355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Кожевников » Это сильнее всего (Рассказы) » Текст книги (страница 2)
Это сильнее всего (Рассказы)
  • Текст добавлен: 21 мая 2018, 10:30

Текст книги "Это сильнее всего (Рассказы)"


Автор книги: Вадим Кожевников


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)

Она слышала, как сипели полозья саней по грязи.

Потом она увидела капитана. Он сидел на пне и, держа один конец ремня в зубах, перетягивал свою голую руку, и из-под ремня сочилась кровь. Подняв на Михайлову глаза, капитан спросил:

– Ну как?

– Никак, – прошептала она.

– Все равно, – сквозь зубы сказал капитан, – я больше никуда не гожусь. Сил нет. Попробуйте добраться, тут немного осталось.

– А вы?

– А я здесь немного отдохну.

Капитан хотел подняться, но как-то застенчиво улыбнулся и свалился с пня на землю. Он был очень тяжел, и она долго мучилась, пока втащила его бессильное тело на сани. Он лежал неудобно, лицом вниз. Перевернуть его на спину она уже не могла.

Она долго дергала постромки, чтобы сдвинуть сани с места. Каждый шаг причинял нестерпимую боль. Но она упорно дергала за постромки и, пятясь, тащила сани по раскисшей, мокрой земле.

Она ничего не понимала. Как это может еще продолжаться? Почему она стоит, а не лежит на земле, обессиленная? Прислонившись спиной к дереву, она стояла с полузакрытыми глазами и боялась упасть, потому что тогда ей уже не подняться.

Она видела, как капитан сполз на землю, положил грудь и голову на сани. Держась за перекладину здоровой рукой, сказал шепотом:

– Так вам будет легче.

Он полз на коленях, полуповиснув на санях. Иногда он срывался, ударяясь лицом о землю. Тогда она подсовывала ему под грудь сани, и у нее не было сил отвернуться, чтобы не глядеть на его почерневшее, разбитое лицо.

Потом она упала и снова слышала сипение грязи под полозьями. Потом услышала треск льда. Она задыхалась, захлебывалась, вода смыкалась над ней. И ей казалось, что все это во сне.

Открыла она глаза потому, что почувствовала на себе чей-то пристальный взгляд. Капитан сидел на нарах, худой, желтый, с грязной бородой, с рукою, подвешенной к груди и зажатой между двумя грязными обломками доски, и смотрел на нее.

– Проснулись? – спросил он незнакомым голосом.

– Я не спала.

– Все равно, – сказал он, – это тоже вроде сна.

Она подняла руку и увидела, что рука голая.

– Это я сама разделась? – спросила она жалобно.

– Это я вас раздел, – сказал капитан. И, перебирая пальцы на раненой руке, объяснил – Мы же с вами вроде как в реке выкупались, а потом я думал, что вы ранены.

– Все равно, – сказала она тихо и посмотрела капитану в глаза.

– Конечно, – согласился он.

Она улыбнулась и сказала:

– Я знала, что вы вернетесь за мной.

– Это почему же? – усмехнулся капитан.

– Так, знала.

– Глупости, – сказал капитан, – ничего вы не могли знать. Вы были ориентиром во время бомбежки, и вас могли пристукнуть. На такой аварийный случай я разыскал стог сена, чтобы продолжать сигналить огнем. А во-вторых, вас запеленговал броневичок с радиоустановкой. Он там всю местность прочесал, пока я ему гранату не сунул. А в-третьих…

– Что – в-третьих? – звонко спросила Михайлова.

– А в-третьих, – серьезно сказал капитан, – вы очень подходящая девушка. – И тут же резко добавил: – И вообще, где это вы слышали, чтоб кто-нибудь поступал иначе?

Михайлова села и, придерживая на груди ворох одежды, глядя сияющими глазами в глаза капитану, громко и раздельно сказала:

– А знаете, я вас, кажется, очень люблю.

Капитан отвернулся. У него побледнели уши.

– Ну, это вы бросьте.

– Я вас не так, я вас просто так люблю, – гордо сказала Михайлова.

Капитан поднял глаза и, глядя исподлобья, задумчиво сказал:

– А вот у меня часто не хватает смелости говорить о том, о чем я думаю, и это очень плохо.

Поднявшись, он спросил:

– Верхом ездили?

– Нет, – сказала Михайлова.

– Поедете, – сказал капитан.

– Гаврюша, партизан, – отрекомендовался заросший волосами Низкорослый человек с веселыми прищуренными глазами, держа под уздцы двух костлявых и куцых немецких гюнтеров. Поймав взгляд Михайловой на своем лице, он объяснил: – Я, извините, сейчас на дворняжку похож. Прогоним немцев из района – побреюсь. У нас парикмахерская важная была. Зеркало – во! В полную фигуру человека.

Суетливо подсаживая Михайлову в седло, он смущенно бормотал:

– Вы не сомневайтесь насчет хвоста. Конь натуральный. Это порода такая. А я уж пешочком. Гордый человек, стесняюсь на бесхвостом коне ездить. Народ у нас смешливый. Война кончится, а они всё дразнить будут.

Розовое и тихое утро. Нежно пахнет теплым телом деревьев, согретой землей. Михайлова, наклонясь с седла к капитану, произнесла взволнованно:

– Мне сейчас так хорошо. – И, посмотрев в глаза капитану, потупилась и с улыбкой прошептала: – Я сейчас такая счастливая.

– Ну, еще бы, – сказал капитан, – вы еще будете счастливой.

Партизан, держась за стремя, шагал рядом с конем капитана; подняв голову, он вдруг заявил:

– Я раньше куру не мог зарезать. В хоре тенором пел. Пчеловод – профессия задумчивая. А сколько я этих немцев порезал! – Он всплеснул руками. – Я человек злой, обиженный.

Солнце поднялось выше. В бурой залежи уже просвечивали радостные, нежные зеленя. Немецкие лошади прижимали уши и испуганно вздрагивали, шарахаясь от гигантских деревьев, роняющих на землю ветвистые тени.

Когда капитан вернулся из госпиталя в свою часть, товарищи не узнали его. Такой он был веселый, возбужденный, разговорчивый. Громко смеялся, шутил, для каждого у него нашлось приветливое слово. И все время искал кого-то глазами. Товарищи, заметив это, догадались и сказали, будто невзначай:

– А Михайлова снова на задании.

На лице капитана на секунду появилась горькая морщинка и тут же исчезла. Он громко оказал, не глядя ни на кого:

– Подходящая девушка, ничего не скажешь. – И, одернув гимнастерку, пошел в кабинет начальника доложить о своем возвращении.

1942





На берегу Черного моря

На каменном спуске севастопольского Приморского бульвара, у самого зеленого моря, опустив в воду босые натруженные, уставшие ноги, сидел запыленный боец. На разостланной шинели его – автомат, пустые расстрелянные диски. Трудно сказать, сколько лет этому солдату: брови его седы от пыли, лицо в морщинах.

Небо над городом еще черно от нерастаявшей тучи дыма – дыхание недавней битвы. У причалов пристаней полузатопленные, пробитые снарядами суда, на которых враг искал спасения в море. Возле причалов лежат трупы немцев, и головы их в воде, и кажется, что они обезглавлены самой черноморской волной.

Но солдат не смотрит на изрешеченные посудины, не смотрит на вражеские трупы, взор его устремлен в море, словно что-то необыкновенное видит он в его глубине.

– Отдыхаете?

Боец повернулся и тихо сказал:

– Садитесь. Вот, знаете, о чем я сейчас думаю… Пришел я сейчас к самому краешку нашей земли. А позади меня – огромное пространство, и все это пространство я со своей ротой с боями прошел. И были у нас такие крайности в боях, я так полагал, что выше сделанного человеческим силам совершать больше невозможно. То, как Сталинград отбили, навсегда меркой солдатского духа будет. На всю историю оставит измерение. Я человек спокойный, воевал вдумчиво и с оглядкой, а вот на Сталинградском тракторном здание вроде конторы было, так мы в нем с немцами дрались без календаря – то мы на верхнем этаже сутки, то они. Когда у меня автомат повредили, я куском доски бился, а когда на меня один немец лег, я его – зубами за руку, в которой он пистолет держал. Прикололи немца ребята, а я не могу зубы разжать, судорога меня всего свела.

Только когда бои смолкли и наступила в городе тишина, вышли мы на вольный воздух, взглянули на разбитые камни города и вот вдруг эту тишину почувствовали. Только тогда дошло, что мы пережили, что сделали, против какой страшной силы выстояли. От тишины это до нас дошло.

Вот и сейчас от этой тишины я словно заново бой переживаю сегодняшний. Я вас, верно, разговором задерживаю, а рассказать хочется… Закурите трофейную. Верно, табак у них дрянь, копоть во рту одна… Так, если время вам позволяет, я еще доложу. Пришли мы к Сивашу. Это такое море, гнилое и ядовитое. Его вода словно кислотой обувь ест. Очень скверная, извините за грубое слово, вода. Не стынет она, как прочие воды, не мерзнет зимой все без льда, ну, яд, словом, и мороз не берет ее. По этой проклятой воде мы вброд под огнем шли в атаку. Тело болело в холоде, ну хуже чем от ранения, а шли под огнем, и кто раненый был – тоже шел, знал – упадет, добьет вода, и только на берегу позволял себе упасть или помереть.

Столкнули мы немцев с небольшого кусочка земли, и прозвали ее все «малой землей». А земля эта была неприютная, сырая, даже холод ее не брал, вроде как больная земля, ее соль разъедала, потому она такая. Ну, бомбил нас немец, навылет всю эту «малую землю» простреливал. Страдали мы без воды очень. Гнилой-то ее много было, а вот глоток простой и сладкой, ну прямо дороже последней закрутки считался.

Соберемся в траншее на ротное партийное собрание, парторг – вопрос: как, мол, настроение? Некоторые даже обижались: какое-такое может быть настроение, когда мы в Сталинграде были! Я вам правду скажу, мы все очень гордые считаемся, сталинградцы. Так и на «малой земле» мы все гордились и очень высоко свою марку ставили.

А когда мы с «малой земли» по слову товарища Сталина на Крым ринулись, тут чего было – трудно описать. Какой-нибудь специальный человек – он бы выразил, а я не могу всего доложить. Одним словом, действовали с душой. А на душе одно было – изничтожить гадов, которые в Крыму, как гадюки под камнем, засели. Били в Джанкое, в Симферополе, в Бахчисарае и в прочих населенных пунктах. Но немец сберег себе последнюю точку– вот этот город, где каждый камень совестливый боец целовать готов, потому здесь каждый камень знаменитый.

Мы с ходу позиции заняли у подножия гор. Неловкая позиция. Немцы на горах, горы эти пушками утыканы, камень весь изрыт, доты, дзоты, траншеи. Доты бетонные. Дзоты под навесными скалами. Траншеи в полный рост. Нам все это командир роты доложил, старший лейтенант Самошин, может, встречали, – три ордена. Спокойный человек, бесстрашный. Заявил он нам так: «Вот глядите, товарищи бойцы, на то, что нам предстоит сделать. Горы эти, конечно, неприступные. А самая главная из них Сапун-гора, и взять ее – значит войти в Севастополь».

Мы, конечно, сталинградцы, но после Сиваша гордости у нас еще прибавилось. А тут, у гор, мы без задора глядели на крутые скалы и знали, что пройти по ним живому – все равно, что сквозь чугунную струю, когда ее из летки выпускают. Знали, что восемь месяцев высоты эти держали наши люди дорогие, герои наши бессмертные. Ведь немец каждую щель, которую они нарыли, использовал, да за два года еще строил, население наше сгонял и оставшуюся артиллерию на эти горы со всего Крыма натащил. И опять же, ведь это горы! А мы всё в степи дрались, на гладком пространстве. Скребло это всё, честно скажу.

А надо командиру ответить. Встал Баранов. Есть такой у нас, очень аккуратный пулеметчик. Когда он тебя огнем прикрывает, идешь в атаку с полным спокойствием, словно отец за спиной стоит. Такое чувствовали все, когда Баранов у пулемета работал.

Выступил этот самый Баранов и сказал: «Я так думаю, товарищи. Те люди наши, которые до последней возможности своих сил Севастополь защищали, в мысли своей самой последней держали, что придут сюда несколько погодя снова советские люди, и такие придут, которые всё могут. Они такую мысль держали, потому что они свой народ знали, потому что сами они были такими. Кто чего соображает – я за всех не знаю, но я человек русский. Вот гляжу всем в глаза, и вы мне все в глаза глядите, я сейчас клятву скажу перед теми, которых сейчас кет».

Тут все вскочили и начали говорить без записи. Просто как-то из сердца получилось. Обратились мы к товарищу Сталину, и сказали мы ему: «Клянемся!» Я подробностей всех слов не помню. Знаете, такой момент был, сказал бы командир: «Вперед!» – пошли, куда хочешь пошли.

…И боец этот, сидевший у берега моря, зачерпнул горстью воду, солено-горькую воду, и отпил ее, не заметив, что она горько-соленая, помолчал, затягиваясь папиросой так, что огонь ее полз, шипя, словно по подрывному бикфордову шнуру, и потом вдруг окрепшим голосом продолжал:

– Назначили штурм. Вышли мы на исходные. Рань такая, туман, утро тихое. Солнце чуть еще где-то теплится, тишина, дышать бы только и дышать. Ждем сигнала. Кто автомат трогает, гранаты заряжает. Лица у всех такие, ну, одним словом, понимаете: не всем солнце-то сегодня в полном свете увидеть, а жить-то сейчас, понимаете, как хочется. Сейчас особенно охота жить, когда мы столько земли своей прошли, и чует весь праздник наш человек, чует всем сердцем, он ведь скоро придет, – окончательный праздник. А впереди Сапун-гора, и льдинка в сердце входит. Льдинка эта всегда перед атакой в сердце входит и дыхание теснит. И глядим мы в небо, где так хорошо, и вроде оно садом пахнет. Такая привычка у каждого – на небушко взглянуть, словно сладкой воды отпить, когда все в груди стесняет перед атакой.

И тут, понимаете, вдруг словно оно загудело, все небо: сначала так, исподволь, а потом все гуще, словно туча какая-то каменная по нему катилась. Сидим мы в окопах, знаете, такие удивленные, и потом увидели, что это в небе так гудело. Я всякое видел, я в Сталинграде под немецкими самолетами, лицом в землю уткнувшись, по десять часов лежал. Я знаю, что такое самолеты. Но, поймите, товарищ, это же наши самолеты шли, и столько, сколько я их видел, никогда не видел. Вот как с того времени встала черная туча дыма над немецкими укреплениями, так она еще, видите, до сего часа висит и все не расходится. Это не бомбежка была, это что-то такое невообразимое! А самолеты всё идут и идут, конвейером идут. А мы глядим, как на горе камень переворачивается, трескается, раскалывается в пыль, и давно эта самая льдинка холодная под сердцем растаяла, горит сердце, и нет больше терпения ждать.

Командир говорит: «Спокойнее, ребята. Придет время– пойдете», – и на часы, которые у него на руке, смотрит.

А тут какие-такие могут быть часы, когда вся душа горит. Сигнал был, но мы его не слышали, мы его почуяли, душой поняли и поднялись. Но не одни мы, дорогой товарищ, шли. Впереди нас каток катился, из огня каток. То артиллерия наша его выставила. Бежим, кричим, и голоса своего не слышим. Осколки свистят, а мы на них внимания не держим, это же наш огонь, к нему жмемся, словно он и ранить не имеет права.

Первые траншеи бились долго. Гранатами мы бились. Пачку проволокой обвяжешь – и в блиндаж. Подносчики нам в мешках гранаты носили. Когда на вторые траншеи пошли, немец весь оставшийся огонь из уцелевших дотов и дзотов на нас бросил. Но мы пушки с собой тянули, на руках в гору. Не знаю, может, четверку коней впрячь, и они бы через минуту из сил выбились, а мы от пушек руки не отрывали, откуда сила бралась! Если бы попросили просто так, для интереса, в другое время хоть метров на пятнадцать по такой крутизне орудие дотащить, – прямо доложу: нет к этому человеческой возможности. А тут ведь подняли до самой высоты, вон они и сейчас стоят там. Из этих пушек мы прямой наводкой чуть не впритык к дзоту били, гасили гнезда. Били, как ломом.

Третья линия у самого гребня высоты была. Нам тогда казалось, что мы бежали к ней тоже полным ходом, но вот теперь, на отдохнувшую голову, скажу: ползли мы, а кто на четвереньках, – ведь гора эта тысяча сто метров высоты, и на каждом метре бой. Под конец одурел немец. Дымом все объято было, и камни, которые наша артиллерия на вершине горы вверх подняла, казалось нам тогда, висели в небе и упасть не могли, их взрывами все время вверх подбрасывало, словно они не камни, а вроде кустов перекати-поле (видели во время бурана в степи?).

Стал немец из окопов выскакивать, из дзотов, из каменных пещер, чтобы бежать. Но мы их достигали. Зубами прямо за камень хватались, на локтях ползли. Как вырвались на вершину Сапун-горы, – не знаю.

Не знали мы, что такое произошло. Только увидели – внизу лежит небо чистое, а там впереди какой-то город красоты необыкновенной и море, как камень, зеленое. Не подумали мы, что это Севастополь, не решались так сразу подумать. Вот только после того, как флаги увидели на концах горы зазубренной, поняли, чего мы достигли. Эти флаги мы заранее на каждую роту подготовили и договорились: кто первый достигнет, тот на вершине горы имеет знаменитое право его поставить. И как увидели мы много флагов на гребне, поняли мы, что не одни мы, не одна наша рота, а много таких, и что город этот, – не просто так показалось, – он и есть – Севастополь!

И побежали мы к городу.

Ну, там еще бои были. На Английском кладбище сражались. Серьезно пришлось. Остановились, чтобы уничтожить до конца. Когда окраины города достигли, тут опять немножко остановились. В домах там немцы нам стали под ногами путаться, но для нас в домах драться – это же наше старое занятие, сталинградское. Накидали мы, как полагается, гранат фрицам в форточку. Которых в переулках, на улицах застигли. Кто желал сдаться – тех миловали, они на колени становились и руки тянули. Очень противно на это глядеть, товарищ.

И когда потом стало вдруг нечего делать, оглянулись мы, и как-то нам всем чудно стало. Вроде как это мы и не мы, смотрим и даже радоваться не смеем.

Спрашивают: «Ты жив, Васильчиков?»

Это моя фамилия – Васильчиков, Алексей Леонидович.

«Вроде как да», – отвечаю, а до самого не доходит, что жив.

Стали город смотреть. И все не верится, что это Севастополь. Кто на исторические места пошел, чтобы убедиться, а я вот сюда, к морю, думал к самому краю подойти, чтобы фактически убедиться. Я эту мысль берег, когда еще на исходных стояли, думал: к самому морю подойду и ногами гуда стану. Но вот ноги помыл и сейчас думаю с вами вслух.

Я, может, сейчас немного не при себе, – после боя все– таки. Говорю вам и знаю, что каждому слову нужно совесть иметь, а я так без разбору и сыплю, хочу сдержаться и не могу, и, может, самое главное, что у меня вот тут в сердце есть, я вам и не проговорил как следует. Но вы же сами гору видели, как наша сила истолкла ее всю в порошок. Ехали ведь через нее, по белой пыли на вас вижу, что ехали. Так объясните вы мне, – может, знаете, – где есть еще такое место, которое вот эти солдаты, – они Сейчас по улицам ходят, всё на Севастополь удивляются, – пройти не смогут!

Я вам и свой и ихний путь объяснил. Есть у меня такая вера, что нет теперь такого места на немецкой земле, чтобы мы его насквозь пройти не могли! И решил я сейчас так: как то, самое главное, последнее место пройду, сяду на самом последнем краю, все перечту, все припомню, где прошел, как прошел…

Васильчиков помолчал, снова закурил, поглядел на море, потом вытер полой шинели ноги, обулся, встал, поправил на плече ремень автомата и вдруг застенчиво попросил:

– Только вы про меня чего-нибудь особенного не подумайте, я же даже не в первых рядах шел, только иногда выскакивал, вы бы других послушали, настоящих ребят, есть у нас такие, только разве они будут рассказывать. Это я так вот тут для разговора на ветерке посидел, ну вот, значит, и отдохнул. Счастливо оставаться!

Попрощавшись, Васильчиков поднялся по нагретому солнцем камню набережной и скоро скрылся из глаз в гуще идущих по севастопольской улице таких же, как он, опаленных, покрытых пылью бойцов.

1944




Близость

Он увидел, как светящаяся пулеметная очередь вошла в правую плоскость, как посыпались куски дюраля. Машина затряслась от удара, заваливаясь вправо. Осколками ему разрезало лицо. Струя ревущего воздуха разбрызгивала кровь. Стекла очков покрылись кровью. И всё стало тусклокрасным. Сорвав очки, он вытер лицо шлемом.

Машина падала. Он с силой рванул на себя ручку управления и чуть не закричал от боли; откинулся на спинку сиденья, выпустил ручку и закрыл глаза. Потом снова ухватился за нее и, упираясь коленями, изо всех сил тянул на себя, крича от боли.

В это мгновение перед ним промелькнул «мессершмитт». Летчик надавил спуск. Короткая, как судорога, очередь. Он давил из всех сил гашетку, ручка управления выскальзывала из его слабеющих рук. Машина кренилась, входила в штопор. Казалось, перед лицом вращались зелёные кольца внутри огромной воронки с высоко поднятыми мутноголубыми краями.

«Мессершмитт» ударился о землю. Наш истребитель, срезая вершины деревьев, долю секунды катился над лесным массивом и вдруг, провалившись, упал…

Сорок пять минут тому назад Коновалов сидел на земле под плоскостью самолета. Шел дождь и барабанил по плоскости, как по крыше.

Вечером командир полка должен был вручать награды. Коновалова представили к ордену Красной Звезды. Коновалов сидел и мечтал: кончится война, правительство разрешит группе лучших летчиков совершить кругосветный перелет. Он тоже будет участвовать в этом перелете. И первым придет к финишу в Москве. И, как Валерий Чкалов, будет на аэродроме докладывать Сталину. Сталин скажет ему… А он ответит… Или так: получит задание лететь на Берлин, в воздухе над Берлином встретит соединение немецких самолетов. Он будет драться, как черт. Погонится за бомбардировщиком, приземлит его, в этом бомбардировщике окажется Гитлер, а он, раненый, захватит Гитлера живьем и доставит его в свою часть. И, когда сдаст Гитлера, доложит полковнику, как ни в чем не бывало: «Разрешите, товарищ полковник, продолжать выполнение боевого задания», а полковник скажет…

– Вот что, Коновалов, – сказал ему не полковник, а оружейник Щукин, подойдя с паклей в руках. – Если ты и сегодня никого, не сшибешь, – оружие чистить будешь сам. Вот мой договор. Зря копченые стволы мне надраивать неинтересно.

Коновалову двадцать лет. Щукину – сорок. И хотя Коновалов старше в звании, Щукин всегда разговаривает с ним снисходительным тоном: Щукин – знаменитый мастер, а Коновалов летает только четыре месяца.

Коновалову очень хотелось осадить Щукина, он даже насупил белые брови, но природная застенчивость взяла верх.

– Хорошо. Аггей Семеныч, если не повезет, – сам почищу, – сказал он кротко и этим окончательно вернул себя «на землю».

Но, когда летчик поднялся в воздух, снова пришли пленительные мысли: о нем, как о Покрышкине, возвестят сейчас немецкие радисты: «Внимание, в воздухе Коновалов!» И пока он в небе, ни один немец не рискнет подняться…

Немецкий корректировщик летел в сопровождении двух «мессершмиттов». «Мессершмитты» шли под нижней кромкой грязнодымных толстых облаков.

Ощущение скорости машины, ее проворства, силы, как своих собственных качеств, знакомое каждому летчику, пронизало все существо Коновалова, когда он пробивал двухкилометровую толщу облаков. Выскочив из пенистого мрака, почти ослепленный светом, с левого разворота он ударил по «мессершмитту». «Мессершмитт», вращаясь и дымя, рассыпая черные осколки, стал падать вниз.

Прижавшись к корректировщику, Коновалов бил по нему из пушки и пулеметов, и черная шелуха сыпалась из вражеской машины. Коновалов скошенным глазом увидел, что второй «мессершмитт» заходит на него. Немец не открывал огня, боясь попасть в собственный корректировщик, возле которого крутился Коновалов. Когда тот рухнул, Коновалов остался один на один со вторым «мессершмиттом».

Последней судорожной очередью из своей разбитой и падающей машины Коновалов сбил немца.

И напрасно Щукин ждал на аэродроме Коновалова с деревянным ящиком в руках, в котором были масло, пакля, инструмент для чистки оружия. Когда время истекло, Щукин сел на ящик, опустил темные руки между колен и с тоской глядел, как заходило солнце, оставляя розовую пену облаков.

Погасло солнце. А он все сидел. И летчики бродили по темному аэродрому и все оглядывались, прислушивались.

В этот вечер полковник отменил вручение наград. Он сказал:

– Подождем до завтра. Не может быть, чтобы Коновалов за Звездой не пришел. – И с трудом улыбнулся.

И летчики тоже попытались улыбнуться, но улыбка не получилась, словно железными стали их губы.

…Коновалов очнулся. Во рту кровь и обломки разбитых зубов. Он плохо видел. Одно веко разорвано. Тишина такая, какую испытывает человек под водой, душила его. С медленным упорством он долго освобождал себя из вдавленных стен кабины, обдумывая каждое свое движение. Он знал – боль придет позже, а пока она не пришла, дикая, непреоборимая, он должен действовать.

Коновалов выполз на землю, поднялся на ноги. Он смотрел на останки самолета, как смотрит человек на пепелище родного дома, прежде чем покинуть его навсегда.

На приборной доске самолета в прозрачную пластмассу был вмонтирован портрет человека, лицо которого знает весь мир. Этот обычай вошел в жизнь наших летчиков. Сколько раз в грозном пикирующем падении, придавленный к стальной спинке сиденья, с белым лицом – кровь от головы, от сердца отсасывала центробежная сила падения, – теряя сознание и побеждая себя, первое, что видел летчик на приборной доске, – лицо этого человека, – и простая, строгая, повелительная мысль снова делала пилота сильным.

Коновалов плохо повинующимися пальцами оторвал от приборной доски вправленный в пластмассу портрет и, зажав его в кулаке, повернулся, пошел, шатаясь, оставляя на земле следы крови.

На четвертый день наши разведчики нашли Коновалова у немецких проволочных заграждений.

На хирургическом столе в медсанбате Коновалов лежал с открытыми глазами, говорил в забытье. Из сжатой руки его вынули пластмассовый квадратик.

Коновалов вернулся из госпиталя в свою часть. И когда улеглось всеобщее возбуждение радости, кто-то из пилотов спросил: как мог он, один, тяжело раненный, истекающий кровью, пройти более сорока километров, да еще проползти шестьсот метров по переднему краю обороны немцев.

– А я думал, что я не один… – сказал Коновалов и вдруг смутился, как человек, нечаянно выдавший душевную тайну. – То есть, я так хотел думать…

Ему трудно было объяснить всё, ведь всё это было так не просто… Мокрый от крови, в лохмотьях, трясущийся от боли, он ковылял в черном лесу. Сквозь взлохмаченные вершины деревьев проникал слабый серый свет. Перебитая рука с вывернутыми пальцами распухла, стала тяжелой, будто в рукав насыпали железных опилок. Разбивая каблуком тонкий лед, он окунал руку в студеную воду, и рука немела. С ужасом он думал, что умрет в лесу и никто не узнает, кто здесь лежит: может – русский, может – немец. И он помнил, как бежал, натыкаясь на деревья.

Пришла ночь. Скорчившись, дрожащий, он присел возле поваленного бурей высохшего дерева и пытался развести огонь. В поисках бумаги вынул из кармана смятый пластмассовый квадратик и стал удивленно его рассматривать при желтом свете разгорающейся хвои. И тогда, внезапно, с властной силой вошло в него чувство близости всего того, о чем он забыл, одичав от страдания, – ощущение всеобъемлющего мира родины. Грубо, пренебрегая болью, перевязал он руку, подвесил ее на ремне на грудь, чтобы не мешала при ходьбе. С рассветом он шагал по лесу спокойной походкой человека, знающего дорогу.

В медсанбате летчик сказал врачу:

– Товарищ доктор, не церемоньтесь со мной, главное– восстановить порядок. Наркоза не надо. Говорят, после наркоза заживление идет медленнее. Я стерплю.

Но он не мог сейчас объяснить летчикам всего того, что испытал в лесу. И когда к нему подошел оружейник Щукин, маленький, коренастый, восторженный, влюбленный в свое ремесло, и еще издали закричал:

– А я знаю, что тебя спасло!

– Что? – глухо, почти испуганно спросил Коновалов.

– Тебя наша техника выручила, – сказал Щукин и, порывшись в кармане, вытащил обрывок металлической пулеметной ленты.

– Тебя вот это спасло, – повторил Щукин торжественно и рассказал следующее.

Разбирая в лесу самолет Коновалова, он обнаружил, что осколком вражеского снаряда была заклинена пулеметная лента. Но советское оружие не отказало. Оборвав заклиненную ленту, пулемет дострелял оставшиеся патроны. Это и была та последняя короткая очередь, которой Коновалов сбил последнего «мессершмитта».

– Вот возьми эту ленту, – сказал Щукин, – и храни ее, она спасла тебе предмет первой необходимости – жизнь.

Коновалов взял ленту и поблагодарил Щукина.

Теперь, летая на новой машине, Коновалов всегда берет с собой кусок этой ленты «на счастье». И по-прежнему в приборную доску его самолета вмонтирован все тот же портрет человека, лицо которого знает весь мир.

Но вот о чем не знал Коновалов, не знал и Щукин.

А было это не так давно.

Весь полигон занесло снегом, снег блестел и переливался. На линии огня была протоптана узкая тропинка. На тропинке выстроились десятки пулеметов. Ни один из них не походил на другой. Каждый имел свои отличительные качества. В этот день нужно было выбрать лучший.

Испытания начались с правого фланга. Пулеметы ревели, и вдоль поля вытягивались трассирующие огненные ленты. Каждое оружие имело свой голос.

Конструктор Борис Шпитальный сидел на корточках у своего пулемета.

– Здравствуйте, товарищ!

Конструктор поднял голову, не снимая рук с затвора пулемета.

Иосиф Виссарионович Сталин, сняв перчатку, протянул конструктору руку и, наклонившись, озабоченно спросил:

– Что-нибудь с пулеметом случилось? Почему у вас такое лицо?

Конструктор встал, растерянно растопырив выпачканные в масле руки Он увидел лицо, такое родное, близкое, и не находил слов.

Тогда Иосиф Виссарионович взял его за локоть и сказал, ласково улыбаясь одними глазами:

– Я давно с вами хотел познакомиться.

Прогуливаясь по узкой тропинке, ступая в чьи-то следы по глубокому снегу, товарищ Сталин беседовал вполголоса с конструктором. Он говорил о тех особенностях, которыми должно обладать советское оружие, о тончайших деталях сложной техники производства оружия, какие не всегда известны даже самому образованному специалисту, отдавшему всю свою жизнь этому делу.

Трудно передать, что переживал в эти минуты конструктор.

Остановились. Товарищ Сталин внимательно наблюдал огневую работу пулемета, изредка давал указания, просил повторить испытание.

Шпитальный внес в свою конструкцию изменения, предложенные товарищем Сталиным, – и новый образец пулемета был принят на вооружение Красной Армии.

Пусть знают об этом летчик Коновалов и его братья по оружию. И пусть живет среди них обычай: в минуты опасности бросить мгновенный взгляд на приборную доску, чтобы увидеть в маленьком квадрате лицо человека, черты которого знает весь мир. Увидеть его – значит стать сильным, как оружие, к которому прикасались мудрые отеческие руки – руки Сталина.

1945



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю