Текст книги "Шаламов"
Автор книги: Валерий Есипов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)
Сама О.В. Ивинская в своих воспоминаниях «В плену у времени» нигде не упоминает об этом своем романе с Шаламовым – ни о ранней его фазе, ни о поздней. Причины умолчания понятны: какой женщине хочется раскрывать свои тайные вспышки чувств, возникающие спонтанно и, увы, параллельно с более важными, представляющими смысл женского бытия и связанными с поклонением и верностью одному-единственному мужчине. Было бы непростительным ханжеством отказывать любой женщине, а тем более О.В. Ивинской, попавшей из-за знакомства с Б. Пастернаком в 1949 году в лагерь и испытавшей все его унижения и тлетворное влияние, в праве на подобные вспышки. Но все же роль Шаламова в ее жизни и жизни Б. Пастернака весной 1956 года оказалась слишком уж двусмысленной. То, что впервые открылось в воспоминаниях ее дочери Ирины Емельяновой – с приведением писем Шаламова Ольге Всеволодовне (а затем и с дополнением их в издании писем Шаламова) [50]50
Емельянова И. Легенды Потаповского переулка. М., 1997; Шаламов В. Собрание сочинений: В 6 т. М.,2006. Т. 6. С. 211—223. См. также: Сиротинская И. Мой друг Варлам Шаламов. М, 2006. С. 158—160.
[Закрыть], – представляет с ее стороны крайне жестокую и легкомысленную игру. Ведь Шаламов абсолютно не знал об отношениях Ивинской с Пастернаком, тем более об их интимном характере, и собственные его надежды на возобновление романтических отношений с этой женщиной выглядят наивными, которые вроде бы не должны быть свойственны 49-летнему человеку, прошедшему лагерь. Но именно долгий отрыв от обычной жизни породил этот всплеск. Их отношения возобновились – не только благодаря напору и мужественному обаянию Шаламова, который весной 1956 года начал проявлять особую заботу о своей внешности, одежде и т. д. (что хорошо видно на его фотопортрете того периода с набриолиненным пробором), – но и благодаря чисто женской слабости и жалости Ольги Всеволодовны. Слабость ее при виде сильных мужчин подчас не знала никаких преград, но в данном случае, по-видимому, преобладала жалость, и никто ее в этом вспыхнувшем вновь чувстве к Шаламову – тому самому, из забытых лет, вернувшемуся, живому, так же беззаветно любящему ее светлый образ, – не мог бы упрекнуть, если бы она не являлась музой и богиней человека, который писал Шаламову: «Мой дорогой друг…»
Ирина Емельянова вспоминает появление Шаламова в их квартире в Потаповском переулке: «В мокром брезентовом дождевике с грубым тяжелым рюкзаком, который не знает, куда пристроить в маленькой передней, гость с первого взгляда, шага, слова, рукопожатия опрокидывает представление, сложившееся в полудетской голове. Мощен, могуч, напорист и совсем молод. Шахтер, каменотес, лесоруб, джек-лондоновский золотоискатель… Он читает стихи: "Я много лет дробил каменья / Не гневным ямбом, а кайлом, / Я жил позором преступленья / И вечной правды торжеством…"». Ее, недавнюю школьницу, тогда поразил больше всего «нежитейский», возвышенный тон этой первой встречи. И в дальнейшем этот тон не менялся – даже когда Шаламов в письмах «дорогой Люсе» (так он неизменно, по привычке молодости, называет Ольгу Всеволодовну) размышлял о судьбе ее дочери, судьбе, которая должна быть тоже возвышенной, далекой от соблазнов нового времени. Таким образом он отговаривал Ирину – через мать – не связывать судьбу с кинематографом, предъявляя весомый аргумент: «Кино ведь штука второго сорта, искусство, не имеющее своего ума, а все свои мерки заимствующее то у литературы, то у театра…»
Наблюдавшая весь процесс разгорания взаимных чувств Шаламова и Ивинской, И. Емельянова склонна была считать, что они являлись продолжением давней страсти, и даже колымскую любовную лирику Шаламова (например, стихотворение «Камея») воспринимала как посвященную ее матери. Это, конечно, было не так. Но роман разгорался с новой силой. Тем более что Ольга Всеволодовна на некоторое время отдалилась от Пастернака, поскольку тот был очень занят появившимися возможностями издать роман «Доктор Живаго» как на родине, так и на Западе. Ивинская получила свободу и переключилась на Шаламова. Но какая же роль при этом была отведена ему?! Осознание этой роли – в связи с открывшимися ему лишь позднее, уже летом 1956 года, обстоятельствами – не могло не быть для него крайне оскорбительным и унизительным, ведь он невольно оказался соперником в борьбе за сердце любимой дорогим для него поэтом женщины – то есть стороной пошлейшего и низменного треугольника.
Эту, нечаянно открывшуюся ему ситуацию (очевидно, через женщин, гостивших в Измалкове) он моментально отверг. 3 июля 1956 года, в разгар лета и, казалось, в разгар жаркого романа, он пишет из Туркмена: «Дорогая Люся. Счел я за благо больше в Измалково не ездить…»
Из этого письма Шаламова И. Емельянова привела только первые две строчки. Но оно было гораздо большим по объему и, как можно догадаться, содержало весьма резкие выражения. Ответ Ивинской оказался довольно мелким и мстительным: «Пастернака ты больше не увидишь» (так он запечатлелся в беседах Шаламова, записанных И.П. Сиротинской).
Все иллюзии моментально исчезли. Вспышка любви была с муками задавлена, и осталось только оглушительное разочарование. Разочарование в женщине, которая столь смело одарила его нежностью и надеждами, а на самом деле оказалась лживой, по его позднему грубому лагерному выражению, «с.й» [51]51
Это выражение фигурирует в письме Шаламова Н.Я. Мандельштам, написанном в сентябре 1965 года. Следует подчеркнуть, что ни в лагере, ни после него Шаламов никогда не прибегал к подобным словам по отношению к женщинам, как бы они себя ни вели. «Вы – хороший человек, вы никогда не говорите плохо и грязно о женщинах» – так оценил его на Колыме один из героев рассказа «Уроки любви». Сам Шаламов не раз говорил, что «женщины лучше мужчин». Это возвышенное, рыцарское отношение было поколеблено, пожалуй, единственный раз – именно в случае с О.В. Ивинской. Не случайно в том же письме к Н.Я. Мандельштам грубому отзыву сопутствует красноречивая фраза: «Это одна из больных моих нравственных травм» (см.: Шаламов В. Собрание сочинений: В 6 т. М., 2006. Т. 6. С. 424).
[Закрыть]. Разочарование и в ее великом возлюбленном, который смеет доверять такой женщине.
Он отошел в сторону. Пафос его последнего письма Пастернаку объясняется еще и тем, что он чувствовал свою вину в том, что невольно попытался нарушить счастье дорогого для него человека и поэта. Более того, он сделал весьма однозначный вывод: «Пастернаку нужен больше я, чем он мне. Пастернак дал мне, что мог, в своих ранних стихах, стихах "Сестры моей жизни". У Пастернака тоже нет никакого долга передо мной» («Воспоминания»).
О всей сложности дальнейшей судьбы Б. Пастернака, оказавшегося в острейшем конфликте с властью, Шаламов имел, по-видимому, смутное представление. Конкретика обстоятельств, соединивших автора «Доктора Живаго», с одной стороны, с западными издателями, прежде всего с Дж. Фельтри-нелли (представлявшим издательство итальянской компартии под эгидой П. Тольятти), с другой – с огромной сетью советских охранительных служб (от Союза писателей и официальной прессы до Комитета госбезопасности, прокуратуры и ЦК КПСС), – была не только мало известна ему, но и, вероятно, бессознательно упрощалась, поскольку Шаламов никогда не имел подобного опыта – он в то время не был даже членом Союза писателей. В событиях, связанных с присуждением Пастернаку в 1958 году Нобелевской премии и огромным шумом, поднятым при этом в советской прессе, Шаламов мог быть лишь сторонним наблюдателем и никакого влияния на Пастернака ввиду своей «отлученности» от него оказать не мог. Однако он вряд ли сомневался, что его любимый поэт испытывает громадное давление с разных сторон – не только со стороны западных издателей, власти и общественного мнения, но и со стороны близких, прежде всего О.В. Ивинской, характер которой он теперь хорошо знал. Эти его догадки в итоге полностью подтвердил известный факт (о котором Шаламов, возможно, так и не узнал): именно под истерические слезы при непосредственном участии Ивинской, с небольшими поправками Пастернака, было составлено, по ее собственному свидетельству в мемуарах и с поздним признанием своей вины, то историческое письмо в адрес Н.С. Хрущева, в котором поэт отказывался от Нобелевской премии.
Шаламов был – не мог не быть – на похоронах Пастернака в 1960 году, он написал на смерть поэта цикл стихотворений, в том числе «Орудье высшего начала» с его знаменательными строками:
…Должны же быть такие люди,
Кому мы верим каждый миг,
Должны же быть живые Будды,
Не только персонажи книг.
Как сгусток, как источник света,
Он весь – от головы до ног —
Не только нес клеймо поэта,
Но был подвижник и пророк.
Эти стихи, как и письма Б. Пастернаку и воспоминания о нем, надиктованные в 1960-е годы, составляют неизменное существо отношения Шаламова к поэту, в котором он видел не только совесть своей эпохи, но и единомышленника в отношении к искусству. Отдельные критические высказывания, запечатленные позднее в записных книжках и устных разговорах Шаламова, ни в коей мере не могут перечеркнуть самого важного, что было сказано и написано при жизни Пастернака и в его память. Например, слова Шаламова в воспоминаниях И. Сиротинской («Если он пошел на публикацию романа на Западе – надо было идти до конца. Либо ехать на Запад, либо дать оплеуху западному журналисту вместо интервью. Либо это, либо то») мало учитывают трагическую ситуацию, в которой оказался поэт, и подчеркивают скорее бескомпромиссность характера самого Шаламова. Но при всем этом он был глубоко прав, назвав Пастернака «жертвой холодной войны»…
Новый этап жизни Шаламова начался в октябре 1956 года, когда он женился на Ольге Сергеевне Неклюдовой, с которой познакомился в дачном круге общения Переделкина – Измалкова. По-видимому, он сразу обратил на нее внимание, потому что она тоже испытала немало, хотя и не прошла лагерей. Важную для нас характеристику О.С. Неклюдовой и ее дачного окружения оставила дочь расстрелянного поэта Павла Васильева Н.П. Васильева: «…Маленькая женщина, зеленоглазая, со вздернутым носиком, всегда серьезная, как будто чем-то озабоченная. На фоне моей тети и другой своей подруги – Ольги Ивинской, белокурых и голубоглазых, неотразимо обаятельных щебетуний, хохотушек, не перестающих шутить и в дни невзгод, Ольга Сергеевна была практически незаметна, но мы все любили ее за бесконечную доброту, умение оказаться рядом с тем, кто в ее помощи нуждается. Когда-то в Елабуге она была рядом с Мариной Цветаевой в последние дни жизни поэтессы [52]52
О.С. Неклюдова встречалась с М.И. Цветаевой не в Елабуге, а в Чистополе в период пребывания поэтессы здесь 25—26 августа 1941 года. К сожалению, подробности этой встречи пока не раскрыты.
[Закрыть]. В 1956-м таким человеком оказался Варлам Шаламов…»
«Щебетуньи» Шаламову в жизни, грубо говоря, уже осточертели, и, если связывать судьбу с кем-либо из женщин, считал он, надо учитывать самое важное и насущно необходимое. Характерны в связи с этим слова из его первого письма О.С. Неклюдовой – по-мужски, по-лагерному прямые и откровенные: «В любви я ценю прежде всего душевность, разумность, покой – восстанавливающий мои силы, а силы нужны. Все остальное – чепуха…»
В том же письме он без всяких сантиментов и утаек пишет о недостатках своего характера и могущих возникнуть взаимных проблемах: «У меня очень мало развито чувство благодарности, чувство дружбы… У всех женщин, с которыми я сходился и расходился, есть одно общее – всегда инициатива ухода принадлежала мне… Я не застенчив и вовсе не нравственен. Жизнь в этих отношениях, как и в прочих, прошла по мне своим тяжелым сапогом… Мне было неприятно, что Вы – человек по существу скорее хороший, чем плохой – ничего жизни не можете предъявить, кроме каприза, принимающего чудовищные формы… Я сам такой же комок нервов, и у меня, поверьте, больше оснований, чем у Вас, оправдывать для себя свою тревожную напряженность. Но я нашел в себе силы держать себя в руках…»
В любовной переписке всех веков и народов это письмо с его подробностями (которые здесь не все приведены) должно занять совершенно особое место. Так находили пути к сердцам друг друга люди только в России после эпохи лагерей. Так писать будущей жене мог только Шаламов. Но он посвятил и проникновенные стихи О.С. Неклюдовой:
Незащищенность бытия,
Где горя слишком много,
И кажется душа твоя
Поверхностью ожога…
С октября 1956 года он стал постоянно жить в Москве. Сначала в маленькой комнате в коммунальной квартире на Гоголевском бульваре, где ютилась Ольга Сергеевна с сыном Сергеем. В 1957 году подошла ее писательская очередь на расширение жилья, и они переехали. Его адрес отныне и до 1966 года: Хорошевское шоссе, 10, квартира 2. На самом деле это были две комнаты в трехкомнатной квартире. Одна комната была отведена мужчинам – Варламу Тихоновичу и Сергею. Мальчик взрослел, ему исполнилось 16 лет, и комнату решили разделить фанерной перегородкой – на два узких «пенала». Половина чуть больше досталась Шаламову, меньшая – Сергею. У каждого оказалось свое окно и своя дверь. Это был первый этаж одного из двухэтажных типовых домов, построенных пленными немцами. Таких домов сейчас осталось еще немало в провинциальной России, а в Москве они давно снесены, и напрасно искать следы пребывания Шаламова у нынешней станции метро «Беговая».
Но это был дом, где он, наконец, нашел душевность, разумность, покой и смог начать по-настоящему писать.
Глава тринадцатая.
НАДЕЖДЫ И ОБМАНЫ «ПОЗДНЕГО РЕАБИЛИТАНСА»
Автора саркастической фразы о «позднем реабилитансе» 1950-х годов установить довольно трудно. Фраза вошла в фольклор и использовалась обычно в связке с «ранним репрессансом». Жена киносценариста А. 3. Добровольского, близкого друга Шаламова, Е. Е. Орехова-Добровольская считала, что фраза принадлежит ее мужу, поскольку он употреблял ее еще в 1956 году на Колыме, сам не будучи реабилитированным. Мрачно-язвительное остроумие Добровольского было широко известно (он, например, поздравлял освободившихся с Колымы «с выходом из малой зоны в большую»), так что причастность его к рождению крылатой фразы о «реабилитансе» вполне вероятна. Важнее другое – запечатленный в ней мотив громадной тяжести и сложности освобождения от наследия сталинской эпохи. Этот мотив постоянно звучит в переписке Шаламова и Добровольского середины—конца 1950-х годов.
Шаламов в этом отношении поначалу показывает себя большим оптимистом. Он с восторгом воспринимает решения XX съезда, секретный доклад Н.С. Хрущева, который сразу же сделался не секретным для всех, кто хотел о нем узнать.
«Это следует считать документом значения огромного, превосходящего все, что в этом роде было до сих пор, – пишет он 26 марта 1956 года. – Я никогда не думал, что доживу до дня, когда этого господина (Сталина. – В. Е.) назовут его настоящим именем… Я понимаю, как сложно объяснить такие вещи сейчас. Но я считаю публичное развенчание этого идола событием исключительной важности». Особое удовлетворение Шаламов получает от того, что в докладе Хрущева известное «завещание» Ленина впервые названо действительным партийным документом, а не «фальшивкой» (это его кровно касается!), что «автоматически подорвано доверие к известным фантастическим процесам 37-го и 38-го годов», что названы факты о двух третях расстрелянных и арестованных участников XVII съезда ВКП(б) и т. д. Единственное, чем он не удовлетворен и что ему кажется «странным»: «Признав и отметив умерщвление сотен тысяч людей, развенчав его как партийного вождя, как генералиссимуса, письмо ЦК не назвало его логически врагом народа, отнеся все его чудовищные преступления за счет увлечения культом личности…» Но Шаламов склонен объяснять все это «необходимой многоступенчатостью таких операций», то есть надеется, что в перспективе дело дойдет до оглашения полной правды о Сталине, его преступлениях, а также и до объективной оценки деятельности всех оппозиций.
Его личное литературное самочувствие в это время тоже на подъеме. «Текущее лето (Шаламов имеет в виду лето 1956 года. – В. Е.) останется в моей памяти как время какого-то резкого ощущения моей нужности жизни и людям, – пишет он Добровольскому. – Беспрерывно, начиная с апреля (по субботам и воскресеньям), я встречаюсь с людьми, читаю стихи и рассказы, все свободное время пишу». С особой гордостью он сообщает, что 24 июня в Переделкине, на даче у Б. Пастернака, «на торжественном обеде», он читал свои новые стихи, и уверенно заявляет, что роман Пастернака «Доктор Живаго» «печатается в "Новом мире"» (так было обещано автору, но обещание, как известно, не сбылось).
Добровольский гораздо скептичнее оценивает политическую ситуацию в стране и прямо пишет Шаламову после сообщения о его реабилитации: «Ведь в нынешние времена рок, именуемый политикой, редко создает сюжеты с happy end-ом, подобным Вашему». (Сам Добровольский свое нахождение на Колыме, в Ягодном, сравниваете пребыванием в «палате № 6», поскольку либеральные веяния сюда почти не доходят, и вскоре, в июне 1957 года, его снова, в третий раз, арестовывают по доносу за «антисоветские высказывания» о венгерских событиях; лишь вмешательство его старых киевских знакомых М. Бажана и М. Рыльского спасает его от очередного срока.)
Переписка Шаламова с Добровольским по своей литературно-философской насыщенности мало уступает переписке Шаламова с Пастернаком. Блеск мысли здесь проявляется с обеих сторон. Если Шаламов сообщает своему другу, что посетил Московский Кремль, который был закрыт после смерти Ленина, и одно из главных его впечатлений: «Все входящие в соборы мужчины сдергивают шапки, церковь есть церковь, в конце концов», но с иронией замечает, что «Царь-колокол и Царь-пушка – довольно жалкие вещи, чисто декоративные» (о мавзолее, где лежит Сталин, он не пишет, но эта вещь для него тоже из разряда жалких), то Добровольский, отзываясь на эти и другие новости, в том числе литературные, с еще более горькой иронией пишет, в связи со своими размышлениями о судьбе магаданских детей (наконец-то получивших возможность танцевать на танцплощадках танго и петь «Два сольди»): «Не знаю, как Вы, но я часто думаю о том, что величайшим бедствием времени стало централизованное воспитание условных рефлексов гражданственности». Судьба Добровольского, литературному таланту которого все знавшие его колымчане прочили большое будущее (даже на фоне Шаламова), оказалась крайне печальной: еще на Колыме он серьезно заболел (облитерирующий эндартериит – следствие обморожений и переохлаждений), а переехав в родной Киев, как писала его жена, оказался в «каком-то ступоре» и повторял: «Укатали сивку да крутые горки…»
Болезни начали одолевать и Шаламова. В сентябре 1957 года, едва начав расправлять плечи – и физически, и литературно (в пятом номере журнала «Знамя» за этот год была опубликована первая подборка его стихов, включая «Стланик»; в ноябре 1956 года, сразу после реабилитации, он устроился на работу внештатным корреспондентом журнала «Москва»), он неожиданно попадает в Институт неврологии, а затем – в Боткинскую больницу Основной диагноз, не считая проблем с почками, – болезнь Меньера. Оказалось, что это рецидив старой, еще детской болезни, которая тогда давала себя знать лишь временным расстройством вестибулярного аппарата. В набросках к «Четвертой Вологде» Шаламов писал: «За мой "Меньер" – рвоту в тотемской поездке – я был строго <отцом> наказан – что-то съел и не хочет сознаться, затрудняет лечение. Не видя все того же меньеровского комплекса моего вестибулярного аппарата, обвинял меня в трусости из-за боязни забегать на колокольню, лазать по деревьям, ходить по гимнастическому бревну…» Несомненно, что и в колымский период эта болезнь давала о себе знать – в той же невыносимости тяжелого физического труда, но диагнозы тогда ставили не врачи, а начальники: «Филон, саботажник…»
Обострение этой болезни в 1957 году (описанное в рассказе «Припадок») было связано, несомненно, с последствиями пребывания на Колыме. Здоровых людей, с нерасшатанной нервной системой и не с «букетами» других болезней, оттуда практически не возвращалось. На здоровье Шаламова сказались, несомненно, частые побои, которым он подвергался (одной из причин синдрома Меньера признаются травмы головы и уха). Кроме того, не могло не дать знать о себе и огромное перенапряжение от литературной работы после лагеря. Мы уже знаем, сколько он успел написать по возвращении – сотни стихотворений, первые рассказы. О том, как давались эти вещи, он писал позднее И.П. Сиротинской: «Каждый рассказ, каждая фраза его предварительно прокричана в пустой комнате – я всегда говорю сам с собой, когда пишу. Кричу, угрожаю, плачу. И слез мне не остановить…»
Но самой изматывающей была служба в журнале «Москва», куда он обязан был регулярно поставлять материалы по заданию редакции, а это было единственным средством заработка. По реабилитации он получил мизерную компенсацию, назначенную для всех репрессированных постановлением Совета министров СССР от 8 сентября 1955 года, —двухмесячный оклад по должности, занимаемой на момент ареста (в журнале «За промышленные кадры»). А работа внештатного сотрудника в «Москве», где Шаламов вынужден был писать то о подготовке к фестивалю молодежи и студентов, то о каком-то депутате райсовета, то о культурных новостях столицы (все это публиковалось в разделе «Смесь»), оплачивалась крайне скудно. При прохождении ВТЭК ему выдали справку о гонораре, полученном в журнале «Москва» за период с ноября 1956 года по май 1958-го, то есть за полтора года – 2562 рубля. (Чтобы было более понятно: после реформы 1961 года это стало означать 256 рублей.)
Следует подчеркнуть, что никакими протекциями – скажем, со стороны Б. Пастернака – Шаламов не пользовался. Он вспоминал лишь о том, что его стихотворение «Камея» очень понравилось Пастернаку, и тот рекомендовал его в первый выпуск альманаха «День поэзии» (1956). Но для публикации редколлегия требовала личной встречи с автором, а Шаламов, живший тогда в Туркмене, в будний день приехать в Москву не мог. Публикация стихов в «Знамени» стала возможной благодаря случайной встрече Шаламова с сотрудницей этого журнала, критиком Людмилой Скорино, которую он знал с 1930-х годов. А устроиться на работу в журнал «Москва» помог его старый и верный товарищ еще по 1920-м годам Яков Гродзенский, у которого в редакции работал ответственным секретарем друг его детства писатель П. Подляшук. Несмотря на нищенский гонорар внештатника, Шаламов был доволен, ведь за время работы в «Москве» он опубликовал здесь пять своих стихотворений («Ода ковриге хлеба», «Шесть часов утра», «Ветер в бухте», «Сосны срубленные», «Память» – Москва. 1958. № 3), ну и больничный лист за пребывание в Боткинской больнице ему оплатил по ходатайству журнала Литфонд.
В больнице он находился почти полгода – до апреля 1958 года. По настоянию врачей здесь Шаламов бросил курить; алкоголя он и прежде никогда не употреблял. В палате он пробовал писать, вести дневник, но получалось плохо, больше читал. В редакции «Москвы» к нему проявляли сочувствие, навещали, присылали записки. В его архиве сохранились открытки от Наума Мара, который называл его ласково Варлашенькой, призывал «терпеливо лечиться» и сообщал: «…в № 5 я поставил Вашу "Красную новь"» (исторический очерк о первом выпуске журнала «Красная новь» в 1921 году с участием В.И. Ленина; редактора этого журнала А.К. Воронского, расстрелянного Сталиным, Шаламов, как мы знаем, глубоко уважал). В Боткинской больнице Шаламов пытался рассказывать своим соседям по палате о Колыме, о лагере. Он вспоминал: «…И полпалаты гудело: "Не может быть, что он врет, что он такое говорит!" И врачиха сказала: "В таких случаях ведь сильно преувеличивают, не правда ли?" и похлопала меня по плечу. И меня выписали. И только вмешательство редакции заставило начальника больницы перевести меня в другое отделение, где я и получил инвалидность».
Инвалидность Шаламову была назначена по болезни Меньера, вызвавшей глухоту, – он почти перестал слышать. Но с учетом того, что припадок 1957 года резко ухудшил его общее самочувствие и столь же резко изменил внешне («…постарел сразу лет на десять», как замечали его знакомые), можно предполагать, что это был первый приступ куда более тяжелой болезни, диагностированной лишь в 1979 году. Поняв, что припадок – очень серьезный предупредительный «звонок», который может нарушить все его планы, Шаламов мобилизует силы и волю на борьбу с болезнью. Прежде всего он вырабатывает себе – учитывая рекомендации врачей и собственные потребности – чрезвычайно строгую диету и начинает готовить еду сам, отделившись от общей кухни О.С. Неклюдовой. Познакомившаяся с ним И.П. Сиротинская отметила: «Его любимая и почти постоянная еда: утром – кофе, в обед и ужин – вареная докторская колбаса с вареной же картошкой и капустой. Яблоки». Но это было в середине 1960-х годов, а раньше еда писателя была скуднее – просто не хватало денег.
Ему определили третью группу инвалидности и начали выплачивать с 14 мая 1958 года 260 рублей в месяц, с 1961 года – 26 рублей. В декабре 1963 года он был переведен на вторую группу инвалидности и стал получать пенсию 42 рубля 30 копеек. Прибавка могла бы считаться относительно весомой, если бы инвалиды второй группы имели право на работу, на дополнительный заработок – при обнаружении его собес пенсию автоматически уменьшал. Это было унизительно и оскорбительно – не только для Шаламова, но и для всех, кто прошел лагеря и фактически именно там превратился в инвалида.
Пожалуй, лучше всего его разочарование эпохой «позднего реабилитанса» передает стихотворение 1961 года, никогда не входившее в сборники:
Я думал, что будут о нас писать
Кантаты, плакаты, тома,
Что шапки будут в воздух бросать
И улицы сойдут с ума.
Когда мы вернемся в город – мы,
Сломавшие цепи зимы и сумы,
Что выстояли среди тьмы.
Но город другое думал о нас,
Скороговоркой он встретил нас.
В его поздних воспоминаниях о Якове Гродзенском (отсидевшем больше десяти лет в воркутинских лагерях) есть поразительные строки на тот же счет – горькие, негодующие, ярко выдающие в нем гражданина с твердым представлением о своих правах и потому особенно остро чувствующего унижение: «Государство оставило всех нас просто в безвыходном положении… Одним из самых больших оскорблений был не тюремный срок, не многолетний лагерь, самым худшим оскорблением была необходимость добиваться формальной реабилитации индивидуальным порядком. Если государство признает, что в отношении меня была допущена несправедливость – что и удостоверила справка о реабилитации, данная после полуторагодичной проверки, – то дороги все должны быть открыты, и государство должно выполнять любые мои желания, любые мои просьбы – по самому простому заявлению.
Оказалось, все вовсе не так. При каждой попытке принять участие в общественной жизни (Шаламов имеет в виду возможность печататься. – В. Е.) воздвигались новые преграды – теми же самыми людьми, которые всю жизнь меня мучили и держали в лагерях.
Это было и в больнице Боткинской. Если я инвалид, то пусть государство платит за мою инвалидность. Но для этого признания потребовались колоссальные усилия – форс-мажор психологической атаки. Но и с этого случая я получал копейки, на которые жить было нельзя.
Вот тут-то мы и обсудили с Гродзенским эту проблему в ее чистом виде.
Гродзенский сказал:
– Я буду ходить. Я соберу все справки. Оформим не инвалидность, а десятилетний стаж горняцкий – есть такой приказ. Я сам по нему получаю пенсию. И мне тоже хлопотали другие. Я не ходил сам для себя, а для другого я могу пойти. Тебе надо только согласиться». Я.Д. Гродзенский действительно помог «выбить» Шаламову так называемую горняцкую пенсию (по 1-му списку тяжелых и вредных работ) в 72 рубля 60 копеек, которую Шаламов начал получать с 1965 года. Но это потребовало огромных усилий и от самого Шаламова – все многочисленные запросы в Магадан и в другие инстанции писал он сам. Уже первый ответ из Магадана в июле 1964 года: «Сведения о характере работы, выполнявшейся в местах заключения, не сохранились» – поверг его в шок. Именно на основании этого ответа (он хранится в архиве писателя) Шаламов сделал важнейший и печальнейший для себя вывод, что «документы нашего прошлого уничтожены». Это представление, заметим сразу, послужило Шаламову мощнейшим стимулом для продолжения работы над «Колымскими рассказами», а также над «Воспоминаниями о Колыме». На самом деле документы были уничтожены лишь частично, но власти предпочитали об этом умалчивать [53]53
Магаданский архив бывшего НКВД в основной его части сохранился до наших дней. В нем хранится около пятисот тысяч дел, стеллажи с папками занимают несколько километров (3211 погонных метров), и только для просмотра алфавитной картотеки, тратя на карточку по секунде, понадобится четыре месяца (см.: Доднесь тяготеет: В 2 т. Т. 2. Колыма: Сборник /Сост. С.С. Виленский. М., 2004. С. 13).
[Закрыть].
В итоге оказалось, что для подтверждения «горняцкого» стажа работы на приисках «Партизан» и «Джелгала», на шахтах Аркагалы можно обойтись справкой о реабилитации и свидетельскими показаниями очевидцев. Такие показания Шаламов получил от Ф.Е. Лоскутова, А.М. Пантюхова, Г.А. Воронской и Н.Ф. Цапкова. Результатом стал ответ заместителя начальника ГУМЗ МООП (Главного управления мест заключения Министерства охраны общественного порядка) РСФСР Сорокина: «Согласно Вашей просьбе высылается справка, подтверждающая Вашу работу в местах заключения с 1937 по 1947 г. на подземных работах в шахтах Горнопромышленного управления "Дальстроя"». Самой справки в архиве Шаламова нет – она, очевидно, была передана в собес, но ответ Сорокина он хранил чрезвычайно бережно, обернув в целлофан. Это была, как он потом понял, одна из последних «ласточек» хрущевской оттепели.
Шаламов очень гордился получением «горняцкой» пенсии – и ее названием, наконец-то подтвердившим его работу забойщиком, тачечником, откатчиком и т. д., и размером, который позволял жить более или менее сносно. Гродзенский, живший в Рязани, по приезде в Москву всегда навещал Шаламова в его комнате-«пенале» на Хорошевском шоссе. Сюда в начале 1960-х годов приходили и другие знакомые, в том числе Солженицын. Жизнь немного стабилизировалась, и Шаламов даже стал активным футбольным болельщиком. По воспоминаниям сына Я.Д. Гродзенского Сергея, иногда Шаламов вместе с его отцом ездил на расположенный ближе всего стадион «Динамо», но болели они оба за «Спартак». Причина этого очевидна – «Спартак» не принадлежал к военизированным ведомствам, считался профсоюзной командой, играл в открытый импровизационный футбол, и это не могло не импонировать Шаламову (как, впрочем, и многим другим болельщикам из московской интеллигенции).
Но таких моментов маленькой эйфории и самозабвения было немного. Во-первых, Шаламова жестоко преследовали приступы болезни: головокружения, падения от внезапной потери координации. Во-вторых, он давно потерял сон и не мог обходиться без ежедневного приема на ночь нембутала. Это был один из первых барбитуратов-снотворных, которые отпускались только по рецепту, и все письма писателя к знакомым врачам сопровождались просьбами достать нембутал. Между прочим, Шаламов опровергал распространенные тогда—и всегда – советы о вреде постоянного приема снотворного ввиду возможности развития гепатита, психологической (наркотической) зависимости и т. д. В 1972 году он записал в дневнике: «За эти восемнадцать лет я написал немало, и так как никаких лекарств, кроме нембутала, не принимал и не принимаю, то все отношу за его благодетельный счет». Даже самые ярые апологеты вреда любого рода лекарственной зависимости должны, наверное, признать, что случай Шаламова – исключителен, что с его нервной системой иного средства для поддержания жизненного тонуса и плодотворной творческой деятельности, возможно, не существовало…
Позднее Шаламов вспоминал и о другом факторе, мешавшем ему работать, – об «аде шпионства в нижней квартире». Он имел в виду квартиру О.С. Неклюдовой, после развода с которой переселился в квартиру 3 на втором этаже того же дома. Разумеется, «шпионство» исходило не от близких, а от соседей и постоянно заглядывавших сюда непрошеных гостей в штатском. Это – особая тема, требующая отступления.







