своего рода школу. В поздних заметках «Что я видел и понял» он писал на этот счет еще более твердо и убежденно: «Лучшим временем своей жизни считаю месяцы, проведенные в камере Бутырской тюрьмы, где мне удавалось укрепить дух слабых и где все говорили свободно».
Все это, разумеется, – в сравнении с Колымой. Он называл месяцы Бутырки первой половины 1937 года еще и «детскими» – прежде всего из-за относительно мягкого режима, который позволял вести всем сокамерникам разговоры на любые темы (не боясь стукачей и провокаторов, которых – в силу специфики общей, а не расстрельной, как Лубянка, тюрьмы – здесь еще не подсаживали). Заключенные, большинство которых составляли интеллигенты, просвещали друг друга, читая лекции на самые разные темы. А бутырскую библиотеку того периода Шаламов считал лучшей в Москве и даже в стране, потому что из нее, по каким-то труднообъяснимым причинам, еще ничего не было изъято – ни «Повесть непогашенной луны» Пильняка, ни «Белая гвардия» Булгакова. При этом кормили арестантов достаточно сытно – три раза в день и выводили на прогулки.
Шаламов был выбран старостой камеры, и это служило подтверждением его авторитета. Сам же он нашел в камере другой, непререкаемый авторитет в лице А.Г. Андреева —бывшего правого эсера, много лет отсидевшего в царских тюрьмах, недавнего члена разгромленного Всесоюзного общества политкаторжан (Шаламов в рассказах и воспоминаниях называл его генеральным секретарем этого общества, что можно объяснить, вероятно, не очень четко понятой саморекомендацией Андреева). Наблюдая в течение нескольких месяцев уверенное поведение Шаламова в камере, убеленный сединами («серебреноголовый» – эпитет писателя), один из последних могикан русского освободительного движения проникся к молодому оппозиционеру нескрываемым уважением. Они много и откровенно беседовали. Шаламов отметил привычку Андреева постоянно ходить по камере взад-вперед от окна до дверей (тот говорил: «Тысяча шагов в день – моя ежедневная норма. Два закона тюрьмы – поменьше лежать и поменьше есть. Арестант должен быть полуголодным, чтобы никакой тяжести в желудке не чувствовать»). Запомнился Шаламову день 12 марта, когда Андреев отмечал двадцатилетие Февральской революции как день своего освобождения из царской каторги («12 марта 1917 года я вышел на свободу. Сегодня 12 марта 1937 года, и я – в тюрьме!..»).
Именно благодаря тесному общению с Андреевым Шаламов сделал вывод, который будет потом многократно повторять: «Эсеровская партия – партия трагической судьбы». Он имел в виду, что к ней принадлежали, по его словам, «лучшие люди России», которые принесли наибольшие жертвы на алтарь революции, но практически все погибли после 1917 года. Напомним: писателя привлекали не столько политические программы эсеров, сколько их человеческие качества, которые он увидел и в Андрееве, – стойкость, самоотверженность и неискоренимый идеализм, который в его глазах служил ярким контрастом цинизму сталинской политики…
Андреева взяли из камеры с вещами раньше, чем Шаламова. «Нас, бывших политкаторжан, собирают на Дудинку, в ссылку», – сказал он. На прощание они поцеловались, и Андреев произнес фразу, которая запомнится писателю на всю жизнь: «Вы – МОЖЕТЕ сидеть в тюрьме. Говорю вам это от всего сердца».
Шаламов всегда считал эту похвалу «самой лучшей, самой значительной и ответственной похвалой» в своей жизни. Признание старого революционера помогло ему еще больше укрепиться в своих нравственных убеждениях и стало одним из тех поистине звездных, путеводных ориентиров, которые светили ему во всех дальнейших испытаниях. Об этом свидетельствует не только известный рассказ «Лучшая похвала», но и многое другое. Очевидно, что псевдоним «Андреев», под которым фигурирует автобиографический герой Шаламова в целом ряде других рассказов колымского цикла, навеян именно этим важнейшим знакомством в Бутырке и является символом преемственности и памяти о столь воодушевившей его встрече с замечательным человеком [30]30
К сожалению, реальная судьба А.Г. Андреева пока не исследована. Известно, что в 1934—1937 годах он работал в одной из артелей бывших политкаторжан в городе Мытищи. Арестован был 2 февраля 1937 года и в июне того же года Особым совещанием НКВД приговорен к пяти годам исправительно-трудовых лагерей. Реабилитирован в 1956 году (см.: Всесоюзное общество политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Образование, развитие, ликвидация. М., 2004. С. 126—127).
[Закрыть].
Будучи выбран старостой камеры, Шаламов, с учетом своего опыта, старался прежде всего предотвратить любые ссоры между заключенными. «Двадцать четыре часа в сутки встречаются люди друг с другом. Разные люди. Нервная система разная у всех, и староста должен уметь предупредить конфликты – это штука болезненная, заразная, развивается, как цепная реакция», – писал он. Но главной своей миссией он считал оказывать моральную поддержку новичкам, впервые попавшим в тюрьму НКВД. Среди них было много совершенно невинных людей, которым «пришили» политические дела по их простодушию. Они рассказывали свои истории со смехом. Шаламов приводил историю Васи Жаворонкова, машиниста из Савеловского депо: «Меня преподаватель на политкружке спрашивает – а если бы Советской власти не было, где бы ты, Жаворонков, работал?» – «Да так же и работал бы в депе, как сейчас…» За это он получил «антисоветскую агитацию».
«Укрепить дух слабых» значило не только самому дать пример принципиального поведения и учить, как вести себя на допросах. Важнейшей своей задачей как старосты Шаламов считал «внушить новичку, что тюрьма – не страх, не ужас, что в ней сидят достойные люди». Но достигалось это без нравоучений, а самой атмосферой, созданной в камере. Чаще всего новички считали, что они попали в тюрьму случайно, по ошибке, а остальные – «за дело». Таким был Гудков, начальник политотдела МТС, арестованный за хранение пластинок с записью Ленина и Троцкого. «Он не верил, что за это могут осудить, а всех вокруг себя считал врагами, воюющими с Советской властью, – писал Шаламов. – Но шел день за днем, и вскоре Гудков просил прощения за недоверие в первые дни». Впоследствии, с учетом колымского опыта, писатель вывел на этот счет четкую и категоричную формулу: «Когда подлеца сажают в тюрьму, он невольно думает, что только его посадили по ошибке, а всех остальных – за дело. А когда в тюрьму попадает порядочный человек – он, зная, что сам арестован невинно, верит, что и соседи его могут быть в том же положении».
К первому типу он относил поначалу и Мишу Выгона – студента института связи, который лежал недалеко от него на нарах. Как комсомольский активист Выгон был послан на строительство канала Москва—Волга и, увидев там изможденных заключенных, написал жалобу. За это его и посадили. Из тюрьмы он написал еще одну жалобу – прямо на имя Сталина – о том, что «тут действует чья-то злая воля, совершается тяжелая ошибка». Дело закончилось тем, что Выгону дали три года и отправили на Колыму – они вместе оказались на прииске «Партизан» [31]31
Шаламов абсолютно точно воспроизводит историю ареста М. Выгона, как и его горячую в то время «веру в Сталина». Все это отражено в воспоминаниях М.Е. Выгона, бывшего арестанта Бутырки и лагерника Колымы, оказавшегося долгожителем – он окончил свои дни в начале XXI века (см.: Выгон М.Е. Личное дело. М., 2005). Эти воспоминания имеют большую ценность в качестве реального дополнения к биографии Шаламова, и мы ими еще воспользуемся.
[Закрыть].
Десятки людей с разными биографиями прошли перед глазами писателя в Бутырке. Все они имели свой взгляд на происходящее за стенами тюрьмы, но сходились в одном: в стране творится что-то непонятное и страшное. Об открытых дискуссиях на эту тему Шаламов нигде не упоминает, да их и не могло быть: слишком болезненный вопрос, чреватый вспышкой в камере маленькой «гражданской войны» между «верующими» и «неверующими в Сталина». Говорить на серьезные политические или философские темы можно было либо с ближайшими соседями по нарам, либо отойдя с оппонентом к дверям, ближе к параше. Одна из таких дискуссий – со старым знакомым по МГУ и по оппозиции Ароном Коганом – Шаламову запомнилась на всю жизнь, потому что в ней раскрылось очень распространенное заблуждение о роли интеллигенции. «Мысль Когана ("молодого, экспансивного" – подчеркивал Шаламов) была та, что интеллигенция как общественная группа значительно слабей, чем любой класс. Но в лице своих представителей она в гораздо большей степени способна на героизм, чем любой рабочий или любой капиталист…»
«Это была светлая, но неверная мысль, – писал Шаламов позднее, с высоты своего колымского и послеколымского опыта. – Это было быстро доказано применением пресловутого "метода № 3" на допросах. Разговор с Коганом был в начале 1937 г., бить на следствии начали во второй половине 1937 г., когда побои следователя быстро вышибали интеллигентский героизм. Это было доказано и моими наблюдениями в течение многих лет над несчастными людьми. Духовное преимущество обратилось в свою противоположность, сила обратилась в слабость и стала источником дополнительных нравственных страданий – для тех немногих, впрочем, интеллигентов, которые не оказались способными расстаться с цивилизацией, как с неловкой, стесняющей их движения одеждой. Крестьянский быт гораздо меньше отличался от быта лагеря, чем быт интеллигента, и физические страдания переносились поэтому легче и не были добавочным нравственным угнетением».
Могучая и пессимистическая мысль Шаламова перевесила на исторических весах мысль его оппонента. Арон Коган был, как мы знаем, расстрелян в июне 1937-го. Дело его в подробностях не исследовано, но можно не сомневаться, что даже во время пыток он проявил героизм, о котором так страстно говорил и к которому был готов. А Шаламову еще только предстояло доказать другое – свою неспособность расстаться с упомянутой «одеждой» интеллигента в том неведомом мире, куда его повезли…
Большой этап из Москвы на Колыму был сформирован только в конце июня. Отправлялись, как вспоминал Шаламов, «с Краснопресненской пересылки, из новой тюрьмы, которую построил Сталин». Везли в теплушках по 40 человек. До Владивостока состав добирался больше месяца, подбирая на многочисленных стоянках новые партии заключенных.
Этот путь он вспоминал потом мало. Единственная близкая ему литературная ассоциация возникла в Омске, где когда-то сидел в каторжной тюрьме Достоевский. Впрочем, ему больше всего запомнилась омская баня – «лучший санпропускник, лучше бутырского, лучше магаданского, где мы, вымытые, в мокрой после дезинфекции одежде, пахнущей лизолом, лежали на каком-то дворе и смотрели на теплое осеннее солнце…»
Глава девятая.
КОЛЫМА. «НАС ПРИВЕЗЛИ СЮДА УМИРАТЬ»
Пересылка под Владивостоком, «Вторая речка», на которую через год будет доставлен и умрет там Осип Мандельштам (об этом Шаламов узнает позже), состояла из множества дощатых бараков и брезентовых палаток. Они делились по статьям: в одних сидели политические («контрики», «троцкисты»), в других – уголовники («воры» и «суки»). За неделю пребывания здесь новички с московского эшелона не раз подвергались нападению блатных с криками «Бей троцкистов!» и попытками «шмона». Атаки отражались, поскольку москвичи держались дружно. Но в трюме парохода, куда были погружены все вместе, блатные получили преимущество: они грабили своих соседей поодиночке, улучив момент, когда кто-то отрывался от своей группы – покурить или на «очко».
Шаламов уже тогда заметил, что блатари проявляют к нему повышенное внимание. Высокий, с прямой спиной, черноволосый «фитиль», он выделялся среди многих еще и суровым проницательным взглядом – это их раздражало больше всего. Привлекал и чемодан, который ему потом пришлось бросить в Магадане. Но на морском этапе Шаламову удалось избежать нападений: он был еще силен и умел обороняться. («Первый случай серьезного избиения меня был связан с табаком, с махоркой. Меня ударили поленом и забрали кисет. С тех пор я насыпал махорку только в карманы, – вспоминал он. – Было это поздней осенью, а точнее, ранней зимой 37-го – эти два времени года на Колыме неразличимы».) Трюм парохода позволил ему зримо ощутить резкий контраст между нравами блатных Вишеры и блатных нового времени: последние стали гораздо наглее и агрессивнее.
Пароход назывался «Кулу» (по имени реки, впадающей в Колыму), он считался грузопассажирским, но «пассажирам» было отведено гораздо менее почетное место, чем грузам, которые располагались в основном на палубе. Трюмы были огромными – восьмиметровой высоты, двухэтажными, и на каждом этаже, разделенном на отсеки, по два яруса сбитых из досок нар. В отсек помещалось до шестисот человек, и единственным признаком комфорта здесь были уборные в расчете по 100 человек на «очко». К ним шла непрерывная очередь – желудки у всех были расстроены еще в пути и на пересылке, а пароходный рацион состоял из 600 граммов хлеба, селедки, миски баланды и кружки воды в день. Вонь и духота тянули всех людей к трапам, к открытым выходам-люкам, но там стояли конвоиры с винтовками наготове.
Кто-то бы помнил только это (или ничего не помнил, находясь в полузабытьи в качке), но Шаламову запала в память встреча почти литературная – с Яном (Иулианом) Хреновым. Это был тот самый, увековеченный в стихотворении Маяковского «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое и людях Кузнецка», бывший бравый матрос и профсоюзник. Хренов сблизился с Маяковским в конце 1920-х годов. Потом он работал директором Краматорского, а затем Славянского арматурного завода под Харьковом, где и был арестован весной 1937 года по КРТД. В тюрьму он взял с собой как возможную индульгенцию томик Маяковского, где было знаменитое оптимистическое стихотворение со строками: «…Через четыре года / Здесь будет город-сад!» – с дарственной надписью автора. На следователей она не возымела никакого действия, и Хренов взял томик с собой в дорогу. Он показывал его соседям по трюму. Но, как многозначительно замечал Шаламов, «перечитывать Маяковского в такой обстановке никто не собирался, грань, отделяющая стихи, искусство от жизни, уже была перейдена…».
До бухты Нагаево через пролив Лаперуза и Охотское море каждый пароход добирался в среднем за пять-шесть дней, если не попадал в шторм. Шаламов не оставил упоминаний о шторме, и его морской этап можно считать относительно благополучным. Тем более что стоял еще август – теплый, с голубым небом, под Владивостоком, но становившийся все прохладнее с каждым днем приближения к Магадану.
Свои ощущения от первой встречи с Колымой Шаламов выразил в рассказе «Причал ада»: «Голые, безлесые, каменные зеленоватые сопки стояли прямо перед нами, и в прогалинах между ними у самых их подножий вились косматые грязносерые разорванные тучи. Будто клочья громадного одеяла прикрывали этот мрачный горный край. Помню хорошо: я был совершенно спокоен, готов на что угодно, но сердце забилось и сжалось невольно. И, отводя глаза, я подумал – нас привезли сюда умирать…»
Это предчувствие разделяли далеко не все. Большинство заключенных, в том числе осужденные по 58-й статье, думали, что их привезли сюда просто на тяжелую, необходимую государству работу – пусть в суровых условиях, но ограниченную сроком в три—пять лет. Они даже считали, что им повезло, потому что десятилетние и б о льшие сроки стали назначаться с 1938 года, а они попали в «легкий» поток. Шаламов видел в этом одно из свойств национальной психологии: «По русскому обычаю, по свойству русского характера каждый, получивший пять лет, радуется – что не десять. А двадцать пять лет получит – пляшет от радости, что не расстреляли…» Но сам он думал по-другому и совсем не радовался. Перемены в стране не сулили ничего хорошего. Да и в Европе было неспокойно. Гитлер, нарушив Версальский договор, уже оккупировал Эльзас и Лотарингию, расправился с коммунистами, посадив их в свои концлагеря, а те из них, кто мог, бежали в СССР. Шаламов еще в эшелоне познакомился с некоторыми бывшими коминтерновцами. Они когда-то свято верили Сталину, а тот обрек их на Колыму. Один из них, немецкий коммунист Вебер, возвращавшийся из Москвы с переследствия, глядя, как безмятежно смеются соседи по теплушке, говорил: «Это дети. Они не знают, что их везут на физическое уничтожение». Шаламов запомнил эти слова, и они совпадали с его собственным мрачным и тревожным настроением.
Дату прибытия в Магадан – 14 августа 1937 года, а также пароход и номер его рейса – он тоже запомнил, потому что потом ему постоянно задавали и на поверках, и при переводах с одного лагерного пункта на другой одни и те же вопросы: когда прибыл, каким пароходом и рейсом? Так начальству было удобнее вести учет. Для Шаламова имело особое значение то, что он прибыл пятым с начала навигации рейсом «Кулу». Это давало возможность хотя бы приблизительно судить о гигантских масштабах развернувшегося на золотоносном Севере производства и общем количестве заключенных, направлявшихся в его лагеря. Но кроме «Кулу» трест «Дальстрой» имел еще три собственных, закупленных в Голландии и Англии, больших океанских парохода – «Джурма», «Николай Ежов» (переименованный вскоре в «Феликса Дзержинского») и «Дальстрой» (еще недавно называвшийся «Генрих Ягода»). На Колыму постоянно работало и множество более мелких судов Владивостокского порта. Они за навигацию – растягивавшуюся, благодаря ледоколам, с апреля по декабрь – делали по восемь и более рейсов. Но реальное количество перевозимых заключенных, а также состав грузов, среди которых особое место занимали наряду с горючим два стратегически важных продукта – взрывчатка для горных работ (аммонал, тол) и бочки спирта для начальства, конвоя и обслуги, – знал только узкий круг лиц. Все грузы числились как «военные», ведь изначально Дальстрой создавался как военизированная, закрытая, строго засекреченная организация, как «валютный цех» страны.
Шагая после долгой выгрузки с парохода в колонне заключенных – под дождем, в вечерних сумерках – через Магадан, Шаламов вряд ли думал о том, что где-то здесь живут и служат его старые вишерские знакомые – Майсурадзе, Филиппов, Васьков и сам Берзин. И о своей плохой шутке: «На Колыму – только с конвоем» – он, наверное, уже забыл. Хотелось только спать. И все заключенные свалились после дальней дороги, едва добравшись до нар магаданской пересылки. А потом их погрузили на машины и отправили по колымской трассе на дальний прииск «Партизан». Тут о встрече, даже случайной, с кем-то из берзинской команды можно было уже совсем не мечтать.
Между тем Шаламов застал на Колыме не только плоды деятельности бывших первостроителей Вишеры, но и их стиль работы с заключенными. Этот стиль был более либеральным, чем на Северном Урале начала 1930-х годов. Первое, что бросилось в глаза, – отсутствие колючей проволоки в лагерных пунктах на всем протяжении новой, почти 600-километровой колымской трассы! И режим был бесконвойным – на работу ходили сами. Кормили по тому же принципу, что и на Вишере: лучше работаешь, выполняешь нормы на 130 процентов – получаешь ударный паек: если на 100 процентов – общий, что означает 800 граммов хлеба и хороший «приварок» (горячие супы и каши). Рабочий день летом, во время промывочного сезона, – десять часов, в декабре – шесть, в январе – четыре.
Зимнего берзинского распорядка дня Шаламов уже не застал – в ноябре 1937-го на Колыме началась абсолютно другая, страшная и жестокая эпоха (та, которой и будут посвящены потом его главные рассказы). Но основные приметы предшествующей эпохи он запомнил. Новичкам сразу дали три дня отдыха, накормили, выдали новое зимнее обмундирование, крепкую обувь, для смазки которой – неслыханное дело! – стояла бочка рыбьего жира. Самым ярким символом этого времени для него стал пустующий лагерный медпункт – сюда никто не обращался. Все были здоровы или забывали про свои болезни и травмы, потому что – сезон, шло золото и шел заработок! Заключенные (вернее, «колымармейцы» – так их было принято называть при Берзине) по зарплате приравнивались к вольнонаемным и получали за летний сезон немалые деньги – от 800 до 1500 рублей, и могли ими свободно распоряжаться – отсылали в основном родственникам на материк (где средняя зарплата была 200—300 рублей), для обустройства в будущей свободной жизни. Ведь система зачетов для «ударников» по-прежнему существовала, и можно было значительно сократить свой срок, что было для большинства мощнейшим стимулом. Большинство это составляли, как и на Вишере, вчерашние крестьяне, «раскулаченные» и осужденные, как правило, по бытовым статьям – на политических зачеты не распространялись.
Шаламов никогда не употреблял слова «гуманизм» по отношению к системе Берзина – именно потому, что она была слишком прагматична и рассчитана на усредненного, привычного к физическому труду, выносливого русского (и не только русского) мужика, но никак не на интеллигента, а тем более – на троцкиста. Но и сам Берзин был недоволен тем, что к нему стали направлять массу совершенно негодных к тяжелой работе политических, среди которых было много пожилых, женщин, слабосильных и больных людей. Шаламов считал, что именно из-за этого недовольства Берзина сняли с поста директора Дальстроя, вызвали в Москву и расстреляли. На самом деле были и другие причины, и чтобы их лучше понять, а также разобраться в реальной истории лагерной Колымы, придется сделать небольшое отступление.
…Очевиден тот факт, что Сталин в 1920-е годы, слишком много и слишком рьяно занимаясь политикой, борьбой с оппозицией, упускал из вида решение важнейших экономических вопросов, и прежде всего главного – обеспечения страны золотовалютным запасом. Постановление о создании треста «Дальстрой» было принято политбюро ВКП(б) лишь в конце 1931 года, в разгар индустриализации и на исходе коллективизации, поставившей всю страну на грань голода. В то же время данные уже первых экспедиций С. Обручева и Ю. Билибина (1926—1929 годы) свидетельствовали об огромных запасах золота на северо-востоке, особенно в верховьях реки Колымы. Тогда же была выдвинута гипотеза о существовании «золотого пояса» между Аляской и Колымой. Запоздание с принятием решения по столь важному вопросу обернулось, как всегда у «вождя народов», чрезвычайщиной. Понятно, что альтернатив освоению «русского Клондайка» «русскими методами» – путем использования принудительного труда заключенных – на тот момент уже не существовало. (В данном случае «советское» совпадало с «русским» по аналогам из истории царской каторги – Сталину, несомненно, был известен пример, скажем, нерчинских золотых рудников, где широко использовался труд заключенных, в том числе политических.)
Срочность исполнения всех решений по Дальстрою поразительна: прямо посреди зимы, 4 февраля 1932 года, Э.П. Берзин, отозванный с Вишеры, пробившись на пароходе «Сахалин» через льды (с помощью ледокола «Литке»), высадился в бухте Нагаево. На берег выгрузились первая техника – машины, трактора и – первые заключенные. Среди них выделялась группа казаков, осужденных за «кулацкое» восстание в Забайкалье, – там, «где золото роют в горах» (расчет был на то, что они знают старательское дело). «Добровольцами», – если можно так назвать направленных по приказу Сталина, – были только сам Берзин и его старые соратники, а также небольшая группа демобилизованных солдат-комсомольцев. В апреле 1932 года Г. Ягода (в ту пору еще заместитель В. Менжинского по ОГПУ) издал приказ об организации Севвостлага и направлении в него шестнадцати тысяч «вполне здоровых заключенных». На самом деле было направлено меньше – около десяти тысяч, но в дальнейшем все наверсталось: в 1933 году численность заключенных составила 27 тысяч, в 1935-м – 44, в 1937-м – 80 тысяч. Вольнонаемных тогда было в семь-восемь раз меньше [32]32
Широков Л.И. Дальстрой: предыстория и первое десятилетие. Магадан, 2000. С. 68.
[Закрыть].
Эти люди и заложили основу золотодобычи на Колыме: построили трассу до самых богатых россыпных месторождений, мосты, поселки, электростанции, автобазы, обогатительные фабрики и ремонтные заводы, а кроме того – школы, больницы, клубы как для своих нужд, так и для нужд местного населения (эвенков, орочей, якутов, чукчей). Цивилизация пришла на Колыму другим путем, нежели на Аляску. Но это была особая цивилизация, достигнутая, с одной стороны, формально узаконенным принуждением, а с другой – колоссальным раскрепощением человеческой энергии в условиях, которые невозможно назвать рабскими и унизительными. Феномен системы Берзина состоял в том, что она, тривиально выражаясь, сочетала в себе материальные стимулы с моральными, причем самой высшей пробы – неискоренимой потребностью людей в азарте, в самоиспытании смелым поступком, рождавшей гордость первопроходцев – покорителей дикой северной природы.
Героями первой, легендарной в истории Колымы зимней тракторной переброски грузов через перевалы в 1934 году при морозе свыше 55 градусов были не только мобилизованные Берзиным коммунисты, но и заключенные. Оказалось, что обиженный горемыка-мужик тоже способен на подвиг. Таких подвигов, движимых идеей общего солидарного дела, на Колыме было множество, и Берзин их щедро поощрял. Заставший эти времена будущий знакомый Шаламова А.С. Яроцкий (он прибыл сюда в 1936 году) вспоминал, как директор Дальстроя моментально выписывал досрочное освобождение участникам строительства большого, уникального по инженерной мысли моста через Колыму в районе поселка Дебин. То же самое распространялось и на заключенных, выполнявших в сезон норму на 200 процентов. Яроцкий – а он видел Колыму в разные ее эпохи, потому что выехал на материк только в 1956 году, – не боялся называть систему Берзина гуманной, и еще выразительнее – системой «пряника» (без «кнута»), ибо хорошо узнал ее изнутри и острее ощущал контраст с последующей системой. (Он застал первые расстрелы «троцкистов» при Берзине в конце 1936-го – начале 1937 года, что, как он полагал, не было инициативой самого директора Дальстроя, а санкционировалось Москвой.)
Вольнонаемные на Колыме закреплялись с большим трудом. Многие, не выдержав суровых условий, уезжали, отработав лишь сезон. Главный инженер Дальстроя Л.М. Эпштейн в 1936 году в журнале «Колыма» (выходил и такой при Берзине, тиражом 1200 экземпляров, распространялся вплоть до Москвы; несколько номеров, добытых в 1960-е годы, сохранилось в архиве Шаламова) писал по этому поводу весьма красноречиво и эмоционально: «Убийственно мало делается, чтобы сохранить этих работников. Потоком ссылок на "объективные причины" хозяйственники пытаются объяснить свою бездеятельность в этой сфере. На самом деле причина одна: мы развращены возможностью более или менее легкого получения ежегодного пополнения рабочей силы (курсив мой. – В. Е.). Черепашьи темпы проводимой нами колонизации…»
Несомненно, что главный инженер, первый помощник Берзина, выражал общие взгляды руководства треста на кадровую политику. В связи с этим заслуживает особого внимания вопрос о свободной колонизации, которую Берзин считал одной из реальных альтернатив развития Колымы – вопреки новой установке на «сброс» в его трест разношерстных и мало к чему пригодных «политиков». Колонистов (бывших заключенных, которым предоставлялось право – за счет треста – вывозить с материка семью и вести свое хозяйство) к 1937 году насчитывалось всего около тысячи. После снятия и расстрела директора Дальстроя всех их вернули в лагеря. По данным магаданских историков, именно мягкость Берзина к заключенным и его проекты о расширении колонизации как основной перспективы развития Колымы послужили главной причиной недовольства Сталина, что и предопределило опалу и гибель руководителя Дальстроя. А ведь еще совсем недавно он пользовался у власти и среди всех колымчан непререкаемым авторитетом, был награжден в 1936 году орденом Ленина – за «достигнутые успехи», выразившиеся в том, что добыча золота на Колыме (36 тонн) превысила в этот период его добычу на Аляске [33]33
О позитивном восприятии деятельности Э.П. Берзина на Колыме свидетельствует памятник, установленный ему в Магадане в 1989 году, (подробнее о роли Берзина см.: Магадан: конспект прошлого / Сост. А.Г. Козлов. Магадан, 1989). Трагическую участь директора Дальстроя во многом определили неоднократные доносы на него. Первой «ласточкой» в этом отношении можно считать письмо-сплетню электромонтера(!) Т. Поповой, направленное еще в конце 1933 года в Рабоче-крестьянскую инспекцию СССР, где речь шла якобы о «самоуправстве» Берзина как «колымского князя» (см.: История сталинского ГУЛАГа: Собрание документов: В 7 т. Т. 3. М., 2004. Док. № 141). Но одну из решающих ролей сыграл, несомненно, откровенный политический навет на Берзина со стороны общавшегося с ним короткое время заместителя наркома лесной промышленности Л.И. Когана. Заявление было подано Коганом 11 июня 1937 года на имя заместителя наркома НКВД В.М. Курского и вскоре поступило к Н.И. Ежову. Коган доносил, что Берзин – «очень странный человек», что он «лет 6—7 тому назад»(!) сказал ему: «Меня ведь в партию записали насильно», что Берзин якобы «вербовался Локкартом», а вся хозяйственная деятельность директора Дальстроя основана на «связях с заграницей» и обеспечивалась постоянной поддержкой заместителя председателя советского правительства Я.Э. Рудзутака (к тому времени, как знал Коган, уже арестованного и обреченного на гибель). Окончательное решение о судьбе Берзина, с учетом общего недовольства его деятельностью, принималось Сталиным и Молотовым. Гнусная роль Л.И. Когана не спасла его от расстрела в 1939 году (см.: История сталинского ГУЛАГа. Т. 2. Док. № 44. Комментарий – С. 622).
[Закрыть]. Тогда же, в ноябре—декабре 1937 года, были арестованы и позже расстреляны И.Г. Филиппов, А.С. Майсурадзе, А.А. Тамарин-Мирецкий и десятки других бывших «вишерцев», знакомых Шаламову Л.М. Эпштейна та же участь постигла в 1940 году.
Шаламов не был склонен к идеализации Берзина и его эпохи на Колыме, но, пытаясь разгадать характер этого необыкновенного человека, апеллировал обычно к его близости как чекиста к «школе» Дзержинского – в ее положительной ипостаси. Эта ипостась для Шаламова заключалась не только в широко известной деятельности Дзержинского по ликвидации беспризорничества и создании трудовых коммун. Писатель не раз приводил факт (или апокриф, слышанный от сидевших с ним бывших чекистов), что при Дзержинском в ЧК было принято правило: если следователь твердо уверен в том, что обвиняемый подлежит расстрелу, то он сам должен приводить приговор в исполнение. Другими словами, устанавливалась не только юридическая, но и личная моральная ответственность за судьбу человека. В этом, писал Шаламов, «была логика – романтическая логика и мудрость». Поэтому его главное произведение о Берзине (названное «схема романа-очерка», написанное в 1960-е годы и наполненное большим сочувствием к расстрелянному в застенках НКВД герою) сопровождено печальными мыслями об этой утраченной при Сталине «школе» Дзержинского: «А ведь убить своей рукой совсем другое дело, чем ставить "птички" на докладе или написать "к расстрелу"…»
Но вся эта «романтическая» эпоха Дзержинского и Берзина на Колыме конца 1937 года оказалась призраком.
Неожиданно оборванная фраза в будущем рассказе Шаламова «Как это началось»: «Осенью мы еще рабо…» (подразумевается – «работали») – не формальный прием, а свидетельство катастрофического изменения всего мироустройства в масштабах маленького лагеря на прииске «Партизан». По хронологии это конец ноября – начало декабря. Менялось всё на глазах: вместо единственного дежурного бойца с наганом, олицетворявшего конвой, – десятки прибывших охранников с немецкими овчарками; охранникам отдали два новых барака, построенных заключенными для себя; зарплату, которую платили еще в сентябре—октябре («одни посылали деньги домой почтовым переводом, успокаивая свои семьи, другие покупали на эти деньги в лагерном ларьке папиросы, молочные консервы, белый хлеб»), теперь давать прекратили; вдруг оказалось, что казенной пайки не хватает («очень хочется есть, а попросить у товарища – нельзя»); бочка рыбьего жира, которым смазывали ботинки, – моментально исчезла. Увезли куда-то бригаду отказчиков от работы «троцкистов» – они по тем временам, как отмечал Шаламов, еще не назывались отказчиками, то есть саботажниками, а «гораздо мягче» – «неработающими» и, получая обычную норму питания, «жили в бараке посреди неогороженного поселка заключенных, который тогда и не назывался так страшно, как в будущем – зоной».







