Текст книги "Это сильнее всего (Рассказы)"
Автор книги: Вадим Кожевников
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 23 страниц)
Ваза
Гончарные изделия Будянского колхоза издавна пользовались известностью.
Сказочное цветение природы – фантастические сады, перенесенные руками будянских гончаров на бока макитр, горшков и плошек, волновали воображение.
Стоило взглянуть хотя бы на эти миски, где в чудесной стеклянной глубине, как в глубине пруда, неподвижно висели лилии и кувшинки, и человеку сразу становилось приятно и хорошо.
Будянскому колхозу предложили выставить свои изделия на Всемирной Парижской выставке.
Гончар Егор Грызлов, потрясенный ответственностью заказа, сказал:
– О народах, которые за тысячу лет до нас жили, по глиняным черепкам судят, а я должен целый предмет представить. Вещественное доказательство нашей власти.
Грызлова считали первым гончаром в Будянке.
Высокий, чуть сутулый, с застенчивым большим лицом, освещенным внимательными глазами, замкнутый, сосредоточенный, Грызлов безжалостно относился к своей работе. Вынув из горна еще горячую посуду, осмотрев, он разбивал ее тут же заранее припасенной палкой, если находил в посуде хотя бы одному ему известные недостатки. После он ходил подавленный и хмурый. В такие минуты лучше было к нему не подходить. Грызлов мог обидеть человека зря, безо всякой причины.
Обдумывая новую работу, Грызлов запирался в хате. Он ходил из угла в угол, курил, хватаясь за голову руками, стонал, словно у него болели зубы.
Зато, когда Грызлов, возбужденный мыслью, работал, – не было человека, который умел бы так наслаждаться трудом. Не было человека ласковее, счастливее и добродушнее. Но работа подходила к концу, и характер Грызлова портился. Он снова становился мнительным и раздражался по всякому пустяку. И когда посуда была почти готова, он увядал: равнодушный, он отходил от готового изделия, едва взглянув на него тоскливыми глазами.
И снова Грызлов начинал метаться, искать. Каждый раз, принимаясь за работу, он думал, что создает неповторимое, никем не сделанное, и всегда вкладывал в свой труд все силы.
Непонятные вещи могли волновать его. Найдя в горне дрянную глиняную черепушку, на боку которой, запекшись, глазурь переливалась, как живая, словно в ней застеклен солнечный луч, Грызлов делался счастливым. Он берег ее, как драгоценность. Завернув в бумагу с рецептом производства, он прятал такой черепок в хате. От них там было тесно.
В минуты удачи Грызлов любил высказывать свои мысли:
– Сделать из глины индюка, чтобы он был, как в натуре, – это можно. Но ты сумей свое превосходство над индюком показать, который до тебя выдуман. Ты попробуй свой умственный перевес над природой показать, сразись с природой. В вещи мы должны выразить себя, а не посторонние предметы. В вещи человек соврать не может. Вещи сразу мне скажут, какой ты есть человек. В вещи все выглядит фактически.
Все это он произносил отрывисто, злым голосом, заранее обижаясь, хотя с ним никто не спорил.
Изделия Грызлова вызывали у всех чувство восторга, – столько в них было нежной красоты.
Посуда Грызлова не продавалась. Она стояла на полках в сельсовете, в райкоме партии, как в музее.
Грызлов заперся у себя в хате – думать над будущей темой произведения.
К концу дня, когда начинало смеркаться, во двор к Грызлову приходил секретарь правления колхоза Перко. Усевшись на бревна, осторожно расставив ноги, Перко тихо играл на гармони печальные, длинные вальсы. Перко ходил сюда, как на службу, зная, что Грызлов любит музыку, а музыка помогает человеку думать.
Грызлов работал. Он готовил для будущего произведения глину. Пудра – грубый порошок, если сравнить ее с размолотой глиной. Сплавы редкостных металлов не так сложны по своим химическим составам, как это глиняное тесто. Непотревоженная сдобная смесь лежала больше года под мокрыми рогожами, вызревая. И Грызлов каждый день месил, нежно массировал глину, чтобы придать ей эластичность, гибкость, упругость живого тела. Он отрывался от работы только для того, чтобы торопливо и равнодушно закусить.
Но самого главного еще не было. Не было мысли, которая своей стремительной силой создала бы из этого сдобного глиняного теста дивную форму. Грызлов мучился и искал. Но сосредоточенности не было. Мысли его двоились.
Виновником этого душевного раскола, скажем прямо, являлась Елена Ильинишна Кутузова – руководительница колхоза. Женщина миловидная, подвижная, но с грубым голосом и непреклонным характером, хотя губы у нее были нежные, пухлые и немного вздернутые, а на шее – родинка, похожая на изюминку.
Колхозники звали свою председательницу «Ильинишной».
Имя это звучало ласково и почтительно.
Одевалась Елена Ильинишна в ватную куртку и носила юфтовые сапоги. Для передвижения имела верховую лошадь, с которой обращалась строго, по-мужски.
Елена Ильинишна во время страды не слезала с седла по суткам.
Оставаясь ночевать в поле, она залезала в фургон к трактористам и, если было прохладно, ложилась на нары и спала, свернувшись калачиком, рядом с каким-нибудь парнем. И тот вовсе не дивился, увидев утром, что рядом с ним всю ночь спала женщина. И даже ребята, у которых сны были такие, что. после они ходили словно очумелые, не позволяли себе не только сказать что-нибудь скверное, но даже подумать. И уж если что разрешали себе, так это накрыть Елену Ильинишну своим пиджаком, потому что утра были холодные, с туманом.
Иногда Елена Ильинишна неузнаваемо преображалась. Она приходила в клуб в шелковом платье, в узеньких туфельках на высоких каблуках, надушенная. Волосы ее, поспешно завитые, слегка пахли паленым.
В приподнятом настроении она танцевала со всеми без разбору, писала смешливые записочки, когда играли в почту, краснела от комплиментов.
Вечер кончался, все выходили на улицу, возбужденные, радостные, продолжая балагурить и ухаживать. Елена Ильинишна внезапно становилась задумчивой и, отказавшись от провожатых, уходила и появлялась снова в старой одежде, с заботливой морщинкой у переносицы, обследовала хозяйство и так отчитывала человека, от комплиментов которого час тому назад краснела, словно влюбленная, что тот сразу становился серьезным.
Елена Ильинишна безбоязненно руководила хозяйством колхоза.
Колхоз был передовым, он выполнял все планы. Но колхоз занимался также производством художественных гончарных изделий. Елена Ильинишна как руководительница отвечала за все, – значит, и за искусство.
Нужно изучить, как рождается чудесное семечко, которое потом превращается в растение, чтобы с самого первозачатка жизни вмешиваться и влиять на него, как это делал Мичурин, выращивая волшебные плоды.
Елена Ильинишна изучала гончарное искусство и много времени уделяла гончарам.
Но гончары, как и все люди, занимающиеся искусством, были очень самолюбивы и нервны.
Всякий раз, заходя в мастерскую Грызлова, Елена Ильинишна робела, на щеках ее появлялся румянец, и она, такая самостоятельная, со свободными и сильными движениями, здесь конфузилась, не зная, куда девать руки. Застенчиво улыбаясь, стараясь не смотреть в глаза Грызлову, взяв в руки макитру, она нежно держала ее, словно младенца, и умиленно начинала лепетать пискливым, не свойственным ей голосом.
Грызлов тоже почему-то смущался. Однажды, взяв вазочку, он случайно дотронулся до руки Елены Ильинишны, вздрогнул и уронил вазочку, – она разбилась. Елена Ильинишна, присев, собирала осколки, и, когда Грызлов взглянул ей в глаза, он увидел в них такое скорбное выражение, что в нем все внутри заныло.
И часто потом, глядя в лицо Елены Ильинишны, когда она выступала на собраниях, он искал снова это выражение и не находил его.
Сейчас нужно было думать только о работе, нежные мысли мешали Грызлову. Желая отделаться от них, он грубил всем, ругался и даже выгнал Перко с его вальсами: эта музыка направляла его мысли не в ту сторону.
Грызлов заперся в хате и никого не хотел видеть.
Но к нему проник гончар Кудинов.
Кудинов верил в глину. Он говорил, что из нее можно сделать все, что человеку необходимо в его жизни. Он пробовал делать из глины мебель и даже стаканы для снарядов. Бесконечно испытывая их, он завалил твердыми, словно чугунными, черепками весь двор. Черепков хватило после замостить улицу от сельсовета до его хаты. И, проходя по этой мостовой, сияющей всеми цветами радуги, Кудинов испытывал одновременно сладкую грусть и бодрость воодушевления. Ибо дерзкое упорство украшает человека.
Кудинов, бегая мелкими шажками по хате, беспрерывно закуривая и выплевывая окурки, предложил Грызлову сделать ванну с барельефами из жизни колхоза. Ванна – это символ культуры, даже заграницей мужики в ваннах не моются.
– Но ведь у нас тоже не моются.
– Обучим! – накидывался на него Кудинов. – А потом, пойми, простору сколько для изображения! Посуда в человеческий рост, всю биографию колхоза показать на ней можно.
– С обжигом трудно.
– Здрасте, – удивился Кудинов, – а почему я к тебе обратился! Ты первый гончар, ты и должен придумать.
Грызлов, увлеченный нетерпеливой страстью Кудинова, принялся за новую работу.
Елена Ильинишна заходила в мастерскую Грызлова, но Грызлов держался официально, и Елена Ильинишна, потупившись, уходила. И Грызлов, слыша, как она на улице кричала на лошадь, вздрагивал, словно это кричали на него.
Новая работа была изнурительно тяжелой. Громоздкие посудины оседали и лопались или получались кособокие. Грызлов передумал тысячу способов, но ни один не годился: лепные барельефы не давали возможности подвергнуть ванну равномерному обжигу. Сделали гладкую. Кудинов ликовал; в еще горячую ванну налил воды и тут же у горна стал остервенело мыться, счастливо крича, что работа удалась.
Но Грызлов, угрюмо взглянув на коричневую гладкую посудину, махнув рукой, ушел, несмотря на то, что Кудинов кричал ему, чтобы он потер ему мочалкой спину.
Грызлов не пошел сдавать ванну комиссии. Кудинов погрузил ванну на тачку, приволок в правление и там, бегая в трусах, восхищенно кричал, бил ее ногами, доказывая прочность, звал желающих испытать, размахивал руками.
Несмотря на убедительные доводы Кудинова, комиссия отвергла экспонат: такие изделия не могли со всей полнотой отобразить художественное мастерство будянских гончаров. Кудинов все же добился, чтобы производство ванн запланировали.
Близился день сдачи всех экспонатов для Парижской выставки.
Грызлов ночами просиживал в мастерской. Глина неуклюже ворочалась в его руках, потела, липла и, если бы она была живой, то, наверное, измученная, повизгивала бы, как это делает собака, когда она не понимает, чего от нее хочет хозяин.
Высоко в небе висела матовая луна. Прозрачность всюду необычайная. Казалось, все сделано из стекла и такое хрупкое, что может разбиться от легкого шума или дуновения.
Усыпленная тишиной, природа погрузилась в дремоту. Спали цветы, плотно зажмурив венчики, опустив головки на ослабевших стебельках. Раскрыв рот, спала щука. Замерла река в камышах, вздыхая и шевелясь во сне. Спали люди.
Не спал дед Наумыч, потому что он ночной сторож. В овчинном, пахнущем собакой тулупе Наумыч ходил на цыпочках в этой тишине, зажав подмышкой колотушку, и стерег для людей их сон.
Не спал Грызлов. Желтый, похудевший, он сидел перед станком, погрузив руки в глину, и глядел в одну точку. Он курил теперь очень много, всюду валялись окурки, – раньше он никогда не позволял себе бросать окурки на пол мастерской.
Грызлов останавливал глиняный круг; осмотрев изделие, взмахнув кулаком, он расплющивал свою работу, потом начинал снова, сначала. Скрипел станок и сопела глина под нервными руками Грызлова. И опять взмах кулаком, и опять изуродованная сырая лепешка. Грызлов, уронив голову на руки, лег лицом в мокрую, пахнущую сыростью глину и сидел так, в позе отчаяния.
Дверь в мастерскую открылась. В лунном свете, холодном, ярком, стояла Елена Ильинишна. Она была в ситцевом платье, в туфлях на высоких каблуках. И ее шею обнимал кружевной воротничок, легкий и прозрачный, – казалось, что он сделан из инея.
Елена Ильинишна нерешительно остановилась.
Грызлов поднял голову, обомлел и внезапно ехидно спросил:
– Проверять пришла?
Елена Ильинишна прошептала:
– Я в город не поехала, сюда зашла.
Грызлов, указывая на возвышение, где лежала глина, язвительно и горько сказал:
– Трибуна вот. Привычны с трибуны высказываться. В чем дело?
Елена Ильинишна покорно села на ящик с глиной, глядя широко раскрытыми глазами, с лицом, голубым от лунного света. Она заговорила, словно не для Грызлова, а для себя.
– Меня грубой считают. Да, я грубая. В армии сестрой натерпелась, а потом к вам, в колхоз. Мужа кулаки убили. Сам знаешь, пока колхоз не окреп, чего натерпелась. На глядела я на тебя, на твою работу и думала, сколько ласковости, любви в этом человеке. Как он чувства свои возвышенно показывает. И казалось мне: можешь ты такое красивое сделать… И вот… – и вдруг прошептала совсем тихо – ты и мое сердце понять должен.
Грызлов, пробуя освободить руки от глины, простонал:
– Товарищ председательница, я же еще что-нибудь сделаю.
И хотел встать.
Елена Ильинишна поднялась, дрожащими руками поправила на шее кружевной воротничок. Хотела шагнуть к Грызлову, но, помедлив, тихонько ушла, словно растаяла в лунном, едком свете.
Егор выбежал на улицу. Волшебное голубое зарево луны сияло на небе. Как могучие водоросли, тянулись ввысь тополя, и, как огромные рыбы, плыли вверху облака, и тишина кругом была подводная.
Егор хотел жалобно закричать, позвать, вернуть. Подошел бессонный Наумыч и сказал:
– Тишина для мыслей самая подходящая. Мысли у человека должны являться бесшумно. Чего ходишь? Иди. Лучший гончар, а пока только мотаешься.
И небо розовело.
Расписной петух, ослепительный, великолепный – птица– рыцарь в когтистых шпорах, надменный, забияка, хрипун и вор – захлопал крыльями, ногой зашаркал, напрягшись, закричал. Ему ответили другие петухи. Проснулись куры. Поднялось солнце, растопырив тысячи лучей. Река блестела. Тополевый пух скользил по гладко отшлифованной воде.
Есть такая могущественная сила. Она может заставить нас, если будет нужно, обрывать с неба звезды, обжигая пальцы. Сила любви к женщине.
Грызлов работал. Дни оставались считанные. Он ходил похудевший, закопченный, с застенчивым, счастливым лицом.
Через месяц из Москвы приехала комиссия принимать экспонаты для Парижской выставки. На площади был установлен стол, на него для всеобщего обсуждения ставился предмет.
Очередь дошла до Грызлова.
Упакованное в солому изделие поставили на стол.
Грызлов снял солому, и глазам всем представилась ваза. Пурпурная, стремительно вытянутая, очертаниями своими напоминающая фигуру девушки с прижатыми руками, напряженно приподнявшуюся, словно для полета ввысь.
Это легкое изваяние переливалось внутри, в глубине, цветами солнечной зари.
И невольный вздох восхищения, словно ветер, колыхнулся по площади.
Возле вазы, протирая потное пенсне пальцами, ходил профессор-художник. Его глаза сияли.
Профессор подавленно шептал:
– Это настоящая вещь.
Потом он спросил Грызлова:
– Почему вазу опоясывает такой странный примитивный узор, похожий на обыкновенный кружевной дамский воротничок?
Грызлов потупился, почесал бровь и сказал:
– Так…
Вазу укутали снова в солому, положили в ящик, набитый стружками, ящик заколотили, погрузили на полуторатонку. Багажный приемщик черной краской написал:
«Будянская – Париж. Всемирная выставка. Павильон СССР. Осторожно. Стекло».
В паровозе бурно кипела вода, и паровоз дрожал, черный, блестящий. Машинист легонько осаживал его, сжимая стальные пружины буферов у вагонов, чтобы бережно, без рывка взять с места состав.
1938
Дарья Гурко
В августе месяце 1941 года староста дознался: Дарья Гурко прячет в подполье кабанчика. Староста приказал сдать на следующий день утром кабанчика немцам.
У Дарьи семья такая: мужа немцы расстреляли сразу, как пришли, за то, что Сергей Осипович зажег под деревянным железнодорожным мостом воз немолоченного хлеба, и от этого мост загорелся, старика-отца немцы застрелили просто так; остались живыми свекровь-старуха и дочка Ольга трех лет.
Кабанчик был в теле, пуда на четыре. Дарья зарезала кабанчика и пригласила гостей. Гости пришли и стали есть кабана. Потом невесть откуда явился староста. Его тоже пригласили. Староста без вина не принимал пищу. Дарья отдала свекрови крепдешиновую кофту и послала ее за самогоном. Староста ел, пил и записывал названия песен, которые пели гости. Многие песни были запрещенными.
На следующий день староста пришел и потребовал кабана. Дарью отвели в полицию вместе со свекровью и дочкой. В полиции ее били деревянной лопатой, которой веют хлеб. Потом ее, свекровь и дочку погнали в город Логойск в гестапо. В гестапо Дарью били резиновыми ремнями. Из Логойска погнали в минскую тюрьму. Свекровь умерла в Логойске: она не выдержала резиновых ремней. А Дарья все стерпела. Она шла по пыльной дороге, несла на руках дочь и шаталась. На окраине Минска к ней подбежала какая-то женщина, вырвала из рук дочь и крикнула: «Я сохраню, не сомневайся».
Кожу на теле Дарьи содрали немцы резиновыми ремнями, она думала, что всё равно умрет на дороге, и отдала дочь.
В Минске Дарью посадили за ограду из колючей проволоки. Здесь было столько людей, что даже лечь негде. Ела Дарья картошку, которую немцы выставляли в деревянном корыте, одно на всех. Опухшие ноги ее стали лопаться на подошвах, она к этому корыту подползала на четвереньках. Осенью тех, кто остался в живых, послали заготавливать торф. Люди были такие слабые, что тонули в ямах, откуда брали торф. На зиму заключенных перегнали в лес – заготавливать дрова. В лесу многие замерзли насмерть. Весной Дарью отправили на кожевенный завод. Здесь она в бадьях мыла кишки, которые немцы, как и всё, увозили к себе. На заводе Дарья заболела, у нее образовалось заражение крови. И даже когда она вся пылала огнем, ее все-таки заставляли работать. Немец-мастер бил ее пружиной, которая, растягиваясь при взмахе, доставала человека, если он стоял даже в трех шагах от мастера. Дарья не умерла.
Прошло два года. Заключенные работали у немецкого помещика, которому были отданы усадьба и прилежащие земли, где раньше помещался дом отдыха трудящихся Минска. Днем заключенные работали, ночью их сгоняли в концлагерь на песчаном карьере. От усадьбы до карьера четырнадцать, километров. Дарья сплела как– то ивовую корзину. Эту корзину увидела кухарка помещика, немка, и велела Дарье сплести такую же корзину, но только побольше. Дарья сплела корзину. Немец– часовой знал о заказе и разрешил Дарье отнести корзину кухарке. Дарья вошла в комнату кухарки с корзиной и увидела, что она спит. Тогда Дарья поставила корзину на пол, а кухарку задушила и бежала.
Сорок человек из концлагеря немцы расстреляли. Дарью поймали в Минске, где она собирала милостыню, притворяясь глухонемой. Теперь она очень хотела жить, хотя раньше все время хотела повеситься и два раза топилась в торфяной яме, но оба раза ее спасали. В ночь перед приходом в Минск Красной Армии заключенные в районе военного городка разбежались, и немцы не успели убить их. Вместе со всеми убежала и Дарья Гурко.
В сожженной немцами деревне Михеды, километрах в сорока пяти от Минска, мы встретили Дарью Гурко.
На опаленной земле, у развалин печей, сидели люди. И не было слез у них на глазах. С животворящей деловитостью они складывали шалаши из досок, с великим упорством обживая родимую и разоренную землю. И в тишине белых сумерек громко и властно звучал женский голос:
– Ребят общим котлом кормить надо. Мы от сухомятки не обезживотим, а детишек в заморе держать никак не позволю. У кого что есть, выкладывай.
Потом тот же голос мы слышали на дороге, где саперы выискивали мины:
– Если вам, ребята, недосуг по хлебам пройтись, так вы укажите, как мины вытаскивать, а я бабам объясню, мы и сами справимся, а то немец хлеба заминировал и нам к ним ходу нет.
Потом мы слышали песню у костра. Ее пел все тот же женский голос. Когда подошли к костру, мы увидели женщину, худую, с темным, глиняного цвета лицом, в заплатанном, изношенном донельзя рубище, но когда она взглянула на нас, мы увидели глаза ее. И столько в них было чего-то необыкновенного, какого-то особенного, сильного внутреннего света – выражения ума, власти и воли к жизни, – что невольно слова любопытства застряли в горле. Но она, словно угадывая, спросила насмешливо:
– Что, товарищи командиры, небось, дивитесь? Пришла баба из немецкой тюрьмы, Вместо дома – уголья, а она песни поет?
И вдруг лицо Гурко изменилось, еще больше потемнело, и она глухо произнесла:
– Я при немцах не плакала, не жаловалась. Но, что за эти три года было, век помнить буду. Только вы мне объясните: с чего бы лучше сразу начать, чтобы все аккуратно получилось? Я тут сейчас вроде советской власти. Меня, как самую закаленную, другие семейства над собой поставили. Уборка будет – большая забота. Инвентарю – раз, два – грабля и лопата. Нужно идти в лес немецкую трофею искать.
– Вы бы сейчас как-нибудь устраивались, ведь нельзя в земляной яме жить.
– Почему нельзя? – удивилась Гурко, – Можно. Вы еще не знаете, как жить можно. Мне главное сейчас вот… Это спасибо для вас сделать, которое земля сготовила. На словах-то каждый привет и здрасте, а мне руками доказать необходимо. Хоть битая, да не согнутая. Мне охота советской власти не в прекрасной жизни, а сейчас трудом оплатить. А то, выходит, вы освободители, а мы кто?
– Гордая вы.
– Мне война гордости прибавила. И, может, я сейчас на нищенку похожа, но я не несчастная. Я свою силу теперь сполна знаю: чего могу и чего не могу. Вы того не знаете, чего теперь баба от счастья своего сделать сможет. Я теперь в самой своей силе. И знаю, как словом в человеческое сердце попасть и чего хочешь с ним после этого сделать.
Мы спросили у Гурко, в чем она сейчас нуждается. Она сказала:
– Сейчас в лесу немецких коней раненых нашли. Так я думаю паренька в часть за мазью послать или, может, сами отваром из побегушки выходим. Вам, видать, мазь самим нужна.
И только прощаясь с нами, Гурко шепотом попросила:
– Дайте, пожалуйста, мне такую книжку, где бы описано всё было, что делали советские люди за это время, как они такую силу набрали, а то у меня спрашивают, а рассказать не могу, не знаю, и от этого совестно, неловко перед людьми, которые меня так уважают и даже избрали председательницей. Так будьте любезны, если с собой не имеется, пришлите. Может, у нас почта не будет работать, так я и в Минск пешком схожу. Книга эта нам больше, чем хлеб, сейчас нужна. Вот как нужна эта книга.
* * *
…Через полтора месяца снова ночью мне пришлось проезжать по этим же самым местам. Словно белые цветы, висели звезды, воздух крепко пропитался запахом влажной травы, и казалось, что этот запах исходит от прохладного синего неба.
Приближаясь к знакомому пепелищу, я вдруг увидел силуэты каких-то построек. Раньше ведь здесь ничего не было.
Вынырнувший из темноты старик-сторож с немецким карабином в руках с достоинством объяснил мне, что постройки возведены недавно.
– Кто же плотничал?
– А бабы, – сказал сторож, – из города Ярцево к нам приехали, плотничья бригада. Курсы кончили, теперь ездят, строят. А вот колодец трехсаженный лично Дарья Михайловна в порядок приводила. На веревке спускалась.
– Это кто – Гурко, Дарья Михайловна?
– Они самые, почтительно сказал сторож, – вы, извиняюсь, кушать не желаете? А то вполне свободно. Зерно теперь не в ступке толчем. Дарья Михайловна мельницу наладили.
– А где она сейчас?
– На большую дорогу поехала. Тут из неволи немецкой люди освобожденные домой идут – смоленские, всякие, – одним словом, русские люди. Так она их к нам приглашает.
– И остаются?
– Нет. Каждого на свое место тянет. Но заходят – на неделю, на две. И не столько из-за харчей, сколько от нетерпения к земле склониться, потрудиться, приласкать, прибрать ее. Очень восхищенно человек сейчас работает, – старик закурил, пряча огонек спички в ладони. Потом вдруг оживленно спросил меня: – А вот, знаете, что потом будет? Пойдет Красная Армия после германской земли обратно, ступит снова на свою землю, которую она для нас добывала, не узнают ее бойцы, удивятся. Потому удивятся, что мы ее приберем к этому дню, как к празднику, и будет она снова живая, пышная. Вот тут нам и скажут бойцы: «Привет!» А мы столы на улицу выставим и полную норму угощения.
Старик замолчал, помедлил, потом тихо пояснил:
– Это Дарья Михайловна такое придумала, – и с волнением в голосе добавил: – Вот ведь как красиво придумала!
1944