355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Кожевников » Это сильнее всего (Рассказы) » Текст книги (страница 6)
Это сильнее всего (Рассказы)
  • Текст добавлен: 21 мая 2018, 10:30

Текст книги "Это сильнее всего (Рассказы)"


Автор книги: Вадим Кожевников


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)


Мера твердости

Еще не смолкло тяжкое дыхание удаляющегося боя. Красное солнце, опутанное пыльными облаками, медленно падало на запад. Одиночные танки продолжали неторопливо сползаться к пункту сбора.

Березовая роща, иссеченная осколками, стояла совсем прозрачная. Стеариновые стволы деревьев резко выделялись в фиолетовых сумерках.

В израненной березовой роще собрались коммунисты десантной роты танкового батальона. После боя они обсуждали итоги его. И когда закончилось обсуждение, комиссар Шатров сказал:

– Товарищи, тут поступило одно заявление. Необходимо его разобрать.

Это заявление было от бойца Гладышева. Он обвинял другого бойца, Похвистнева, в трусости и измене.

Сам Гладышев отсутствовал: он находился в госпитале.

Когда Похвистнева попросили дать объяснение, он долго не мог говорить. Он выглядел больным, подавленным тяжестью обвинения и всем случившимся перед этим.

Прежде чем изложить суть дела, необходимо познакомить с Гладышевым и Похвистневым.

Оба они работали у ручного пулемета. Гладышев – первым номером, Похвистнев – вторым. Оба они сибиряки и в равной степени гордились этим. Пожилые, степенные, они пользовались уважением у бойцов.

За время войны подразделение, в котором находились Гладышев и Похвистнев, потеряло одиннадцать человек; шесть из них, хотя и погибли, продолжали существовать в памяти бойцов. О них говорят до боя, после боя, на них ссылаются, когда нужно найти решение, когда, казалось бы, ничего уже решать нельзя.

Имена остальных пятерых забыты. Они были тихими людьми и погибли, не вызвав в сердце ничего, кроме жалости.

Так уже водится на войне. Одни, умирая, остаются жить в нас, другие уходят навсегда бесследно. Эти обычно предпочитают смерть буйной драке до последнего вздоха. Ленивые души расстаются с телом легко, не то что яростные и непокорные.

Гладышев предпочитал всем видам оружия гранаты «Ф-1». Он доставал их, где только можно, и запасался впрок.

Запалы он носил в боковых карманах гимнастерки, как газыри или как вечные перья, зажимая ткань плоскими рычагами взрывателей.

Высокий, худой, сутулый, с темными, глубоко впавшими глазами, с руками, длинными и от природы и от того, что ходил немного сгорбившись, Гладышев напоминал цыгана-лошадника.

В жизни своей он переменил много профессий, объездил страну, участвуя во всех великих стройках, много повидал, вытерпел. Невзгоды фронтовой жизни переносил с легкостью бывалого человека.

Он умудрялся за ночь выстирать портянки и просушить на своем теле, обмотав вокруг бедер. Когда, казалось, на земле нет сухого места для ночлега, он находил его.

Брился он одним-единственным лезвием безопасной бритвы, правя ее о внутренние стенки граненого стакана.

На привале вокруг его котелка всегда собирались бойцы. Гладышев умел говорить едко, насмешливо, умно.

– Я, когда по тылам в рейд ходил, с дамочкой одной в колхозе познакомился, симпатичная такая. – И, сбрасывая на землю пену с бурно кипящей каши, он добавил: – Я ей обещал, как следующий раз приду, два килограмма мышьяку привезти.

– А зачем ей мышьяк?

Гладышев подул на ложку, попробовал кашу и спокойно сказал:

– Немцев травить, вот зачем. – И раздраженно добавил: – Народ неаккуратно с немцами драться хочет. Это мы аккуратно воюем. Я говорю командиру: «Разрешите на трофейном танке группку в их одежде по тылам соорудить?» А он говорит – неудобно. Неудобно – это когда немец по твоей земле живой ходит. А остальное все удобно.

– А вы сколько, товарищ Гладышев, за войну человек убили?

– Нисколько, – сказал Гладышев.

– А как же в «Боевом листке» написано?..

– Так то же фрицы, – сказал Гладышев, щурясь. – А разве ж они люди?

…Однажды бойцы шли по дымящейся пылью дороге: На черной груде камней сидела старая женщина, скорбная и неподвижная. Похвистнев отделился от бойцов, подошел к женщине, и все видели, как он снял с плеч вещевой мешок и стал его развязывать.

Через несколько дней проверяли НЗ. У Похвистнева НЗ не оказалось, Он сказал, что НЗ съел, и получил за это взыскание.

Вечером Гладышев выговаривал ему:

– Ты подло сделал. Знала б старуха, что ты ей даешь, она бы тебе этой консервной банкой башку расшибла. Видел, чего народ терпит. И он знает, за что терпит, за что тебе свой последний кусок хлеба отдает. Ты доброго из себя не строй. Он от тебя не доброты, а злости требует. Мне банки консервов не жалко, мне обидно, что у тебя башка не в ту сторону работает.

Похвистнев недоуменно пожал плечами. Он был из тех спокойных, рассудительных людей, которые могут мириться с любыми неудобствами, но никогда не пожелают добровольно усугубить их, если не будут вынуждены к этому людьми более жестокой, прямой и сильной воли.

И доброта его была такая же ленивая. Он предпочитал душевный покой жестокому упорству, направленному к одной цели.

В десантники Похвистнев пошел потому, что пошел Гладышев. Он привязался к Гладышеву, и не хотел с ним расставаться, хотя трудно сказать, чего в этом влечении было больше – сердечной привязанности или корысти.

Неутомимый и деятельный Гладышев сам не замечал, как в пылу своей неукротимой энергии он частенько делал то, что полагалось делать Похвистневу.

Гладышев был слишком нетерпелив. И когда он видел, как медленно возится с топором или лопатой Похвистнев, он вырывал у него инструмент и заканчивал работу сам.

Сознательно или несознательно Похвистнев использовал яростный задор Гладышева – трудно сказать. Только жили они оба дружно, и Гладышеву было удобно, что Похвистнев ему ни в чем не перечил.

Как-то отбирали добровольцев для одной опасной операции. Похвистнева не оказалось в числе желающих, Гладышев ушел с другим вторым номером. Потом Гладышев спросил Похвистнева, почему его не было с ним?

Похвистнев сказал:

– Я человек семейный, зачем еще зря на рожон лезть.

Хотя Похвистнев ни разу не спрашивал Гладышева, есть ли у него семья, по замашкам Гладышева он был твердо убежден, что тот холост.

Гладышев сощурился и, глядя на Похвистнева с гадливым выражением на лице, какое у него обычно бывало, когда он, лежа у своего пулемета, целился, резко сказал:

– Если бы твоих ребят немцы зарезали, – хорошо было бы. У таких отцов их на глазах резать надо.

Впрочем, они быстро помирились: Гладышев не был злопамятным, а Похвистнев вообще не любил ссориться.

Теперь – о той операции, итоги которой обсуждали коммунисты десантного подразделения и события которой послужили поводом для заявления Гладышева, обвинявшего своего друга в таком тяжелом преступлении, как трусость.

В 6.20 29 августа танки с десантниками прямо с марша удачно миновали проходы, проделанные саперами в минных полях. Прорвав проволочные заграждения, они сокрушили передний край вражеской обороны огнем и ворвались в населенный пункт, где располагались вторые немецкие эшелоны.

Десантники, покинув танки, в центре населенного пункта вступили в бой с немецкой пехотой.

Гладышев, еще сидя на танке, сорвал предохранительную чеку с гранаты «Ф-1». Спрыгнув на землю, он остановился, ища глазами, куда бы ее метнуть.

Но тут из дверей каменного дома, – по-видимому, бывшей нефтелавки, – выскочил дюжий немецкий солдат. Увидев Гладышева, солдат кинулся на него.

Гладышев не мог выпустить из рук гранату, потому что она тогда взорвалась бы. Бросить ее в немцев – тоже нельзя: осколками поразило бы его самого. Подпустив немца, Гладышев кулаком, утяжеленным зажатой в нем гранатой, ударил его по голове. Немец упал.

От сильного удара Гладышев разбил себе пальцы. Боясь, как бы ослабевшие от боли пальцы не разжались сами собой, он быстро перехватил левой рукой гранату и метнул ее внутрь каменного здания, когда уже взрыватель щелкнул.

Все это произошло так быстро, что Похвистнев, держа в обеих руках ящики с дисками, не успел даже выпустить их, чтобы броситься на помощь.

Крикнув Похвистневу, Гладышев ворвался внутрь здания, держа новую гранату в левой руке. Но там уже все было кончено.

Примостившись возле пробитого над самым полом квадратного отверстия в стене, – сюда, наверное, раньше вкатывали с улицы бочки с керосином, – Гладышев открыл огонь.

Похвистнев, сидя на корточках, подавал ему диски.

Немцы, пропустив наши танки, попытались встретить идущую за ними пехоту огнем. Но десантники не давали немцам сосредоточиться для круговой обороны в траншеях, пересекающих поселок.

Тогда немцы стали стрелять из противотанковой пушки по зданиям, где закрепились наши автоматчики.

От прямых попаданий бронебойных снарядов обрушилась кровля нефтелавки.

Огромная двутавровая железная балка, поддерживавшая свод, рухнула вместе с обломками стропил.

Когда оглушенный Похвистнев открыл глаза и душная пыль рассеялась, он увидел, что двутавровая железная балка придавила вытянутые ноги Гладышева. Кровь, пропитывая обломки извести, делала их красными, как куски мяса.

Похвистнев сначала подумал, что Гладышев убит.

Но почти в то же мгновение пыльный ствол пулемета затрясся, и длинное трепетное пламя протяжной очереди забилось на конце ствола.

Похвистнев вскочил и попытался поднять балку. Но он не смог даже пошевелить ее, заваленную обломками каменной стены и бревнами стропил. Вид неестественно, косо, вверх торчащей из-под обломков голени Гладышева с обнаженной розовой и чистой костью вызвал у него тошнотную тоску отчаяния.

И вдруг Гладышев, не поворачивая головы, сипло и повелительно произнес.:

– Подавай!

Похвистнев бросился к коробке с дисками, но не мог открыть ее, так у него тряслись мокрые пальцы.

– Подавай! – со стоном повторил Гладышев и выругался.

Этот подавленный стон словно образумил Похвистнева. Тот вскочил, бросился к дверям и живо проговорил:

– Степа, друг, ты потерпи, я сейчас. – И выбежал на улицу.

– Подавай, сволочь! – хрипел Гладышев, силясь дотянуться до коробки с дисками.

Похвистнев бежал, не обращая внимания на визжащие вокруг него пули. Мина разорвалась у самых ног. Осколки каким-то чудом перелетели через голову.

Он бежал без пилотки, с белым от известковой пыли лицом и слезящимися, невидящими глазами.

Сослепу он провалился в траншею и упал на немецкого пулеметчика. Борясь с ним, он задушил его голыми руками. Выбравшись, он продолжал бежать дальше, не замечая, что лицо его порезано ножом.

Когда Похвистнев вернулся с бойцами в разрушенное здание нефтелавки, он увидел Гладышева, лежащего лицом на теплых расстрелянных гильзах. Коробки с дисками Гладышеву удалось подтянуть к себе, набросив на них поясной ремень.

Заметив Похвистнева, Гладышев повернулся к нему почерневшим лицом и хотел плюнуть. Но снова в изнеможении он упал на расстрелянные гильзы.

Бойцы не смогли приподнять балку. Только с помощью тягача им удалось освободить раздавленные ноги Гладышева.

Вот все, как было.

Теперь на партийном собрании мы разбираем заявление Гладышева.

Лунный свет проникает сквозь редкие белые стволы деревьев, как белое зарево осветительной ракеты.

А Похвистнев – вот он стоит перед нами, подавленный, и в глазах у него слезы.

1942




Мать

В небе, высоком и чистом, сияло сильное, горячее солнце. Курчавые виноградники застыли по склонам гор золотой лавой.

Тысячи людей стояли в тот день по обе стороны дороги. На лицах – напряженное ожидание, глаза устремлены туда, где дорога, сужаясь, исчезает в коричневом камне гор.

Шоссе напоминает сухое русло канала. И лица словно истомлены жаждой. Никто не спускает глаз с шоссе. Так ожидают труженики земли: вот-вот хлынет прозрачный поток могучей реки, которому годами непомерного труда, горя, страдания люди пробивали новый путь сквозь камень гор. Этот поток оживит их землю, принесет счастье.

И был этот поток из железа и стали.

Растирая серый камень дороги, шли танки, орудия, в цельнометаллических грузовиках сидела пехота. В туче поднятого праха земли, двигалась Красная Армия. Так густа была эта туча, что танки и бесчисленные машины шли с зажженными фарами. И когда они въезжали в города, на улицах и в домах днем зажигались огни.

Жители бросались к машинам, взволнованные и потрясенные, обнимали воинов, дарили им цветы.

И таким же гремящим, словно пробившим горы, потоком приблизились колонны к голубому шоссе, ведущему к главному городу, жители которого вышли на дорогу с рассвета. Люди кинулись навстречу, бросали цветы, бежали за этим потоком, как бегут люди вслед за водой, спасшей их землю от смерти.

У входа в город стояла триумфальная арка, увитая гирляндами. На вершине ее пламенели красные цветы. Они сплетались в надпись: «Добре дошли, наши освободители!» Весь город и даже разрушенные, похожие на рассохшиеся скалы, дома его были украшены флагами и цветами.

Когда в улицы вошли советские войска, на шоссе, уже опустевшее, донесся из города крик счастья. И в это время по шоссе шли две женщины, поддерживая друг друга, прижимаясь друг к другу. Они плакали от счастья, как умеют только женщины. Одна из них – совсем старая, седая, вся в черном. Другая – моложе, но в темных ее волосах яркая седая прядь, словно шрам страдания и боли. Обе они, обессиленные радостью, не поспевали за ликующим народом, бежавшим вслед за колоннами войск, отстали и остались на шоссе вдвоем.

И они шли к городу, певшему от счастья. На пустынной, накаленной солнцем земле эти две одинокие женщины казались матерями всего болгарского народа, ибо они, потерявшие своих сыновей, как матери, радовались счастью своего народа.

Старуха была Стефа Христова. Ее мужа и старшего сына схватили во время налета на немецкую комендатуру. Оба были ранены. Палачи отрубили голову сыну. Обезглавленное его тело привязали к коню. Старика-отца живым прикрутили к седлу другого коня и голову сына повесили на грудь отца.

Так их возили жандармы по горным селеньям и, наконец, привезли в их родную деревню.

Стефа Христова вышла на притихшую площадь, где глашатай, стуча в барабан, каркающим голосом повторял текст приговора.

Торжественная, прямая, с сухим лицом, она прошла сквозь толпу, и, когда взглянула жандарму в глаза, он невольно дал ей дорогу, отступив перед ее взглядом.

Стефа подошла к мужу и, медленно наклонившись, бережно поцеловала багровую, отекшую, со вспухшими венами руку. Потом вся вытянулась и прижалась губами к мертвой, качающейся голове сына.

И когда старика Христова сняли с седла и подвели с качающейся на груди отрубленной головой сына к дереву, чтобы вешать, – раздалось пение партизанского гимна. Оно было сильным и громким. Но кто пел, жандармы не могли узнать: пели все. Вся толпа пела, сомкнув губы.

Спустя три месяца после казни посадили в тюрьму младшего, пятнадцатилетнего сына Христовой, Петку.

Стефу привели в тюрьму и заставили смотреть, как пытают сына. И Стефа, стоя возле окровавленного, содрогающегося от боли, обнаженного сына, шептала ему слова, которые говорила, когда он болел совсем маленьким, те слова, которые говорят все матери страдающим детям, но не каждая мать способна произнести сыну, умирающему в руках палачей.

И когда Соня Драгойчева – это она сейчас шла по шоссе со Стефой к кричащему от счастья городу – спросила Стефу, сохранил ли ее сын, Петко, тайну о месте явки, Стефа сказала:

– Мой сын умер.

И слово «сын», произнесенное. Стефой Христовой, прозвучало с такой же торжествующей силой, как звучал сейчас голос города.

И Соня Драгойчева обняла Стефу и назвала ее своей матерью. Но она была сама мать.

Молодой учительницей деревенской школы, еще стеснявшейся учеников, Соня Драгойчева начала свою жизнь революционерки.

Во время переворота Цанкова она уже находилась в штабе рабочей партии, готовившей народ к водруженной борьбе против фашистской партии.

16 апреля 1925 года начались массовые аресты. Соня Драгойчева – в пловдивской тюрьме. Она беременна. Но палачи подвергают ее пыткам. Сорвав с нее одежду, ее обливают бензином и поджигают. Когда мечущаяся горящая, она упала на каменный пол камеры, огонь погасили, накрыв ее мокрыми овчинами. Ее жгли снова, снова гася и снова поджигая. Три товарища, трое сильных, мужчин, не выдержали такой пытки: они выбросились из окна тюрьмы на скалы. Соня боролась за жизнь, ее жизнь принадлежала уже не ей одной.

Соню Драгойчеву приговорили к смерти.

Семь месяцев она жила в тюрьме под пытками, жила только для того, чтобы дать жизнь и потом умереть. Но народ, который помнил Соню, вел борьбу за ее жизнь, – и правительство было вынуждено заменить смертную казнь пожизненным заключением.

Когда родился сын, Соня назвала его Чавдар. Пока ребенок питался молоком матери, он был здоров, потом стал чахнуть и медленно умирать. Соня просила спасти ребенка. Но сын был приговорен за мать. Тюремное начальство отказалось спасти жизнь Чавдара.

Народ спас жизнь Чавдару: массовые демонстрации протеста прошли по всей Болгарии. Чавдару было три года. Товарищи отправили мальчика в Советский Союз.

Свыше десяти лет сидела Соня Драгойчева в тюрьме. Холодные камни тюремной камеры дни и ночи высасывали живое тепло ее тела, болезнь леденяще входила в грудь, кровь из надорванных легких заливала горло, она задыхалась. Но мысль о сыне, живущем в необыкновенной стране, грела ее коченеющее сердце. Вытирая текущие по подбородку струйки крови, она заставляла себя встать с койки и начинала ходить по камере и дышать, глотать воздух, пить его, чтобы жить.

Не только на родине Сони Драгойчевой, но и в других странах развернулось большое движение за амнистию. Устрашенное правительство вынуждено было выпустить из тюрьмы среди других революционеров и Соню Драгойчеву.

Выйдя из тюрьмы, она снова стала призывать болгарский народ на борьбу с фашистами.

В 1941 году, когда немцы пришли в Болгарию, Соня во время массовой облавы была арестована и заключена в концлагерь.

Товарищи помогли ей бежать. В подполье она стала секретарем Национального Комитета Отечественного фронта.

Бесстрашная, она ходила из деревни в деревню, из города в город, организуя явки, устанавливая связь между партизанскими центрами. Она пробиралась в глухие дебри гор, к партизанским отрядам.

Она была беспощадна к тем, кто оказывался слаб духом, и ликовала, когда имя человека отмечалось подвигом.

Молодые бойцы партизанских отрядов называли ее матерью. И слово «Мать» стало именем Сони, данным ей народом. Даже старик Христов почтительно называл ее Матерью, благоговея перед мужеством ее, перед неиссякаемой силой духа и веры.

Стефа Христова, болгарская крестьянка, высохшая от жестокого труда, поверила в дело Драгойчевой так, как только мать может верить матери, и она послала сыновей своих на смерть во имя того, чтобы вечное материнское счастье торжествовало на ее земле.

И сейчас, когда они обе, седые и в черном, шли по пустынной дороге, обессиленные счастьем и слезами счастья, им казалось, что там, куда они идут, они встретят детей своих и дети обнимут их, прижмут к себе и скажут это слово, самое высокое слово на земле – мама.

И когда они шли, поддерживая друг друга, прижимаясь друг к другу, пролетавшая по шоссе автомашина остановилась, и, высунувшись из нее, молодой боец крикнул им веселым голосом:

– Мамаши! Если вы в город, – садитесь.

Женщины остановились, поглядели друг другу в глаза и, не сказав ни слова, подошли к машине, сели в нее.

Так, молчаливые и торжествующие, доехали они до города, где были радость и музыка, цветы и знамена, где люди в военной форме Красной армии обращаются к пожилым женщинам со словом, которое входит в сердце и не хочет уходить оттуда, как сладкая боль, как радость, как счастье.

1945




Это сильнее всего…

Я не буду называть действительного имени этого человека. Но делаю это вовсе не для того, чтобы сохранить право на литературный вымысел. Простая и строгая правда доходчивей самой изощренной фантазии… Главная причина – не обмануть доверие человека, случайно раскрывшего свою душу другому.

Потом, я должен предупредить, не все даты точны. Нельзя с блокнотом и карандашом в руках слушать исповедь человека, даже если ты его встретил первый и последний раз в жизни.

И еще: в рассказе нет финала. Ибо человек этот – с трудной судьбой, и нет нужды облегчать ее в угоду кому– либо.

Прощальный банкет, который решил нам дать корреспондентский корпус, был устроен в ресторане, расположенном на каменной террасе древней белградской крепости. Глубокие земляные рвы, окружающие крепость, были некогда превращены в вольеры для зверей зоологического сада. Но теперь вольеры были пусты. Немцы любят стрелять. Во время оккупации в ресторан могли входить только немцы.

Удивительный вид открывался отсюда.

Здесь место слияния двух рек: Дуная и Савы.

Серебряный тусклый туман, пропитанный лунным светом, создавал впечатление, будто огромная река течет в воздухе.

Мне не хотелось отходить от каменной балюстрады и расставаться с видением светящейся водной равнины.

И когда он подошел с бутылкой в руке и двумя бокалами, которые держал между пальцами, и, бесцеремонно усаживаясь на балюстраду, предложил выпить, я не очень дружелюбно принял его предложение.

На вид ему можно было дать и 40 и 50 лет. Сухое лицо с острыми чертами, узкие почти бесцветные губы, холодные светлые глаза и резкий голос мало располагали к себе. На нем была униформа, которую носят все американские корреспонденты, только на погонах и на рукаве почему-то не было отличительных знаков военного корреспондента, и на фуражке, которую он небрежно бросил на пол, отсутствовал медный герб.

Поймав мой взгляд, он сказал:

– Если это так необходимо, я могу рекомендоваться.

Представился и добавил:

– Бывший корреспондент, – и назвал при этом крупнейшее мировое агентство. И тут же вызывающе сообщил: – Я послал моего шефа к чертям собачьим телеграммой в тысячу слов за их счет. Хотел бы видеть его лицо, когда он читал текст.

Кивнув в сторону грота, где находился бар, он с иронией произнес:

– Мои коллеги относятся теперь ко мне, как к чужаку. Они не уважают людей, отказавшихся от своего шефа…

Налив вина, он объявил:

– Я хочу с вами выпить потому, что вы советский журналист и не будете щепетильны к таким мелочам. – Да, – сказал он тихо и серьезно. – Родина… Я никогда не думал, что это может быть больше, замечательней, сильнее всего того, к чему я стремился всю свою жизнь.

Подняв голову, он быстро спросил;

– Вы женаты?

– Да.

– Сегодня я сообщил своей жене, что она может быть свободной. Тоже телеграммой, только она в тысячу раз короче, чем та, которую я послал шефу. Это не будет выспренно, если я вам скажу, что я боготворил свою жену. Ни одну женщину я не буду любить так, как я любил ее.

Поднимая бокал к губам, он глухо сказал:

– Я должен был сегодня напиться, но я не буду этого делать. Я не люблю этого слова – напиться, но еще больше не люблю того, что означает это слово. Впрочем, если вы согласитесь докончить со мной эту бутылку и если вам не надоело с самого начала, я готов рассказать вам все по порядку. Но не думайте, пожалуйста, что я к вам питаю какое-нибудь особое расположение, или то, что вы – советский, вызывает у меня к вам восторженные чувства. Впрочем, да, вы те люди, которых хочется разгадать, а вместо этого… Ну, это из области психологии или, вернее, социологии, или черт знает чего. Итак, выпьем.

Так вот. Вы думаете, конечно, что я американец? Нет, я хорват, родился в Хорватии. Семи лет я с братом уехал на транспортнике в Америку. Когда мне было одиннадцать лет, брат погиб. Его убило лопнувшим тросом в порту. До тринадцати лет я мыл машины в гараже. Пятнадцатилетним юношей ушел в море помощником кочегара на старом лайнере. На нем нельзя уходить в море, но мы пошли, потому что деваться нам было некуда. В первом же моем рейсе на лайнере взорвались котлы. Два месяца я провалялся в госпитале. Выйдя из госпиталя, я не мог найти работы. Голодал. Однажды в баре меня угостил виски какой-то человек. Мы разговорились с ним, и я рассказал всю историю с лайнером. А через несколько дней я встретил своих товарищей по плаванию. Они избили меня до полусмерти. Уходя, они забили мне в рот смятую в ком газету и сказали: «Ты должен съесть ее».

Только через месяц я узнал, что это была за газета. В ней было напечатано интервью со мной, где я, по словам репортера, заявлял, что авария произошла по вине кочегаров. Основываясь на этой заметке, суд отклонил претензии команды к компании. Я решил найти и убить репортера. Я стал ходить по редакциям и искать его, но найти мне его не удалось, а через несколько лет я сам стал репортером. Вы, советские люди, не знаете, что такое доллар. И я не буду вам объяснять, что такое доллар. В Америке есть ходячее выражение: этот человек стоит столько-то долларов. В это понятие входит всё, кроме моральных и нравственных категорий. Но меня не интересовала карьера проповедника. Я писал о том, о чем можно писать. За что хорошо платили. Я был в Испании и в Советском Союзе. Кажется, ни в Советском Союзе, ни бывшим бойцам интернациональной бригады мои корреспонденции не нравились.

Конечно, я должен был бы писать их иначе, но кто их стал бы тогда печатать? Моего шефа интересовали не факты, а представление о них его рекламодателей. Да и факты нужны были те, какие нужны шефу, и платил за них он, а не кто-нибудь другой.

Кстати, тогда же я встретил того репортера, но я не убил его и даже не надавал пощечин. Было бы глупо, если б я это сделал; теперь я знал все профессиональные уловки. Мы выпили с ним в баре, хотя он не мог вспомнить меня. Я отнесся к нему без злобы. В сущности, ведь ему я был обязан своей журналистской карьерой.

Я работал так, как вы, советские журналисты, не умеете работать. Кроме моего основного агентства, я нелегально сотрудничал в десятке других газет, и частенько мне приходилось в одной газете писать совсем противоположное тому, что я писал в другой. Я так отбивал себе на машинке пальцы, что вынужден был надевать резиновые наконечники. В течение нескольких лет я не был ни разу ни в театре, ни в кино и читал только те книги, которые мне нужны были для работы, вернее, вычитывал из них только то, что нужно было вставить в статью.

Мы были помолвленными с Керри в течение трех лет и встречались только в две недели раз, пока я не заработал денег и смог жениться на ней без опасения ввергнуть ее в нищету. Пять лет я таскался по Африке, Египту и по южноевропейским странам для того, чтобы заработать сумму, которая позволила бы нам иметь ребенка. До этого мы боялись иметь ребенка, и Керри несколько раз подвергала себя мучительной операции.

Уже во время войны мне удалось устроиться на хорошую должность в одно рекламное бюро. Мои связи с прессой открывали самые широкие перспективы. Но когда начались события в Югославии, мой старый шеф разыскал меня и предложил такую сумму, отказаться от которой я не мог. Посоветовавшись с Керри, я дал свое согласие.

Так как путешествие было очень опасным (нужно было спрыгнуть с парашютом в расположение партизан), я потребовал от шефа застраховать мою жизнь на весьма кругленькую сумму. Шеф и на это согласился.

Как чувствует себя человек, первый раз совершивший прыжок с парашютом, вам рассказывать нет нужды. Партизаны сняли меня с дерева, на котором я повис на стропах, но больше всего они были удивлены тем, что я говорю свободно на их родном языке.

Приехал, или вернее, спустился я к ним с поднебесья крайне не вовремя. Немцы двойным кольцом окружили партизан, и несколько сот автоматчиков прорвались к штабу.

Должен вам сказать, что я вообще не трус. А здесь я был очень взволнован тем, что происходило перед моими глазами, и давно заглохшее чувство родства заговорило во мне, – словом, когда один раненый партизан протянул мне автомат и сказал: «Достреляй за меня, что тут есть, друже», – я не выдержал.

Мы дрались день и половину ночи, потом мы отходили в полном мраке по каким-то горным тропинкам. Я шагал рядом с раненым партизаном, и, когда от усталости стал шататься, он предложил опереться на его плечо.

А когда я отдохнул, то попросил немедленно провести меня к Тито, интервью с которым входило в основу моего задания.

Представьте мое смущение: тот самый раненый партизан и был Тито. Весь облик этого человека и все его поведение настолько противоречили тому, о чем мы договорились с шефом, что я не смог писать неправду.

Мне не приходилось встречать более благородных людей, более одухотворенных и чистых в своих поступках и помыслах.

Я радировал и знал, что это не будет напечатано, но я писал правду.

Ну, что ж дальше? Я остался с партизанами и стал партизаном. Я научился спать стоя, как лошадь, греть руки о нагревшийся ствол автомата и бросать лежа гранату. Стоит ли говорить, что моему решению остаться с партизанами предшествовали встречи с людьми, которые знали меня в детстве, и посещение мест, где я родился. Я посетил свой дом, вернее, развалины на том месте, где был мой дом. Мне рассказали, как был обезглавлен мой отец и как голову его привезли усташи и бросили к ногам моей матери. Я разыскал свою сестру. Это была седая старуха в рубище. Она не узнала меня. Дети ее погибли под развалинами дома, куда попала немецкая бомба.

Я не мог больше оставаться американцем, я стал хорватом. И мне вернули мое родное имя.

Два года я пробыл в армии Тито, это для меня было большим, чем двадцать лет жизни там.

Но самое мучительное началось для меня потом. Мы одержали победу. Да, вы помогли нам, без вас победа не пришла бы. Война кончилась. Я увидел страну, разоренную, измученную, и мне нужно было решать: кто я? Нужен ли я здесь? Да, я мог воевать, но теперь, что я могу делать? Писать? Нет, не могу писать. Здесь нельзя писать так, как писал всю жизнь. Но у меня нет другой профессии. Хорошо, я могу стать шофером. А семья, жена, ребенок, разве я могу обречь их на такую жизнь? Потом, это совсем другая жизнь. Здесь нужно жить не только для себя, понимаете? Ну, вы это отлично знаете! А они не поймут никогда. Но ведь той, своей жизни я добился какой ценой! И я достиг многого! Отказаться от всего? Смешно, верно? Да, пожалуй, смешно отказаться! Моя жена, которую я любил, которая дорога мне, как сама жизнь, – тоже отказаться от нее?

Да, но она сама отказалась от меня.

Она прислала мне телеграмму и попросила во имя нашего ребенка не возвращаться больше в Америку. Там считали меня убитым. Жена получила страховую премию и вложила ее в дело отца. А когда ее отец узнал, что я жив, он отказался отдать деньги. Теперь, если я вернусь, они будут разорены.

– Ну, так как же: согласитесь теперь вы со мной еще выпить? – Он поднял бокал и остановился, выжидающе глядя мне в глаза.

– Как же вы теперь думаете дальше жить?

Он наклонился и, расплескивая вино себе на колени, глухо сказал:

– Я очень много потерял для одного человека, но я нашел то, без чего не может жить ни один настоящий человек на земле, – отечество.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю