412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Есипов » Шаламов » Текст книги (страница 10)
Шаламов
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:52

Текст книги "Шаламов"


Автор книги: Валерий Есипов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 27 страниц)

Живописную подробность о реакции Р.И. Васькова на свое письмо он вспоминал с юмором: «Когда Васьков волновался, матерные слова прыгали с его языка непрерывным потоком: Не везет, б… инспектуре, б… один, б… украл, б… другой, б… троцкист, б…» (Украл пропуска по наущению блатных предшественник Шаламова по инспекции.)

Но всерьез как «троцкиста» Шаламова на Вишере не воспринимали – это была не Колыма. Протест он написал, повинуясь чувству негодования против наглого и открытого унижения женщин, в том числе со стороны конвоя: еще на этапе в 1929 году он был свидетелем изнасилования заключенной начальником конвоя Щербаковым – тем самым, который выбил ему зуб сапогом. А сошелся Шаламов с М.А. Блюменфельдом скорее потому, что тот был племянником известного шахматного мастера и теоретика Б.М. Блюменфельда – Шаламов неплохо играл в шахматы и стал однажды даже победителем лагерного турнира. К политике, к борьбе оппозиции Варлам уже остыл и разуверился в ней, прежде всего в ее «вождях», о чем открыто и с глубокой обидой говорил племяннику шахматиста, относившему себя к руководству московского «подполья»: «Какие же вы вожди, если не знаете, где ваши люди?» (Шаламов имел в виду себя, а обида имела полные основания, так как за все время пребывания на Вишере он не получил ни одного письма товарищеской поддержки – письма с листовками, скорее провокационные, не в счет.)

Примечательна его фраза, связанная с П.П. Кузнецовым, единственным из березниковских сослуживцев, чью фамилию он не нашел в списке сексотов и потому испытывал к нему особое уважение. Кузнецов был москвич и большой любитель искусства, завсегдатай Большого театра, сам пел Шаламову всего «Евгения Онегина» и другие оперы. При этом он страдал, по словам Шаламова, «позорной русской болезнью» – запоями. Вот что писал Шаламов после новой встречи с ним на свободе, в Москве: «Этот пьянчужка был мне дороже троцкистских ханжей-трезвенников»…

Чем же он занимался в лагере в свободное время? А оно у него, как «итээровца», было. Писал? Читал? Ничего об этом Шаламов не сообщает. В «Вишерском антиромане» только два факта, имеющих отношение к литературе. В связи с первым арестантским этапом в Вижаиху Шаламов поражался тому, насколько точны строки С. Есенина: «Но кривятся в почернелых лицах / Голубые рты». В апреле 1930 года начальник санчасти Жидков сказал Шаламову: «Твой Маяковский-то – того, – и передал статью из центральной газеты с портретом Маяковского в траурной рамке». «Твой» – значит, Шаламов рассказывал в лагере о Маяковском и о Л ЕФе. В связанном с вишерским периодом рассказе «Визит мистера Поппа» (о визите американского бизнесмена на стройку Березниковского химкомбината) упоминается К. Паустовский: «Я жил в той же самой гостинице близ содового завода, где Константин Паустовский строчил свой "Кара-Бугаз". Судя по тому, что Паустовский рассказал о том времени – тридцатый и тридцать первый год, – он вовсе не увидел главного, чем были окрашены эти годы для всей страны, всей истории нашего общества». Этот упрек сделан в поздние годы и касается позднего Паустовского, который не вернулся к своим березниковским впечатлениям, выходящим за рамки официозных, парадных очерков, которые он тогда написал («Соль земли», «Великан на Каме»). Шаламову в 1930-е годы тоже пришлось писать подобные очерки в журналы, но он нашел в себе силы в конце 1960-х вспомнить и написать о подлинной жизни строек пятилетки – отсюда и его пренебрежительное отношение к Паустовскому…

Невозможно поверить, что Шаламов, столь глубоко увлеченный поэзией, не писал на Вишере стихов! Ведь писать их здесь ему – в отличие от Колымы – не возбранялось. И сама удивительная природа Прикамья давала богатейшую пищу для жанра «пейзажной лирики», который станет у зрелого Шаламова основным. По-видимому, стихи, написанные здесь, погибли в «больших пожарах» его архивов. Однако есть по крайней мере два стихотворения, о которых можно с уверенностью говорить, что они навеяны вишерско-камскими впечатлениями. Одно так и называется «Кама тридцатого года» (1954), другое – «Вверх по реке» (1957). Шаламов уходил в них от «чистого» пейзажа к своей философии личности и истории, он вспоминал о «строгановских солеварнях», «взорванных динамитом», и о своих плаваниях на лодках-челноках по Каме:

 
Челнок взлетает от рывков
Потоку поперек.
Вверх по течению веков
Плывет челнок…
 

Если говорить о вишерских деталях последнего стихотворения, то они, несомненно, отразились и в строках: «Взовьется гидросамолет/ Над челноком» – ведь на гидросамолете он, мы знаем, летал вместе с Берзиным. Резюме тут простое: поэзия в очередной раз преодолела забвение…

На Вишере время для Шаламова протекало отнюдь не однообразно, и о каких-то вещах он позже вспоминал спокойно и даже с улыбкой. Например, о том, как после победы в шахматном турнире его назначили… членом художественного совета лагерей. Шахматы проходили по линии искусства – что ж, это забавно и неудивительно для зоны. В клубе он отвечал за самодеятельность, за прием гастрольных артистов – их тогда в Березники приезжало немало.

Любовь? Об этом Шаламов тоже ничего существенного не сообщал, кроме «подружки Кати Аристарховой» в своей штрафной северной «ссылке». Хотя – стоп! – чрезвычайно интересный романтический факт его биографии: именно на Вишере, согласно рассказам родственников, он познакомился в 1931 году со своей будущей женой Галиной Игнатьевной Гудзь. Причем обстоятельства знакомства по своему сюжету были из ряда вон выходящими: Галина, москвичка, приехала в лагерь на свидание со своим молодым мужем, а Шаламов, что называется, «отбил» ее, условившись встретиться сразу после освобождения. Это тоже его характер – так он умел влюбляться.

Вскоре после освобождения он смог побывать в Москве в двухнедельном отпуске. Это было в декабре 1931 года. В описании Шаламова (глава «Миллер, вредитель»), отпуск был насыщен встречами с друзьями и выполнением личных поручений, в том числе того же Миллера. Есть все основания полагать, что он встречался в эти дни и с Галиной. Еще более важно то, что во время отпуска Варлам заезжал в Вологду, к родителям, где впервые объяснил им сам, лично, в каких краях и по какому поводу он находился (раньше он известил об этом только сестру, а она передала матери). Этот эпизод запечатлен в «Четвертой Вологде»:

«– Мы ведь отцу не говорили, – сказала мама. – Просто сказали, что ты – на Севере.

– Напрасно не говорили. Разве я убийца? Вор?

– Прежде чем заниматься политикой, – миролюбиво сказал отец, – надо получить специальность, окончить высшее учебное заведение. Получай образование и тогда смело принимай участие…»

А вышел на свободу Варлам еще в октябре 1931 года. В управление лагерей пришел, как он сообщал, приказ заместителя наркома ОГПУ: всех заключенных, занимающих административные должности в лагере и не имеющих взысканий, освободить с восстановлением во всех правах, предложив освобожденным занять те же должности в качестве вольнонаемных. В список освобождающихся Шаламова включил близкий ему А.И. Майсурадзе, который был секретарем аттестационной комиссии. Он надеялся, что Шаламов останется работать по вольному найму, как поступили все (та же работа, но за хорошую зарплату – это прельщало), тем более что тот был уже авторитетным и ценным «кадром» Вишеры. Но Варлам отказался. Как он писал, «Майсурадзе был крайне недоволен и резонно говорил: "Я тебя освободил, а ты так неблагодарно поступаешь". Я сказал, что все это понимаю, но работать в лагере не хочу».

Причины его столь твердого желания поскорее уехать объяснять, видимо, не нужно. Странным может показаться лишь то, что, съездив вольным в Москву и Вологду, он вернулся на Урал, в Березники, «к знакомым», как он писал, и еще некоторое время (примерно месяца три) здесь работал. Это одно из «белых пятен» биографии Шаламова, и тут возможны только догадки: хотел ли он просто побольше заработать для устройства в Москве или были еще какие-то цели? Наверное, были: в Москву надо было вернуться с «чистыми» гражданскими документами для устройства на работу и постановки на всевозможные учеты. Он работал на ТЭЦ Березниковского химкомбината заведующим бюро экономики труда и взял оттуда соответствующую справку. Кроме того, он встал на воинский учет и получил «белый» билет по категории «невойсковой рядовой» (в связи с судимостью или обнаруженной тогда же болезнью Меньера – судить трудно). В его положении это было не просто житейски, а жизненно необходимо.

Последний диалог расставания с лагерем на Вишере в описании Шаламова уже вошел в легенды, но его надо привести дословно:

«Говорил Иван Гаврилович Филиппов, начальник управления Вишерских лагерей:

– Значит, хочешь уехать. Прощай, желаю удачи. Берзин хотел тебя взять на Колыму.

– Я, товарищ начальник, на Колыму – только с конвоем.

– Не шути плохую шутку, – сказал Филиппов…» Филиппов был прав: шутка оказалась плохой, неудачной —

и сбылась. Но виноват ли в том Шаламов? И если бы он поехал на Колыму в 1932-м, что бы его ждало там? Участь всей берзинской «команды» – сомнений в этом быть не может. Опять Провидение, дар судьбы?

Берзинская «команда», достроив бумажный комбинат, уже собирала чемоданы на восток, в Дальстрой. Новенькие лагерные поселки в Вишере и Березниках были брошены, заключенных перевели в другие места. Блестевшая некогда колючая проволока ржавела, бараки разваливались. А Шаламов подводил свои итоги: «Что мне дала Вишера? Это три года разочарований в друзьях, несбывшихся детских надежд. Необычайную уверенность в своей жизненной силе. Я выдержал пробу – физическую и моральную. Я крепко стоял на ногах и не боялся жизни. Я понимал хорошо, что жизнь – это штука серьезная, но бояться ее не надо. Я был готов жить».


Глава седьмая.
В СЕМЬЕ ГУДЗЬ

Удивительно, но дамоклова меча, висевшего над ним (угроза ссылки в Архангельск после Вишеры), Шаламов не ощущал. Постановление ОГПУ бродило где-то по «старым следам», и розыск его в Москве поначалу не производился. Но о своем оппозиционном «троцкистском» прошлом ему неизбежно приходилось умалчивать, по крайней мере при определении на работу. На вопрос следователя Ботвина во время ареста в январе 1937 года: «Почему вы при поступлении на работу и при заполнении анкетных данных скрывали свою принадлежность к троцкизму и высылку?» – он отвечал: «Скрывал это я потому, что не придавал этому никакого значения» [20]20
  Шаламов В.Т. Новая книга. С. 969—970.


[Закрыть]
.

Ответ уклончивый, и он свидетельствует о твердой лагерной привычке Шаламова: молчать, о чем не спрашивают. С другой стороны, он честно отбыл срок, и это давало ему право чувствовать себя уверенно. По возвращении в Москву в феврале 1932 года он уже в марте устроился в профсоюзный журнал «За ударничество» – по протекции своего знакомого, одного из бывших участников кружка «Нового ЛЕФа» Л. Волкова-Ланнита – фотографа, ученика и поклонника знаменитого Александра Родченко. В редакции журнала Шаламов представился как недавний «зав. бюро экономики труда Березниковского химкомбината» (что было правдой), как журналист с определенным опытом, и этого было достаточно, чтобы войти в штат и зарабатывать на жизнь, что было на данном этапе его главной практической целью.

Журналистские работы Шаламова 1930-х годов пока приводить не будем – да они и стоят того, лишь чтобы понять, как он добывал себе хлеб, внутренне решив, что писателю «лучше быть продавцом магазинным, чем в газете работать». Но эту почти чиновничью поденщину приходилось отбывать, а также и постоянно ездить в командировки, повинуясь дисциплине – и внутриредакционной, и государственной, которая утверждала себя по всей стране.

Решение стать писателем, созревавшее давно, после Вишеры еще более укрепилось. Именно с этим в первую очередь связан его разрыв со старыми друзьями по оппозиции. «После свиданий с некоторыми из моих друзей и очевидной размолвки я стал искать пути в одиночку (курсив мой. – В. Е.). Я вновь вернулся, как в университетское время, к постоянному чтению в библиотеках» – так определил свой образ жизни начала 1930-х годов сам Шаламов в воспоминаниях.

«Очевидная размолвка» связана более всего с тем, что Шаламов и раньше чувствовал, что к нему, его энтузиазму, «вожди» оппозиции относятся равнодушно и «используют» его, не считаясь с его личными интересами. А теперь и «вождей» внутри страны не осталось – большинство из них (например, И. Смилга, Е. Преображенский, И. Смирнов и др.) примкнули к линии ЦК, что, однако, не спасло их от расправы в 1936—1937 годы. К некоторым друзьям (например, к Марии Сегал) Шаламов приходил по старому знакомству, некоторых навещал по их болезни, но контакты быстро прекратились, ибо у Шаламова началась – по всем измерениям – другая жизнь. А смену обстановки в Москве и ее причины он понял сразу: «Подполье 20-х годов, столь яркое, забилось в какие-то норы, ибо было сметено с лица земли железной метлой государства»…

Первое время он жил на Садовой-Кудринской, в комнате по старому адресу сестры, и всегда старался, что легко понять, как можно чаще встречаться с Галиной Гудзь. Она жила не близко—в Чистом переулке на Пречистенке, и маршруты их романтических прогулок установить довольно трудно. Так же трудно судить о причинах слишком долгого сопротивления Галины браку – он был заключен лишь 29 июля 1934 года (в загсе Фрунзенского райсовета города Москвы), то есть более чем два года спустя после возвращения Шаламова с Вишеры. Как представляется, здесь играли роль обоюдные сложности – и необходимость развода с бывшим мужем, и неопределенность положения самого Шаламова: кто он – до конца ли его освободили и «простили», его статус журналиста не самого видного издания, и, главное, увы, опять же социальное происхождение, которое имело значение в те годы и при выборе мужа или жены. Именно этим можно объяснить колебания Галины (а также и Варлама!) – ведь она принадлежала к своего рода элите, к семье старого большевика, а ее брат Борис Игнатьевич Гудзь служил в ОГПУ. Все это подразумевало не только «смотрины» жениха, но и его определенного рода «прощупывание», что не могло доставлять ему удовольствия.

Надо полагать, что Игнатий Корнильевич Гудзь, весьма просвещенный и либеральный советский интеллигент – он работал в Наркомпросе сначала с А.В. Луначарским, а затем с Н.К. Крупской – не сильно комплексовал по поводу того, за кого выходит замуж его младшая дочь, но вопрос о церковном происхождении жениха, а еще более – об отсутствии его в «передовых» рядах комсомола и ВКП(б) его все-таки беспокоил. Об этом позднее свидетельствовал его старший сын Борис Гудзь – тот самый, который служил в ОГПУ: «Отец, вполне допускавший фракционность и дискуссии среди партийцев, не одобрял участия Шаламова в оппозиции, ссылаясь на то, что этот попович (курсив мой. – В. Е.), даже не комсомолец, не впитавший с детства традиций большевизма, зря вмешивается в наш партийный спор» [21]21
  Головизнин М.В. Шаламов и внутрипартийная борьба 1920-х годов // Шаламовский сборник. Вып. 3. Вологда, 2002. С. 164.


[Закрыть]
.

Тем не менее брак состоялся и был счастливым. Шаламов переехал к родителям жены в Чистый переулок, дом 8, квартира 7 – в весьма просторную пятикомнатную квартиру, где самая большая комната принадлежала персоне особого значения – им был не отец Галины, а ее старший брат, служивший в «органах» и часто уезжавший в длительные командировки. Варламу и Галине выделили отдельную комнату в 12 метров, что их вполне устраивало. Об отношениях шурина с Шаламовым в этот период сведений нет, но нетрудно понять, что эти отношения были сдержанными. Варлам с определенным пиететом относился к своему тестю, ведь имена Луначарского и Крупской, а также А.Д. Цюрупы, знаменитого наркома продовольствия, падавшего в голодный обморок – вместе с народом! – в 1918 году (с Цюрупой была отчасти связана революционная молодость И.К. Гудзя), для него имели едва ли не священный смысл, поскольку они теснейшим образом были связаны с именем Ленина. Но в отличие от Н.К. Крупской, которая некоторое время держалась в оппозиции к Сталину, И.К. Гудзь был осторожен (вероятно, в связи со своим первоначальным меньшевистско-земским прошлым) и старался не обнаруживать никаких расхождений с «генеральной линией», придерживаясь партийной ортодоксии, решений последних съездов, конференций и передовиц «Правды». В 1933—1937 годах он был политредактором (ответственная должность – редактировать школьные и вузовские учебники!) Наркомпроса РСФСР и преподавал на рабфаке. Кроме статей по проблемам ликвидации неграмотности, подготовки педагогических кадров и т. д. он «баловался» литературой – писал рассказы и стихи, в основном предназначенные для чтения в кругу семьи. Вероятно, между тестем и Варламом происходили иногда острые литературные и политические споры (почему и возникло «попович» и отторжение зятя от «нашего», «партийного», «большевистского»). Но смягчало ситуацию семейное счастье молодых супругов, которому радовались все – и тесть, и теща Антонина Эдуардовна Гинце, и сестры Галины – Александра и Мария (а Борис Игнатьевич в 1933—1935 годах в Москве отсутствовал – он в качестве агента внешней разведки, сотрудника Иностранного отдела ОГПУ, нелегально работал в Японии, откуда вернулся с повышением до звания полкового комиссара).

В апреле 1935-го у Варлама и Галины родилась дочь Елена. О счастье, переполнявшем в этот момент Шаламова и его новых родственников, можно судить по уникальному документу, сохранившемуся в его архиве (очевидно, единственный случай, когда он мог благодарить за это жену), – домашней шуточной стенгазете, сделанной им в связи с рождением дочери. Стенгазета снабжена крупным заголовком-приветствием «ВИВАЛЕНКА» и имеет дату 13/IV-35 – день ее появления на свет. В центре портрет мамы Галины Игнатьевны – радостной и улыбающейся. Это, пожалуй, лучший ее снимок за все годы, сделанный хорошим фотомастером, – живое обаяние женщины в расцвете молодости, с необыкновенным сиянием черных глаз. (Это обаяние есть и на единственном сохранившемся семейном фото вдвоем, но здесь доминирует Варлам, а Галина, маленькая ростом, прильнув к его груди, кажется чуть ли не гимназисткой.)

Окружают портрет в стенгазете импровизированные поздравительные тексты и стихи, сочиненные Варламом и его родственниками. Они по-своему раскрывают атмосферу в семье. «Вот появился новый человек – маленькая женщина – Еленушка-Аленушка Шаламова-Гудзь. Она пришла в наш дом, в нашу семью, в родительские и родственные объятия» – это, очевидно, писал счастливый молодой отец. Следующие строки, политически «правильные», как можно понять, сочинил дед И.К. Гудзь: «Мы к зажиточности идем / И песню славную поем, / И ты, Лена, умной будь, / Своего деда не забудь…» (Слова «к зажиточности идем» и дают повод говорить об ортодоксии старшего Гудзя: он цитировал часто повторявшиеся тогда в передовых статьях «Правды» заявления об «улучшении материального благосостояния граждан СССР», воплотившиеся в конце концов в знаменитую формулу Сталина, высказанную в декабре того же 1935 года: «Жить стало лучше, жить стало веселей».)

Вероятно, Варлам при его, несомненно, сохранявшемся критическом взгляде на Сталина, имел другую точку зрения на ситуацию в стране – он ведь помнил и 1932—1933 годы, когда Москва после изобилия нэпа показалась ему «страшным городом» – «бесконечные очереди в магазинах, талоны и карточки», когда от наплыва голодающих столицу окружали заградительные отряды, когда (в начале его работы в журнале) «на Ивантеевской фабрике матери протягивали мне грязных детей, покрытых коростой, пиодермией и диатезом» и когда ввели закрытые распределители продуктов «для привилегированных и надежных». «Партмаксимум – но закрытые распределители», – констатировал он в своих воспоминаниях о Москве 1930-х годов, раскрывая секрет той «зажиточности», которой так радовался его благодушный тесть.

Есть основания полагать, что Шаламов уже тогда осознавал краткость своего благополучия. Склонность к мрачным шуткам (почти всегда оказывавшимся у него пророческими!) обнаружилась и в упомянутой стенгазете, где есть такие «самокритичные» стихи Варлама: «Ленка, Ленка – твой отец / Отрицатель гигиены / И найдет он свой конец / В огненной гиене (а не геенне)».

Шутка на тему «отрицателя гигиены» обусловлена, вероятно, тем, что по заданиям журнала Шаламов часто бывал на заводах и не успевал так тщательно, как требовали устои его новой семьи, отмываться от производственной грязи, чем вызывал нарекания Галины, особенно в связи с рождением младенца. Но упоминание о «геенне», даже в сочетании с каламбуром «гиены», воспроизводит мрачные предчувственные нотки в настроении Шаламова. Это не могло быть связано не с чем иным, как с тревожной реакцией на последние политические события в стране – убийство Кирова в декабре 1934 года и прошедшие следом, словно по сценарию, процессы над «ленинградской» оппозицией, а затем над «московской», сопровождавшиеся массовыми арестами.

Впрочем, в тот момент Шаламова еще переполняла радость по поводу рождения дочери, и обстановка в доме была благожелательной. Жена пылко и восторженно любила его (называя «Варламкой» и «Мумкой», с чем ему приходилось мириться, ведь сам он до таких сантиментов не доходил, называя жену, при всей любви к ней, строго по имени). Любила его и теща Антонина Эдуардовна, а особенно обе сестры Галины – Александра, которая была старше всех, родилась в 1897 году, и была опытным журналистом – ответственным секретарем журнала «Фронт науки и техники», где иногда печатался Шаламов, и средняя Мария, которая тогда еще училась. Все сестры занимались музыкой, владели иностранными языками (как минимум немецким, поскольку их мама была обрусевшей немкой), все любили театр, живопись и литературу, и поэтому Варламу с ними было интересно. В доме собирались дружеские компании (Александра, жившая отдельно, на Никитском бульваре, приходила в гости), и, вероятно, тогда в кругу самых близких людей звучала иногда под гитару экзотическая песенка на стихи Варлама под названием «Ориноко» (это единственное случайно сохранившееся его стихотворение 1930-х годов; как он сам свидетельствовал – «стихи писались, но не показывались никому»):

 
Если чувствуешь себя ты одинокой,
Если ты обыграна судьбой,
Приезжай ко мне на Ориноко,
Ты меня порадуешь собой.
У тебя холодные колени,
Крепкая и ласковая грудь.
Я иду сейчас на преступленье,
На большую и фальшивую игру…
 

Эта «кабацко-пиратская» песенка, смесь Есенина с А. Грином, была, очевидно, чистой импровизацией и является лишь эпизодом уходящей молодости Шаламова, когда веселье измерялось минутами, а остальное сводилось к трудовым будням с изнурительным корпением над всякого рода производственными статьями и очерками.

Таких журналистских работ Шаламова в разных изданиях 1933—1936 годов было несколько десятков, и их названия говорят сами за себя: «Освободимся от импортной зависимости», «Старые рабочие, воспитывайте молодежь», «Клуб должен быть образцовым» и т. д. Это даже не «литература факта», а чистая агитация и пропаганда, которая соответствовала духу времени. Основными требованиями редакторов были – «давай передовой опыт и критику-самокритику». «Никогда в мире, нигде, кроме Советской страны, не было, да и не могло быть, живого обмена опытом, открытого рассекречивания перед другой фабрикой причин своих производственных достижений, – писал Шаламов в очерке «Ткачи социалистических фабрик» о рабочих Орехова-Зуева. – Разве о чем-нибудь подобном можно было думать у фабриканта Карякина, благочестивого хозяина, самолично будившего по воскресеньям рабочих своей фабрики к заутрене, – выжиги Карякина, у которого два станка, особенно расшатанные и мучившие рабочих, ткачи называли страшными именами царской каторги: "Сахалин" и "Акатуй". Да что Карякин! У Форда, у самого Форда – короля капиталистической организации труда – строжайше воспрещено рабочим одного цеха знать, что делается в другом. Впрочем, ведь там управляют капиталисты, а не рабочие». Шаламов писал – и совершенно искренне – не только о преимуществах труда при социализме, но и боролся – опять же искренне – против бюрократизма, за права простого рабочего, члена профсоюза Манаева из Шатурторфа («дело Манаева»), писал сатирические фельетоны и спортивные репортажи.

Выделяются три черты этой журналистской работы Шаламова: во-первых, он старался нигде не цитировать речи Сталина (лишь иногда некоторых отраслевых наркомов, вроде Кагановича); во-вторых, его статьи и очерки, как правило, свободны от литературных штампов и, в-третьих, опять же, как правило, они подписаны псевдонимами – Ю. Владимиров, А. Вестей [22]22
  Интересно в связи с этим происхождение псевдонима «А. Вестей» – он явно «вестернизирован», возможно, по образцу почитавшегося Шаламовым в то время А. Грина.


[Закрыть]
, В. Варламов или просто «В. Ш.». Во всем этом, конечно, сказалось его стремление держаться подальше от официозности, насколько возможно, быть независимым, не опускаться ниже заданного себе морального и профессионального уровня и дорожить своим именем, которое должно быть сбережено от газетно-журнального тиражирования – для других, гораздо более важных целей.

Его способности ценили и в журнале «За овладение техникой», куда он перешел в марте 1934 года, и в более солидном отраслевом журнале «За промышленные кадры» под эгидой НКТП – возглавлявшегося Г. Орджоникидзе Народного комиссариата тяжелой промышленности (там он работал с августа 1935 года до самого ареста). Все эти редакции располагались в самом центре Москвы, в Доме союзов (бывшем Дворянском собрании), и Варлам быстро получил известность среди журналистской братии. Он печатался и в других журналах – «Огоньке», «Колхознике», «Прожекторе» (в последнем был опубликован его очерк о знаменитом садоводе И.В. Мичурине).

Но все это не удовлетворяло Шаламова, потому что душа его изначально жила другим – высокой, большой литературой. Он уединялся в библиотеках, ходил на писательские вечера. Но в 1930-е годы эти вечера изменились – они утратили живость и свободу, приобрели вид официальных творческих отчетов и напоминали скорее партийные собрания с боязнью сказать лишнее слово. Единственным исключением оказался вечер Б. Пастернака в 1933 году в клубе 1-го МГУ, куда Шаламов пришел по старой памяти. Пастернак читал «Второе рождение» – только что созданный цикл лирических стихов. «Я сидел, забившись в угол в темноте зала, и думал, что счастье – вот здесь, сейчас – в том, что я вижу настоящего поэта и настоящего человека – такого, какого я представлял себе с тех пор, как познакомился со стихами», – писал Шаламов. Это была не просто влюбленность, похожая на влюбленность женщины при встрече с кумиром (такие чувства испытывала, наверное, Галина, бывшая с ним рядом). Шаламов давно страстно искал живого воплощения идеала «надмирного» свободного человека, «живого Будды», и эта первая встреча с Пастернаком наполнила его верой в возможность достижения такого идеала и осветила ему путь на много лет вперед…

Дбма, когда родные засыпали, он подолгу сидел на кухне, где писал стихи и первые рассказы. Его литературным занятиям, по-видимому, никто из близких (включая Галину) тогда серьезного значения не придавал, а ему это и надо было – одинокое сосредоточение на вечных загадках бытия и искусства, желание испытать себя в по-настоящему новой прозе. Он уже тогда понимал, что «в искусстве места хватит всем» – в нем «нет только места подражанию», нужно свое, а все чужое, даже случайно попадающее в свое, «выжигается каленым железом».

Шаламов часто вспоминал свой начальный литературный период – когда он впервые стал глубоко изучать секреты создания рассказа-новеллы на примере произведений великих (и невеликих) писателей, начиная с Пушкина и Чехова, Мериме и Мопассана, продолжая американцами О. Генри и А. Бирсом и кончая современными ему А. Грином и И. Бабелем. Именно к середине 1930-х годов относятся его слова: «Я брал карандаш и вычеркивал из рассказов Бабеля все его красоты, все эти "пожары, похожие на воскресенье", и смотрел, что же останется. От Бабеля оставалось не много, а от Ларисы Рейснер (ее прозу он называл «слишком цветистой». – В. Е.) и совсем ничего не оставалось». Форма рассказа, его композиция, сюжет, законы первой и последней фразы, внутренней динамики и символики необычайно интересовали его – именно с точки зрения, «как это сделано» (опыт прохождения опоязовской или «формальной» школы тут, конечно, пригодился). О его исключительно серьезном и скрупулезном изучении жанра, которому он собирался себя посвятить, ярче всего свидетельствует не раз приводившееся им позднее полемическое воспоминание-размышление о работе над Мопассаном: «Неужели мне, который еще в молодости пытался понять тело и душу рассказа как художественной формы и, казалось, понял, для чего у Мопассана в его рассказе " Мадемуазель Фифи" льет беспрерывно дождь, крупный руанский дождь [23]23
  Специально исследовавший тему пушкинской традиции в творчестве Шаламова известный пушкинист С.А. Фомичев нашел и разгадку этого «руанского дождя» у Мопассана: «Поэтически этот дождь рождает память о костре в Руане, на котором погибла Жанна д'Арк» (см.: Фомичев С. По пушкинскому следу// Шаламовский сборник. Вып. 3. Вологда, 2002. С. 90). Для поэтики зрелого Шаламовановеллиста, заметим сразу, чрезвычайно характерна эта почти незаметная и неназойливая символичность, в чем он и сам признавался (в заметках «О прозе», 1970 год), говоря о деталях, «как бы подсаженных в рассказ», и каждая из них – «деталь-символ, деталь-знак, переводящая весь рассказ в иной план, дающий подтекст, служащий воле автора».


[Закрыть]
, – неужели это никому не нужно, и достаточно составить список преступлений и список благодеяний и, не исправляя ни стиля, ни языка, публиковать, пускать в печать».

Первых, экспериментальных остросюжетных рассказов в 1930-е годы он написал, по его словам, более ста, но увидела светлишь малая их часть. Характерно, что такие рассказы, как «Ганс», «Возвращение», «Господин Бержере в больнице», «Три смерти доктора Аустино» (последний опубликован в 1936 году в первом номере журнала «Октябрь», редактировавшемся Ф. Панферовым), построены на зарубежном – вовсе не знакомом ему – материале и являются попыткой отразить тему надвигающегося на Европу фашизма. Но это не прямолинейные «агитки», а оригинально выстроенные лаконичные новеллы, в которых молодой писатель делает акцент на проблеме морального выбора своих героев. В рассказах есть и тюремные эпизоды, но было бы большой натяжкой видеть в них проекцию вишерского опыта Шаламова, а тем более – аналогии между фашизмом и сталинизмом. Все это придет позже, после Колымы, а здесь он, разделяя тревоги всех своих современников, пишет о самом волнующем и злободневном, художественно переосмысливая основные темы советской международной публицистики тех лет.

Другой пласт рассказов связан с вологодскими воспоминаниями. Такова «Вторая рапсодия Листа», где речь идет о событиях Гражданской войны, упоминается вологодский рынок – «площадь борьбы со спекуляцией», а в судьбе обезумевшего героя-старика, у которого на войне погибли сыновья, ясно прочитывается прообраз – собственный отец. Второй заметный рассказ той поры, «Пава и древо», был напечатан в 1937 году в третьем номере журнала «Литературный современник» – вместе с рассказами М. Зощенко и стихами Н. Заболоцкого (Шаламов в это время был уже арестован). Рассказ, как и все другие, подписан его собственной фамилией, и только кровавая нескончаемая неразбериха в НКВД 1937 года могла такое позволить – печатание «врага народа». А этот «враг народа» представил читателям очень теплую оптимистическую новеллу о крестьянской старушке-кружевнице, начавшей слепнуть (опять тема отца!), но ей чудесным образом, почти по законам соцреализма, вернул зрение московский профессор.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю