412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Есипов » Шаламов » Текст книги (страница 14)
Шаламов
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:52

Текст книги "Шаламов"


Автор книги: Валерий Есипов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)

Напарник Шаламова Чудаков случайно забыл прицепить лебедочный трос к вагонетке, и она, неуправляемая, на всей скорости покатилась вниз по штреку. К счастью, никого не убило, но вагонетка, сойдя с рельсов, перешибла все стойки и, врезавшись в стену лавы, вызвала страшный переполох и остановила работу. Чудакова арестовали и посадили в карцер. Но оказалось, что лагерное начальство гораздо больше заинтересовано в том, чтобы посадили и добавили срок Шаламову. Особенно старался помочь этому молодой смотритель-десятник Мишка Тимошенко, «пробивавший» себе карьеру. Чудакова, исхудавшего до костей в изоляторе, после этого перевели из шахты в банщики. Тимошенко, придя в баню, стал пенять Чудакову, что тот – «дурак, такое принял из-за этого черта Шаламова». Нарядчик парился по обычаю в своей любимой высокой узкой бочке, куда время от времени поддавался горячий пар. Расслабившись от удовольствия, Тимошенко проболтался, что сам ходил к оперуполномоченному и «пел» ему на Шаламова (как можно было понять – он являлся штатным стукачом). Услышав это, бывший напарник Шаламова резко прибавил напор пара. Тимошенко не смог выбраться из бочки – он сварился заживо…

Рассказ Шаламова «Июнь», посвященный этим событиям, возможно, принадлежит отчасти к тем невероятным лагерным легендам, о которых было принято говорить «не веришь – прими за сказку». Но ни факт поиска повода снова придраться к «троцкисту» Шаламову, ни хронологическая привязка к началу войны не вызывают сомнений. Равнодушие, с каким воспринимали заключенные-«доходяги» сообщения о начале войны, о бомбежке Севастополя, Киева, Одессы, тоже было вполне адекватно их полубессознательному состоянию: их гораздо больше занимал вопрос об очередном снижении хлебной пайки. В таком же состоянии тогда снова находился и Шаламов.

Война вызвала на Колыме большие перемены. На Аркагале они выразились поначалу в том, что резко сократили пайку до 300 граммов и ужесточили режим. Но вскоре было объявлено, что «все эти распоряжения об ущемлении на случай войны были сделаны по мобплану, составленному вредителями», и машина начала раскручиваться назад, причем до явлений, совершенно невероятных.

Вокруг зоны для 58-й статьи, выгороженной внутри общей зоны, стали снимать колючую проволоку. Сам Шаламов участвовал в этой операции, срывая гвозди и наматывая проволоку на палку, – на целый день хватило работы. Это был сигнал, символ каких-то новых импульсов от Москвы. На митингах и собраниях всем заключенным, в том числе политическим и «троцкистам», объявили, что они больше не считаются «врагами народа», и с пафосом провозгласили надежду, что «они в трудный час поддержат родину». Было обещано, что паек увеличат за счет американских продуктов – «подписан договор с Америкой, и первые корабли уже разгружаются в Магадане». Осенью по трассе действительно пошли первые американские «даймонды» и студебекеры, на шахтах и приисках появилось больше бульдозеров, экскаваторов, американских, не похожих на русские, лопат и топоров. А главное – появились заокеанская пшеничная мука с кукурузой и тушенка. Именно эту перемену все заключенные (в том числе и Шаламов) восприняли с наибольшей радостью. Но для каждого она длилась недолго.

Среди всех авторов, писавших о Колыме 1941 года, начала Великой Отечественной войны, свидетельства Шаламова (и документальные, и художественные) отличаются особым бесстрастием, отсутствием каких-то зримо выраженных чувств. Между тем тот же М. Выгон сообщал о патриотическом подъеме, захватившем в первые месяцы войны даже отпетых уголовников, которые стали выходить на работу, а в дальнейшем, по его воспоминаниям, в лагерях «не было никаких акций неповиновения – дух общей ненависти к фашистам перекрывал все». Вряд ли Шаламов тоже не был затронут этим духом, но он бы счел штампованные, взятые из газет слова «…перекрывал все» – большим преувеличением. Во-первых, он слишком хорошо теперь знал, как меняется иерархия ценностей и эмоций в человеке в зависимости от того, насколько он подавил сегодня острое чувство голода, достал ли хотя бы чей-то объедок или сжевал возле кухни оброненный капустный лист. Во-вторых, его патриотизм был заглушён, притуплён, загнан вглубь бесправным, униженным и вечно подозрительным статусом «троцкиста». По этим причинам подача, скажем, заявления о направлении на фронт для него являлась заведомо фантастичной.

«Многие подали заявления на фронт, но в этом было отказано», – писал он, и это в точности соответствует колымской действительности военных лет. Большинство работников Дальстроя, включая и конвоиров-вохровцев, в эти годы остались на «брони», поскольку район был приграничным и должен был во что бы то ни стало давать не только золото, необходимое для расчетов по американскому ленд-лизу, но и олово и другие металлы, на которые резко увеличился спрос на военных предприятиях. Лишь очень небольшое количество осужденных по бытовым и уголовным статьям смогло пробиться с Колымы на фронт, в штрафные батальоны. Но осужденных по 58-й статье среди них не было. Их освобождение – до окончания войны – прекратил своим приказом от 23 июня 1941 года новый начальник Дальстроя И.Ф. Никишов, исполняя указания Москвы. Не раз подававший заявление о досрочном освобождении с целью попасть на фронт, в штрафбат, знакомый Шаламова А.С. Яроцкий так писал о главной причине отказов: «…Товарищ Сталин знал историю и помнил, как в 1915 году по царскому манифесту многие политические заключенные попали на фронт и что они там делали» [38]38
  Яроцкий Л.С. Золотая Колыма. М., 2002. С. 156.


[Закрыть]
.

Война сделала необходимостью сохранение рабочей силы, тем более что накануне, в 1940 году, был поставлен рекорд добычи золота – 80 тонн. На эту цифру Дальстрою удалось выйти благодаря самому массовому за все годы завозу заключенных в навигацию 1939 года – 75 тысяч человек, переброшенных из других лагерей, что довело общее их количество в 1940 году до 176 тысяч, и это был предвоенный максимум. С первых лет войны он постоянно снижался из-за высокой смертности заключенных от голода и болезней, пока не началось, с 1944 года, поступление новых контингентов с территорий, находившихся в гитлеровской оккупации [39]39
  Широков Л.И. Дальстрой: предыстория и первое десятилетие. Магадан, 2000. С. 119.


[Закрыть]
.

Как уже говорилось, с войной было связано и ужесточение режима для политических. Первая волна «либерализации» быстро прошла, и, сняв колючую проволоку для 58-й статьи внутри общих зон, начальство решило ее укрепить в «спецзонах». Это были штрафные зоны, куда направлялись прежде всего те, кто не выполнял «норм выработки» (которые невозможно было выполнить голодному) и у кого приближалось окончание официально назначенного срока. В такую зону на золотоносный прииск «Джелгала» после угольной Аркагалы попал в конце декабря 1942 года и Шаламов.

Ее главным признаком был особый режим, который Шаламов позже сравнивал с «Освенцимом без печей», по выражению его друга, писателя Г. Демидова. Оснований для такого сравнения имелось много. Прежде всего сами топографические условия штрафной зоны, которые, как мрачно замечал Шаламов, «выбирались с умом». Зона была расположена на высокой горе, а прииск находился глубоко внизу: «Это значит, что после многочасовой изнурительной работы люди будут ползти по обледенелым, вырубленным в снегу ступеням, хватаясь за обрывки обмороженного тальника, таща на себе дрова – ежедневную порцию для отопления барака. Это, конечно, понимал начальничек, выбиравший место для штрафной зоны. Понимал он и другое: что сверху по лагерной горе можно будет скатывать, скидывать тех, кто упирается, кто не хочет или не может идти на работу, так и делали на утренних "разводах" "Джелгалы". Тех, кто не шел, рослые надзиратели хватали за руки, за ноги, раскачивали и бросали вниз. Внизу стояла лошадь, запряженная в волокушу. К волокуше за ноги привязывали отказчиков и везли на место работы…»

В бараке было не лучше: здесь дрались из-за куска хлеба и выплескивали друг на друга все, что накопилось, не выбирая слов, хотя социальный состав штрафной зоны, казалось, предполагал другое. В ней преобладала интеллигенция, в том числе бывшие партработники, государственные служащие разных рангов, журналисты, военные, а руководили бригадами, как правило, представители «рабочего класса» (тоже заключенные). Была ли в такой концентрации интеллигенции и в распределении ролей чья-то инквизиторская воля, неизвестно, но именно она помогла Шаламову окончательно избавиться от иллюзий относительно психологии поведения многих представителей той социальной группы, к которой он сам принадлежал. Старый спор в Бутырской тюрьме 1937 года с А. Коганом о присущем интеллигенции – больше всего ей – героизме (спор, в котором Шаламов, как мы помним, сразу занял скептическую позицию) получил на Джелгале самые яркие аргументы в его пользу и привел к соответствующим выводам. Оказалось, что экстремальные условия лагеря обнажают, увы, отнюдь не лучшие свойства элиты общества, а скорее – худшие. И, как ни парадоксально (а может быть, и закономерно, потому что все эти вещи в завуалированной форме существовали и на «воле»), – страсть к пресмыкательству перед начальством и к доносам друг на друга. Не случайно потом Шаламов сделал заключение: «Первыми разлагались партийные работники, военные». Именно штрафная зона дала ему повод для этого обобщения, именно здесь он познал, что такое предательство со стороны «братьев по разуму», принявших к действию поговорку блатарей: «Умри ты – сегодня, а я – завтра». Ведь здесь и разыгралась история осуждения его на второй по Колыме, а в общей сложности – на третий и самый большой срок.

Всё описание этой истории в рассказе Шаламова «Мой процесс» феноменально в том смысле, что абсолютно – на 100 и даже 200 процентов! – соответствовало реальности, которая подтверждается каждой строчкой сохранившегося судебно-следственного дела Шаламова 1943 года. Сопоставление рассказа и протоколов лишний раз свидетельствует о гениальной – иначе не скажешь – памяти Шаламова. В 1960 году, когда был написан рассказ, он не только с буквальной точностью воспроизвел все фамилии участников следствия и суда (оперуполномоченного НКВД Федорова, свидетелей Нестеренко, Кривицкого, Заславского и Шайлевича), но и все их показания и обвинения – разумеется, в сжатом, но с полным сохранением смысла пересказе.

Читая дело и продираясь сквозь нагромождения лжи, выплеснутой на Шаламова его соседями по джелгалинскому штрафному бараку Кривицким и Заславским, нетрудно понять, почему писатель решил оставить в литературе и истории их подлинные фамилии, а также и профессии. Первый (Ефим Борисович, 1896 года рождения, бывший член ВКП(б) – по протоколу) работал до ареста в Министерстве оборонной промышленности, второй был столичным журналистом (не путать с известным «правдистом» Д. Заславским – этого звали Илья Петрович, 1904 года рождения, бывший член ВЛКСМ). Оба соседа, возненавидевшие Шаламова за то, что тот называл их «подхалимами» и ругался с ними постоянно, сговорились и совершенно расчетливо решили сообща «заложить» его. Для этого был привлечен бригадир А. Нестеренко, имевший повод быть недовольным Шаламовым, потому что тот выполнял нормы «не выше 67 процентов». Кроме того, к делу был подключен некто Шайлевич, которого Шаламов никогда не видел, но назвал потом на суде открыто «штатным свидетелем-провокатором, который не одного безвинно посадил и оклеветал». (Между прочим, в материалах суда Шайлевич представлен как «бывший член ВКП(б), образование высшее».)

Дело накапливалось еще с весны 1943 года, а 3 июня Шаламов был арестован и препровожден пешком под конвоем в районный поселок Ягодное. Там, в новом центре Северного горнопромышленного управления (СГПУ) находились и отдел НКВД, и военный трибунал. По пути конвоиры несколько раз избивали Шаламова, поскольку он едва волочился, падал, а они спешили в клуб, на какое-то кино. Наверное, им было известно, кого и почему они ведут, ведь в постановлении оперуполномоченного Федорова об аресте было четко написано: «В РО НКВД по СГПУ поступили материалы о том, что заключенный Шаламов систематически занимается контрреволюционной троцкистской пораженческой агитацией, направленной на подрыв советского государства и Красной Армии».

Заседание трибунала под председательством военюриста Решетова состоялось 22 июня 1943 года, в годовщину начала войны, что очень хорошо запомнил Шаламов. Ему было ясно, что Федоров предельно пунктуально исполнил свою роль, ведь он провел даже очные ставки со свидетелями. На этих ставках Шаламов прямо называл их «лжесвидетелями», сводящими личные счеты, и категорически отрицал все приписываемые ему высказывания. Тем не менее обвинительное заключение, составленное Федоровым и поддержанное трибуналом, гласило: «Заключенный ШАЛАМОВ Варлам Тихонович, рождения 1907 г., уроженец гор. Вологды, из служителей религиозного культа, русский, гр. СССР, с н/высшим образованием, по профессии журналист, в прошлом дважды судим, в том числе: в 1929 г. как СВЭ и в 1937 г. осужден за активную контрреволюционную деятельность сроком на 5 лет ИТЛ, – обвиняется в том, что: отбывая меру уголовного наказания в Севвостлаге НКВД, содержась в особо-режимной зоне прииска "Джелгала" СГПУ, будучи враждебно настроен, систематически занимался контрреволюционной троцкистской пораженческой агитацией. Высказывал неудовольствие политикой партии ВКП(б), восхвалял контрреволюционную платформу Троцкого, распространял клеветнические измышления о политике советской власти в области развития русской культуры, возводил контрреволюционные измышления по адресу руководителей советской власти, клеветал на стахановское движение и ударничество, восхвалял гитлеровскую армию, ее военную технику и неодобрительно отзывался по адресу Красной Армии. То есть своими действиями заключенный ШАЛАМОВ Варлам Тихонович совершил преступление, предусмотренное ст. 58-10, ч. II УК РСФСР» [40]40
  Шаламов В. Новая книга. М., 2004. С. 986.


[Закрыть]
.

В рассказ «Мой процесс» эти сложносочиненные предложения стилистики эпохи сталинского юридизма, естественно, не вошли, но в рассказе есть одна подробность, которая, в свою очередь, не вошла в протокол. Речь идет о высказывании Шаламова о И.А. Бунине. Федоров (в рассказе) спрашивал его: «Потом вы говорили, что Бунин – великий русский писатель. – Он действительно великий русский писатель. За то, что я это сказал, можно дать срок? – Можно. Это – эмигрант. Злобный эмигрант». В следственных материалах имени Бунина не упоминается. И причина этого понятна: Федоров просто исключил его из протоколов, скорее всего из-за того, что аргумент был слабодоказательным, мог потребовать на суде дополнительных объяснений и (если по закону!) литературных экспертиз. Логика Федорова расшифровывается просто: «Зачем тут еще какой-то Бунин, когда достаточно того, что "восхвалял Гитлера"?..»

По второй части статьи 58 пункта 10 («антисоветская агитация») трибунал назначил Шаламову максимум – десять лет. Это было ударом, но не неожиданным для него, потому что он не сомневался, что судимость 1937 года в любом случае – и любыми средствами – будет продлена. Не только потому, что идет война, а потому, что он – «литерник», «кадровый троцкист». Заключенных с таким «хвостом», тянущимся с 1920-х годов, к тому времени в живых почти не осталось, это знали все службисты НКВД, и Федоров твердо выполнял установку – «троцкистов» на Колыме надо добивать. Шаламов позже ко всем этим обвинениям-амальгамам – сталинского и после-сталинского периодов, энкавэдэшным, кагэбэшным и литературно-спекулятивным, сопровождавшим его имя (например, в мемуарах А. Солженицына), – сделал исключительно емкое и исчерпывающее резюме: «Если бы я был троцкистом, я был бы давно расстрелян, уничтожен, но и временное прикосновение дало мне несмываемое клеймо…»

Мы не стремимся охватить всю лагерную биографию Шаламова, да это и невозможно: лучше прочесть его рассказы, в том числе те, в которых идет речь о его жизни или точнее – полу-жизни, сразу после назначения нового срока. Эти рассказы «Кант» и «Ягоды» – о «витаминной командировке» осени и зимы 1943 года, куда он попал, окончательно ослабевшим, «доходя», «доплывая», «спотыкаясь о всякую щепку».

При заманчивом, словно в насмешку, названии «витаминная» эта командировка – маленький лагерь в тайге с бесконвойным выходом на работу – еще больше убавила в нем сил. Здесь кормили по самому минимуму (вспомогательное производство), а нужно было долго и утомительно, ползая на коленях, собирать в мешки остатки ягод и иголки стланика для очередной кампании по борьбе с цингой.

Кедровый стланик, основное хвойное приземистое растение Колымы, как было доказано еще во времена Берзина, мог служить противоцинготным, вяжущим средством только в его очень слабых растворах, а в случае нарушения концентрации и долгого кипячения он являлся скорее отравляющим. Шаламов потом не раз описывал, как отвратительно было пить это ежедневное, горькое, якобы «целебное» пойло.

Спустя годы он посвятил этому растению рассказ и несколько стихотворений – стланик стал одним из его главных не только колымских, но и общежизненных философских образов. Почему? Стланик обладал удивительным свойством – подниматься из-под снега при малейшем тепле, приносимом весенним солнцем после полярной ночи, либо костром, разожженным среди зимы в снегу:

…Обманутый огненной ложью, Он весь устремляется в рост.

Шаламов сам ощущал себя таким же стлаником – он ждал если не весны, то костра, надеялся на встречу с хотя бы недолгим и «обманным», но все же человеческим теплом.


Глава десятая.
ДОЛГИЙ ПУТЬ К ЛЕВОМУ БЕРЕГУ

Больница в поселке Беличья находилась, как оказалось, всего в шести километрах от «витаминной командировки», но Шаламова туда привезли на машине, потому что он был в полубессознательном состоянии. У него подозревали дизентерию, но на самом деле это была алиментарная дистрофия, как говорят современные справочники, «заболевание, обусловленное длительным голоданием или недостаточным по калорийности и бедным белками питанием, не соответствующим энергетическим затратам организма». Термин «алиментарная дистрофия» был впервые введен в блокадном Ленинграде, и недаром потом Шаламов часто вспоминал стихи Веры Инбер из ее военной поэмы «Пулковский меридиан»: «Горение истаявшей свечи, / Все признаки и перечни сухие / Того, что по-ученому врачи / Зовут алиментарной дистрофией»…

Но на Колыме в таких случаях ставили другой диагноз – полиавитаминоз или, в редких случаях, РФИ – «резкое физическое истощение». Голода заключенных здесь не принято было официально признавать – даже тогда, когда человек при росте 185 сантиметров весил всего 48 килограммов (таковы были антропометрические данные Шаламова, запомненные им при поступлении в больницу). С него, уложенного на деревянный топчан из жердей, заменявший кровать, пластами сходила кожа – следствие пеллагры, крайней степени действительного авитаминоза, одного из признаков того, что человек умирает, «доплывает»…

Районная больница Северного управления (Севлага) Беличья была расположена в глубине горного района, вдали от реки Колымы. Несмотря на то что нарицательным для Шаламова стал Левый берег, будущая Центральная больница для заключенных в поселке Дебин – место его настоящего спасения (которое пришло лишь два года спустя). Беличью тоже можно присоединить к Левому берегу как символу и олицетворению единственной на Колыме надежды и реальной помощи – лагерной медицины.

Процесс своего выздоровления, или «воскрешения», пользуясь его любимым словом – знаком чудесного восстания из мертвых, – писатель воспроизвел в рассказе «Перчатка», написанном почти 30 лет спустя, в 1972 году. Этот рассказ парадоксален – как и многое у Шаламова, – но здесь парадокс касается самых важных человеческих и философских проблем. В финале рассказа писатель патетически заявляет о своем принципе – «помнить зло раньше добра», но в той же «Перчатке» он говорит не столько о зле, сколько о добре, которое ему сделали конкретные люди. Это Борис Николаевич Лесняк, Нина Владимировна Савоева и Андрей Максимович Пантюхов – с ними он встретился в Беличьей.

Больница была небольшой, примерно на 300 человек – разумеется, заключенных, политических и уголовных, но внешне почти неотличимых друг от друга по своему крайне исхудалому виду и лагерной униформе, истрепанным серым бушлатам и штанам, в которых они поступали. Шаламов был стандартным больным, и первое время его никак не выделяли. Как вспоминала главный врач больницы Н.В. Савоева, он был – на ее взгляд, опытного и неформального диагноста, – «тяжелым дистрофиком и полиавитаминозником – мы изрядно над ним потрудились, чтобы поставить его на ноги» [41]41
  Савоева Н.В. Я выбрала Колыму. Магадан, 1996. СП.


[Закрыть]
. По воспоминаниям Б.Н. Лесняка, этот период длился несколько месяцев, поскольку сам он сблизился с Шаламовым лишь тогда, когда тот стал понемногу ходить – «солнышко стало пригревать, и ходячие больные, пододевшись, выходили на крылечки и завалинки своих отделений» [42]42
  Лесняк Б.Я. Я к вам пришел! Магадан, 1998. С 208—209.


[Закрыть]
. По признакам колымской весны, это – конец апреля (1944 года) и, следовательно, Шаламов поступил на Беличью примерно в январе. Эту хронологию подтверждает и история неудавшейся встречи Шаламова с сестрой своей жены Александрой Игнатьевной Гудзь, находившейся в тот момент недалеко от него, в женском лагересовхозе «Эльген». (Об этом чуть позже.)

Шаламова поместили в терапевтическое отделение, а Б.Н. Лесняк был фельдшером соседнего хирургического отделения. При их встрече на весенней «завалинке» выяснилось, что оба они – москвичи (Лесняк во время ареста был студентом 3-го медицинского института), оба интересуются литературой, поэзией. «С Шаламовым мы сразу нашли общий язык, мне он понравился, – вспоминал Лесняк. – Я без труда понял его тревоги и пообещал, чем сумею помочь».

На первых порах помощь ограничивалась самым необходимым – хлебом и махоркой. Но это была тем более драгоценная поддержка, что Лесняк все приносил в палату (утепленную брезентовую палатку) сам. Он же и посоветовал Шаламову добиться устройства при больнице на легкие работы в оздоровительной команде и приложил к этому усилия, поскольку был близок к главврачу. Так через некоторое время и случилось: Н.В. Савоева помогла Шаламову еще на довольно большой период – практически на все лето 1944 года и начало зимы 1945-го – задержаться в Беличьей.

Шаламов был глубоко благодарен ей – «черной маме», как ее называли все заключенные. «Черная» – из-за ярко выраженного кавказского типа (она была осетинка), а «мама» – из-за ее открыто и смело выраженного милосердия, стремления во что бы то ни стало спасать людей, не обращая внимания на то, что они – отверженные, грязные, вшивые, психически неадекватные, а многие – еще и подозрительные с политической точки зрения. Это тем более удивительно, что она верила в Сталина, являлась членом ВКП(б) и была единственной вольной (вольнонаемной) на всей Беличьей.

Выбравшая добровольно работу на Колыме в 1942 году, после окончания 1-го Московского медицинского института, ученица Н.Н. Бурденко, Н.В. Савоева была, несомненно, одной из тех немногих честных и деятельных идеалисток, на которых держится мир и которые внушают окружающим веру в добро. Она понимала идеал как суровую и необходимую повседневную работу. Первое, что она сделала, – добилась от начальства, чтобы в больнице не было конвоя и колючей проволоки. Затем – с помощью врачей-заключенных и просто заключенных с разными специальностями – устроила здесь «маленький оазис», где появились не только свой рентгенкабинет, пункт переливания крови и ванные с душем для больных, но и тепличное хозяйство, где летом выращивались помидоры и огурцы. Вечно занятая, она редко находила время для личного общения с Шаламовым, но все же, питая неискоренимый интерес к высокому, к литературе, имела с ним несколько откровенных бесед – они были важны и для нее, и для него.

Именно Н.В. Савоева первой сообщила Шаламову услышанную ею в пути на Колыму, во Владивостоке, новость – о смерти О. Мандельштама на «Второй речке», включая и подробность: «Он был уже мертв, а соседи по нарам еще два дня получали за него хлеб, завтрак, обед, ужин» (все это глубоко врежется в память Шаламова и запечатлеется в рассказе «Шерри-бренди», написанном в 1954 году и прочитанном на вечере памяти Мандельштама в 1965-м). В свою очередь, Шаламов раскрылся перед Савоевой и Лесняком, читая им стихи – не свои, а любимых поэтов. Этих стихотворений, целиком восстановленных в памяти и не только прочитанных, но и переписанных затем в две тетради, подаренные там же, в больнице, Нине Владимировне, было около шестидесяти! От Пушкина, Тютчева и Блока до Есенина, Маяковского и Сельвинского, от А.К. Толстого, Бунина и Ходасевича до Северянина, Антокольского и Н. Тихонова. И отнюдь не хрестоматийных – например, у Бунина – «Каин» и «Pa-Озирис», у А.К. Толстого – «Василий Шибанов», у Н. Тихонова – «Гулливер играет в карты»… Феноменальная эрудиция и память Шаламова сразу поразили Савоеву! (Они поражают любого человека – могу свидетельствовать о собственных чувствах, испытанных в сентябре 1989 года при встрече с Н.В. Савоевой и Б.Н. Лесняком в Москве, где они показывали драгоценные для них тетради с этими стихами, написанными каллиграфическим на тот момент шаламовским почерком.)

К сожалению, точной датировки этих тетрадей нет, но можно догадаться, что они относятся если не к полному выздоровлению Шаламова, то к близкому к этому периоду, то есть к концу лета—осени 1944 года, когда он, благодаря Савоевой, был устроен при больнице сначала санитаром, а затем «культоргом». Культурный организатор не был сильно обременен трудами – он должен был читать больным газеты, выпускать стенгазеты, а кроме того, был ответственным за сбор грибов и ягод. На такую же «привилегированную» должность – сестры-хозяйки – по сведениям Савоевой, была устроена в Беличьей Евгения Гинзбург, будущий автор «Крутого маршрута», доставленная сюда из «Эльгена» (сама Гинзбург писала, что она была медсестрой туберкулезного отделения). Шаламов видел ее только мельком, потому что она прибыла в августе 1944 года, а его относительное благополучие в роли культорга было очень кратким.

В целом пребывание Шаламова в Беличьей окружено мифами, исходящими главным образом из поздних воспоминаний Б.Н. Лесняка – с одной стороны, малодостоверных, с другой – пристрастных к своему герою (на то оказались свои причины, связанные с конфликтом между Шаламовым и Лесняком в начале 1970-х годов, – подробнее об этом в главе семнадцать). Например, Лесняк писал, что его подопечный пробыл при больнице целых два с половиной года (хотя на самом деле – полтора года с перерывами), при этом мемуарист утверждал – с укором и не вникая в причины, – что Шаламов «был человеком, люто ненавидевшим всякий физический труд. Не только подневольный, принудительный, лагерный – всякий. Это было его органическим свойством». Очевидно, здесь не учитывалось состояние Шаламова, окончательно еще не выздоровевшего и экономившего силы перед неизвестностью – на какие тяжелые работы его отправят после больницы. Кроме того, Лесняк не знал внутренней установки Шаламова – «на это государство я работать не буду», недопонимал и того, что тот, как интеллигент, не владеет никаким ремеслом («кроме копки канав», как признавался Шаламов). Судя по всему, мемуарист впал в анахронизм и судил о своем герое свысока, с позиции себя прежнего – молодого, неголодавшего, оптимистически настроенного человека, к тому же умельца, «мастера на все руки», что и вызвало симпатии Савоевой.

Шаламов был на десять лет старше, он сдержаннее относился к Лесняку еще и потому, что их колымские биографии слишком разнились – водоразделом здесь для писателя всегда был страшный 1938 год, которого фактически не застал молодой энергичный альтруист и будущий пристрастный судья.

Шаламов характеризовал свою ситуацию 1944—1946 годов как «скитания от больницы к забою», то есть к общим работам, и это целиком согласуется с реальными фактами, описанными в его воспоминаниях и рассказах. На Беличьей он побывал несколько раз. Еще до знакомства с Лесняком, в марте 1944 года, его, едва поправившегося, выписали из больницы и отправили назад, на ту же «витаминную командировку» [43]43
  На Колыме говорили именно «на командировку». «Командировками» назывались отдаленные таежные участки.


[Закрыть]
. Так требовали правила – не «передерживать» больных без основания, бороться за «койко-дни». А кроме того, весь медперсонал тогда возмущало то, что высокий и костлявый больной постоянно доедает чужие объедки в столовой и собирает окурки. Это сочли «глубокой стадией дементивного процесса», которому больница не поможет…

Все эти подробности описаны в одной из самых потрясающих глав воспоминаний Шаламова – «Ася». Ася была та самая Александра Игнатьевна Гудзь, сестра жены, одна из близких ему духовно людей, арестованная в декабре 1936 года и оказавшаяся в итоге почти рядом с ним на Колыме. Она узнала, что он тоже «здесь», но это «здесь», как писал Шаламов, было для него тогда за гранью реальности – «Москва, Антарктида, Генеральный секретарь ВКП(б)?», и он поначалу не мог понять – кто его разыскивает, кто передает записку? Он лежал в полузабытьи, его тормошили, спрашивали, есть ли у него родственники на Колыме, он отвечал «нет», потому что ничего не знал о судьбе Аси. Записку от нее привезли с Эльгена, Шаламов запомнил ее примерное содержание: «Я искала тебя с самого первого дня, как вступила на колымскую землю. И вдруг такая неожиданность, узнаю, что ты просто рядом, ничего больше не пишу, жди меня завтра, и мы обо всем поговорим».

Шаламов не верил в эту встречу – не только потому, что разучился верить какому-то маленькому счастью на Колыме, но прежде всего потому, что сам он в это время находился в той степени дистрофии, которую характеризует заторможенность всех реакций и сумеречное состояние. Его ответы на вопросы склонившихся над ним докторов: «Тебя ищут, у тебя есть родственница… Тварь, отвечай!» – закончились только его краткой запиской: «Ася, мне очень плохо. Перешли мне хлеба и табаку».

Ему обещали встречу назавтра – врачи сказали, что Ася сама приедет, ей дадут машину. Но завтра не наступило – Александра Игнатьевна Гудзь неожиданно умерла – она уже была больной и скончалась от крупозного воспаления легких.

Дата ее смерти – 17 февраля 1944 года, в стационаре лагеря «Эльген» – подтверждается справкой, разысканной почти 60 лет спустя магаданским писателем и следователем А.М. Бирюковым. Справка эта, несомненно, важна во всех отношениях—и для датировки всей трагедии, и для уточнения сроков пребывания Шаламова в больнице на Беличьей. Но, к глубокому сожалению, комментарий к этой справке Бирюкова обнаружил абсолютное непонимание автором ситуации и его нравственную глухоту. Ведь он назвал ответ Шаламова «мне очень плохо» – ни больше ни меньше, как «лукавым»! Будто тот был вполне здоров и не лежал, облезая кожей, на топчане для «доходяг»… (На источник вывода о «лукавости» не ссылаюсь, при желании его можно легко найти в Интернете, и крайне жаль, что А.М. Бирюков, ныне умерший, оказался столь пристрастен – и многократно, как и Б. Лесняк, – к Шаламову) Всякие домыслы имеют свойство растворяться и растекаться в этом мире, но ведь за каждым движением чьей-то прихотливой фантазии не угонишься. И могли реально Шаламов встретиться со своей единственной родственницей на Колыме – не нам судить…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю