Текст книги "Это сильнее всего (Рассказы)"
Автор книги: Вадим Кожевников
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)

Под ледяной крышей
Капитан Василий Никифорович Корешков очень волновался, когда его вызвал к себе командир дивизии.
У входа в командирский блиндаж проверял он свою заправку еще раз, проводил маленькой жесткой ладонью по щекам, чтобы убедиться, насколько чисто выбрит, и просил адъютанта:
– Нельзя ли веничка? А то сапоги вот… – и показывал глазами на сапоги, густо облепленные окопной глиной.
Докладывал он всегда каким-то неестественным голосом, и глаза его при этом становились круглыми.
Когда комдив предлагал чаю или хотел поговорить о чем-нибудь неслужебном, Корешков упорно уклонялся от такого разговора: он не хотел отойти от раз навсегда выработанной строго официальной манеры обращения с начальством.
Однажды комдив спросил Корешкова:
– Не кажется ли вам, Василий Никифорович, что вы слишком подчеркиваете разницу в званиях и потому чувствуете себя несвободно, когда в этом нет необходимости?
Корешков улыбнулся ласково и печально:
– Нет, это мне не кажется, товарищ гвардии полковник, – и с задушевной простотой объяснил: – Ведь я тоже командир, и у меня тоже есть подчиненные, но мне от них вовсе не надо, чтобы они себя со мной запросто чувствовали.
– Правильно, – согласился комдив.
– Разрешите, – сказал Корешков торжественно и тихо. – Вот случай. Залегли мы недавно у минного поля. Немец фланкирующий огонь открыл. Что делать? Ждать? Положу зря людей. Приказываю: три человека вперед! И пошли ведь, пошли они, а уж потом мы за ними.
– А те трое? Что ж, подорвались? – спросил комдив.
– Точно, – сказал Корешков тоскливо, – двое подорвались. И знали, что подорвутся, а пошли!
Ломая вздрагивающими пальцами спички, торопливо закуривая и, против своего обыкновения, забыв попросить при этом разрешения у старшего начальника, Корешков вдруг неожиданно уверенно и твердо сказал:
– Вот что такое командир! И как он должен чтить свою персону, если ему дано право такой священный приказ отдать, – и тут же, смутившись от своего приподнятого тона, Корешков поправился: – Вы извините, что старыми словами говорю, но они правильные.
– Да, они правильные, – сказал командир очень серьезно и больше уже никогда не пытался по-дружески, беспечным тоном обращаться к капитану Корешкову.
Властный, с нарочито подчеркнутой строгостью в обращении с подчиненными, щепетильный до крайности во всех деталях субординации, Корешков, казалось, нарочно делал все, что могло бы вызвать нелюбовь к нему. Он был мелочен и придирчив. Он не стеснялся вдруг остановить бойца и обследовать его обмундирование вплоть до белья. Он ни о чем не спрашивал, но уж насущные нужды бойцов знал первым. Пищу брал из общего котла последним. И повар считал себя самым несчастным человеком на свете, потому что капитан не умел прощать лаже простых, самых безобидных упущений.
Иное дело – в боевой обстановке; тут капитан становился совсем другим человеком.
– Какая-то мирная, успокаивающая озабоченность сопутствовала его словам и поступкам. Поднимаясь в атаку, он не забывал отряхнуть шинель. Подползая к пулеметчикам, он неторопливо вынимал из кармана патрон и клал его на крышку короба, чтобы проверить, словно ватерпасом, не с перекосом ли установили пулемет. Если видел, что боец зарывается в азарте боя, капитан кричал:
– Гордый, так ты себя втридорога цени! Пускай их матери плачут, а свою жалей, – и, оглядываясь на бойцов, капитан объяснял: – Немца умненько бить надо. Пулю лбом ушибить только дурак может!
Если капитан замечал, что боец начинает тоскливо колебаться в бою, он подползал и советовал:
– Неприятно, что здесь стреляют? Так в тыл, назад, ступайте, отдохните, квасу выпейте, а другие тут за вас похлопочут…
И от этого насмешливого голоса сжималось сердце больше, чем если бы командир пригрозил пистолетом, приказывая идти вперед.
Однажды капитан наткнулся на труса, отлеживающегося в яме, когда немцы вели сильный огонь по наступающей цепи.
Капитан заставил труса подняться и сам тоже поднялся в рост. Он заставил труса идти и сам шел с ним рядом. Он шел и кричал:
– Сейчас тебя убьют! Ты увидишь, что тебя убьют, трус, потому что только таких пуля ищет!
И трус действительно был убит. А капитан, шагавший с ним рядом, был тяжело ранен. Он скрывал свою рану и дошел вместе со своим подразделением до немецких траншей.
В санбате капитан заискивал перед врачом, упрашивая отпустить хотя бы на час в подразделение: капитан во что бы то ни стало хотел показаться бойцам.
– У вас еще пуля не вынута, – сердился врач.
– Ну так что же? – обижался капитан. – Потеряю я, что ли, вашу пулю? Ведь я тихонько, с палочкой, пойду.
Корешков пришел на войну, когда ему было уже сорок лет. Профессия его мирная – самая обыкновенная: мастер ткацкой фабрики из города Ногинска. Дома у него осталось трое детей. Рост у него средний, глаза карие, а душа необыкновенной чистоты. Так, во всяком случае, бойцы говорили о его душе.
И вот, когда высота 869,5 была взята ротой лейтенанта Стожарова в ночном штурме, укрепленная линия немцев на этом участке лопнула. В прорыв устремились наши части. Подразделению капитана Корешкова было приказано преследовать немцев. Двое суток бойцы не выходили из боя.
Пока отступающий не оторвется, инициатива и воля его подавлены и подчинены воле наступающего. Но если враг вырвется, достигнет рубежа, обопрется спиной о новую линию укреплений, успеет собрать в кулак растрепанные части, тогда он и сам сможет нанести ответный удар.
Весна на войне – самое тяжелое время года. Попробуй окопаться, когда вода натекает в окоп быстрее, чем ты оттуда выбрасываешь землю. В лесу лежит еще снег, а наступишь на него – провалишься по пояс в мокрую кашу. На полях сдобная земля нагрета солнцем, но, когда она липнет к ногам пудовыми комьями, ты ненавидишь ее, эту землю.
Противник отходил по хорошей дороге, калеча ее и минируя. Мелкие стычки с засадами изматывали наших бойцов. Все приданные средства приходилось тащить на руках.
Бойцы достигли предела сил. Только упорная ярость от близости врага заставляла их еще держаться на ногах.
Капитану Корешкову не было нужды торопить бойцов: люди сами понимали, что только в этой близости с врагом они черпают свою силу.
Но враг извернулся.
Немцы взорвали плотину. Взрывом вышибло насыпь, почти всю нацело. Озеро вылилось через пробоину в балку.
Выгнутый, сверкающий водяной вал, вращаясь, как гигантский каток, выскочил навстречу атакующему подразделению. Бойцы побежали рядом с водой, пытаясь обогнать ее. Но вода оказалась проворнее. Люди принуждены были вернуться.
Вытянувшаяся вода лежала теперь между ними и немцами, а там, где раньше находилось озеро, остался ледяной покров.
Сооружать переправу через балку, наполненную водой, тратить часы, когда выиграть бой могут только минуты, или идти по голому льду и разложить людей, как в тире мишени? Вся боль ответственности, вся горечь оскорбленного воодушевления собрались теперь в сердце капитана Корешкова.
Ледяная крыша озера медленно оседала. Лед у берегов лопался от напряжения со стальным звоном. Длинные трещины расползались по его поверхности, как черные кривые молнии.
Капитан Корешков вышел на лед. Он бродил по нему– одинокий, маленький, иногда ложился на живот и, свесив голову, заглядывал в щели, словно потерял там что– то. Потом он повис на локтях, спустился в трещину и больше не показывался.
Бойцы обеспокоились. Шесть человек во главе с сержантом Ляпушкиным полезли под лед на поиски командира. Нашли они его не скоро.
Капитан сам грубо окликнул их откуда-то из гулкого пространства опорожненного озера. А когда он подошел, в темноте не было видно, что он улыбается, – об этом можно было догадаться только по голосу.
– Соскучились? – спросил капитан. – Или, может, сами додумались?
– Додумались, – радостно сказал Ляпушкин. – Глядим, вас долго нету. Думаем, что-нибудь не случилось? Ну и пошли.
– Так, – сказал капитан разочарованно. – Интересно, – и строго прибавил: – Штурмовать будем.
– С какой стороны именно?
– А вот, – и капитан показал глазами на ледяную полуобвалившуюся поверхность озера.
– Значит, по льду идти, – печально протянул Ляпушкин.
– Не по, а под, – поправил капитан.
– Обвалится, пожалуй? – спросил Ляпушкин.
– Может, – сказал капитан.
– А в ямах и промоинах еще вода, – напомнил Ляпушкин.
– Не высохло еще? – сказал капитан.
Люди выходили на лед. Торжественная неторопливость сопутствовала их движениям. Пока один не спускался в трещину и не исчезал в ней, другой не следовал за ним. У каждого бойца подмышкой было зажато по короткому обрезку дерева.
А ледяная кровля все трещала. Лопающийся звук, протяжный, томительный, заканчивался глухим звоном бьющихся при своем падении льдин.
Дно озера проросло водорослями, жухлыми, как осенняя, мертвая трава под снегом. Ползли, как по болоту. Источенные водой днища льдин были дряблыми и пористыми. С них капало. Ползли, как под сильным дождем. Лед над головами был голубым от пропитавшего его лунного зарева. Но свету было не больше, чем от белого ствола березы в темную ночь.
Ползли с двумя фонарями. Лед толстый, не просветит. А если бы и просвечивал, разве разглядят немцы блуждающие белые пятна на поверхности льда, залитого светом луны? А когда над головами раздвигались трещины, фонари гасли.
Лед кренился и трещал. Бойцы подпирали ледяные плиты кругляками, – совсем как шахтеры кровлю.
Провисшую ледяную полуобрушившуюся крышу озера пересекала вспученная полоса, похожая на мозолистый след зимней дороги. В давние времена здесь была плотина. Остатки этой плотины черными окаменевшими сваями подпирали теперь лед, образуя нечто вроде длинного навеса. Капитан спешил вывести людей к старой плотине, потому что тут, как в соляной штольне, было просторно и надежно. А пока приходилось рыть руками в студеной тине, чтобы проползать под ледяными плитами на брюхе.
Капитан полз последним. И вот тяжелая льдина, слабо скрипнув, начала сползать, осыпаться мелкими осколками.
Ляпушкин бросился к капитану и, встав на колени, опираясь руками о почву, принял на себя всю тяжесть льдины. Деревянные чурки, которые бойцы пытались подсунуть под льдину, были вмяты в ил, словно тощие колышки.
– Вот, – сказал капитан сипло, – веселее надо идти вперед, братцы!
Немецкие солдаты возводили укрепления вдоль крутого откоса озерного котлована. Офицеры торопили их.
Немцы ожидали подхода наших основных частей, но и их свежие резервы должны были придти с часу на час.
И вдруг из трещин, расколовших лед у берега, поднялись русские бойцы и молчаливо вышли на землю. Первый удар был нанесен врагу самым ощущением ужаса перед внезапным появлением наших бойцов из-под льда и уже потом разрывами многочисленных и метких гранат.
К рассвету преследовать уже было некого. И стали видны лица бойцов – усталые, измученные и разные, как были разными их наклонности, характеры, как различны были их прежние, мирные профессии.
Рухнувший лед лежал в котловане опустошенного озера стеклянными развалинами. Солнце ломало о льдины свои лучи, и льдины обливались разноцветными, томящимися огнями.
Капитан ехал верхом, и глаза его слипались от пронзительного света и усталости, и он часто ударялся вдруг лицом о прыгающую холку лошади, засыпая. И тогда он начинал дергать повод и сердился, думая, что это лошадь спотыкается, но лошадь шла мирной рысью и ни в чем не была виновата.
1943


Дженни
Падал лохматый теплый снег, и от снега пахло, как от травы после дождя: свежестью.
Очень приятно стоять под этим падающим снегом! Стоишь, словно в черемуховой роще, когда осыпается цвет. Даже голову кружит!
По дороге, по грунтовой стороне ее, строго предназначенной для гусеничного транспорта, катился серый немецкий танк с раскрытыми люками.
Последние дни ремонтники только и знали, что гоняли с поля боя эти пленные машины к своим летучим мастерским.
Хорошо стоять под снегом, когда этот снег напоминает белый сад, и смотреть на такую дорогу!
И вдруг – крик, пронзительный крик. Когда я обернулся, увидел, что какой-то человек бежит по полю, увязая в снегу, а впереди, наперерез немецкому танку, скачет большая трехногая овчарка.
Старые ржавые проволочные заграждения пересекали поле. Собака на какое-то мгновение присела, сжалась в комок и вдруг выпрямилась и, вся вытянутая, взвилась в воздух. Коснувшись земли, собака перевернулась через голову и покатилась в овраг. Потом она снова появилась возле откоса – без лая, молчаливая, шатающимися прыжками она заходила к танку сбоку, движимая каким-то своим расчетом.
Механик-водитель не мог слышать крика, но в открытый люк он увидел махавшего ему руками человека и остановил машину. Остановил как раз в тот момент, когда овчарка, сделав последний прыжок, легла под правую гусеницу.
Потом я увидел, как собаку тащили от танка за веревку, привязанную к ее ошейнику. Собака не хотела уходить, она рвалась на веревке, мотала головой, прыгала в разные стороны, вставала на задние лапы, садилась, упираясь передней ногой в землю, и выла.
Только когда танк ушел, собака понуро побрела вслед за людьми. Поджатый хвост, повиснувшие уши, взъерошенная шерсть и ковыляющая поступь придавали ей вид невыразимо несчастный.
Привыкнув на войне к тому, к чему, казалось бы, очень трудно привыкнуть, я был странно взволнован этим непонятным происшествием.
Вечером я зашел к подполковнику Мезенцеву. Он сидел за столом у карты. Карандаш, часы, циркуль, портсигар, зажигалка, как всегда, лежали возле его правой руки. Слева стояли четыре ящика с телефонными аппаратами в чехлах из желтой кожи.
А в углу за печкой лежала уже знакомая мне овчарка.
Она лежала вытянувшись, положив длинную красивую голову на переднюю лапу. Глаза ее были открыты. Собака вздрагивала. Короткая култышка все время тряслась, словно от непереносимой боли.
Миска, наполненная кусками вареного мяса, стояла возле собаки, но она, по-видимому, к ней не притрагивалась.
Мезенцев, словно продолжая начатый разговор, обратился ко мне раздраженно:
– Ведь говорил же всем – идет машина, закрывай дверь! Теперь несколько дней жрать не будет. Всё швейцары нужны! – и взял телефонную трубку.
– Сколько? – спросил он, морщась. – Ну и не трогайте. Знаю. Правильно. Пускай пропустят. Мы их на самоходные примем.
Делая отметки на карте, Мезенцев объяснил:
– Выманивать у немца танки приходится. Берегут посуду, а у меня техника в засаде простаивает.
Я не знаю, когда Мезенцев спит, ест, одевается, бреется. Есть ли у него семья? Что ему нравится и что не нравится? Я приходил к нему в разное время и всегда заставал его у карты и телефонных аппаратов, и всегда он был невозмутимо одинаков.
Видно, удивительная работоспособность начальника штаба добывается из того же материала, из которого черпают в себе силы идущие в бой. Но в своем деле каждый идет своим собственным путем!
Крохотная электрическая лампочка, светоносная капля, висела у потолка на толстом прорезиненном проводе. Сухие строгие руки Мезенцева двигались по карте. Где-то далеко, со стороны дороги, послышалось мерное ворчание мотора.
Собака подняла голову, уши ее напряглись и встали, узкая морда повернулась в ту сторону, откуда шел звук.
– Ну, вот, – сказал Мезенцев, – опять. – И решительно заявил: – Кончено. Пошлю в тыл. больше терпения моего нет! – И, словно не совсем доверяя себе, еще более категорически подтвердил: – Завтра же отправлю!
Может, машина свернула куда-нибудь в сторону или заглох мотор, только шума ее больше не было слышно.
Но собака еще долго оставалась в напряженной позе, потом медленно вздохнула и стала укладываться.
Свернувшись в клубок, спрятав нос в кольцо пушистого хвоста, она снова начала дрожать и тихо повизгивать.
Мезенцев, не отрываясь, что-то писал, широко расставив локти и низко склонившись к бумаге. Потом он взял написанное, поднес к свету, сделал несколько поправок, тщательно сложил бумагу, провел ногтем и вдруг разорвал на мелкие клочки.
– Нет, – сказал он, – нельзя. Ничего не выйдет. Не могу, привык. – И, уже обращаясь ко мне, резко спросил: – Чай пить будете?
Если бы Мезенцев скомандовал: «Руки вверх!», я бы меньше удивился, чем этому внезапному жесту его гостеприимства.
Чай был теплый, невкусный. Но, видно, Мезенцев считал, что чай – единственный повод для неслужебного разговора.
Держа в ладонях кружку с безнадежно остывающим чаем, Мезенцев говорил сухо, быстро, словно вынужденный к разговору, а не побуждаемый каким-то внутренним желанием:
– В сорок первом году нам, пограничникам, пришлось первым принять предательский удар немцев. Они шли на нас танками. Мы отступали и дрались. С нами были наши собаки. Они были обучены кое-чему. С толом, привязанным к спинам, они бросались под немецкие танки и взрывали их. Мы тоже взрывали танки. Привязывали к мине веревки и бежали наперерез танку. Все искусство заключалось в том, чтобы остановиться, когда мина окажется против гусеницы танка. От моего отряда осталась одна собака. Вот эта, Дженни.
Услышав свое имя, овчарка подняла голову, навострила уши, застучала хвостом и заулыбалась, как это умеют делать собаки, морща дрожащие губы и обнажая клыки.
– Ну-ну, ладно, – сказал собаке Мезенцев и еще поспешнее продолжал: – Немцы окружили нас. Но мы вырвались. Немецкий танк стоял в засаде на просеке. Дженни бросилась к танку, на ней был последний толовый пакет. Но немецкие танкисты уже познакомились с нашими собаками. Танк стал пятиться. Он удирал задом и бил из пулемета в Дженни. Ей перебило лапу. В лесу я отрезал перебитую лапу перочинным ножом и сделал повязку. С тех пор мы вместе.
И, видимо, обрадовавшись, что так все быстро рассказал, Мезенцев поспешно встал, подошел к Дженни и, погружая руку в теплую ее шерсть, с грустью добавил:
– Умная, ласковая, только вот, знаете, танки. Привяжешь, веревку перегрызет. Закроешь в блиндаже, кто– нибудь войдет, она собьет с ног, выскочит. Недавно на НП тоже. Хорошо – бронебойщики выручили. Разложили танк, когда она под него укладывалась. Прямо беда!
Собака перевернулась на спину и лизнула руку Мезенцева. Глаза ее светились. Мезенцев вытер руку и подошел к телефону.
– Хорошо, – сказал он довольным голосом, – очень хорошо! Пускай скапливаются.
Прищуриваясь, он смотрел на карту и наносил на ней толстые красные изогнутые стрелы.
В углу стукнула миска. Я подумал, что Дженни ест, и обрадовался. Но собака не ела. Она сидела, упираясь передней лапой в миску, наполненную мясом, брюхо ее было втянуто, круглые ребра ясно обозначились на сильной груди, голова с торчащими ушами повернута к окну.
Казалось, собака не дышала, так неподвижна она была. Внезапно овчарка бросилась к двери, ударилась о нее лапой и грудью, упала, потом поднялась, жалобно огляделась и, сжавшись в комок, прыгнула на стол, а оттуда в окно. Посыпались осколки стекла, рама оказалась слабой и вывалилась наружу.
Холодный ветер со снегом рванулся в хату.
Мезенцев кинулся к дверям. Зазвонил телефон. Махнув рукой, подполковник взял трубку.
Окно я заткнул свернутым полушубком. Порванную когтями Дженни карту Мезенцев заклеил.
Скоро глухие и тяжкие толчки разрыва снарядов вывалили полушубок из ниши. Я вышел из хаты.
Казалось, что небо сделано из кровельного железа, оно гремело, колеблясь и выгибаясь. А облака в нем горели, словно они были пропитаны нефтью.
На рассвете я вернулся в блиндаж.
Мезенцев сидел, откинувшись на спинку стула. Лицо его было, как всегда, сухо, спокойно: бессонная ночь не наложила на него своего отпечатка. Ровным голосом он диктовал в штаб донесение о разгроме немецкой танковой бригады.
На следующий день я отправился к месту засады, чтобы посмотреть на разбитые немецкие танки.
Оттепель испортила дорогу. Оставив машину, мы пошли пешком. С ветвей деревьев, отягощенных снегом, капала вода. Если смотреть на ветви деревьев против солнца, можно было увидеть, что эти капли цветные – они окрашивались в цвета радуги.
И вдруг кто-то крикнул:
– Дженни!
Да, это была она.
Собака скакала на трех ногах, забрызганная грязью, низко опустив голову к земле.
– Дженни! – закричал я. – Дженни!
Собака остановилась, повернула в нашу сторону свою красивую острую голову. Потом осторожно вильнула хвостом, приподняла над клыками дрожащие, черные, нежные бахромчатые губы и, мотнув головой, снова продолжала свой путь неровными шатающимися скачками.
1945


Любовь к жизни
Во время штурмовки вражеского аэродрома прямым попаданием зенитного снаряда лейтенанту Коровкину перебило обе руки, жестоко разрезало лицо осколками козырька кабины. Истекая кровью, пользуясь только ножным управлением, Коровкин дотянул свою поврежденную машину до аэродрома и совершил посадку на три точки.
В госпитале он спросил врача:
– Скажите, доктор, скоро я смогу снова летать? Доктор посмотрел в мужественные и спокойные глаза молодого пилота и сказал просто:
– По-моему, летать вам больше не придется.
– Ну, это мы увидим еще! – сказал Коровкин.
Ночью, когда в палате все заснули, Коровкин сунул забинтованную голову под подушку и стал плакать. К утру у него поднялась температура, и доктор, встряхнув термометр, сообщил ему:
– Если вы будете нервничать, то окажусь прав я, а не вы.
…Шел снег, сухой, чистый. И в воздухе было бело и сумрачно. Погода была нелетная. Мы сидели в тепло натопленном блиндаже и говорили о Коровкине.
– Он почитать чего-нибудь просил. Книгу надо такую, чтобы настроение подняла, а то парень совсем заскучал, – сказал механик Бодров.
Мы стали рыться в своей крохотной библиотечке, умещавшейся в ящике из-под ракет. Но ничего найти не могли, кроме воинских уставов.
Вошел политрук Голаджий. Он сел на нары, устланные соломой, и спросил, что мы тут копаемся.
Выслушав, он сказал:
– Когда Владимир Ильич Ленин был болен, он невыносимо страдал и просил достать ему книжку Джека Лондона. Он там один рассказ похвалил – «Любовь к жизни». Интересно было бы эту книгу достать.
– А где достать ее тут, в степи?
– Достать можно, если надо.
Голаджий выкурил папиросу, потом надел шлем, меховые перчатки и вышел из блиндажа. Когда он отбрасывал палатку, повешенную над входом, пахнуло яростным ветром и колючим сухим снегом пурги.
Механик Бодров печально сказал мне:
– Коровкин Миша – сильной души человек, а вот ранило – и сдал. А разве от нервов помирают?
Бодров подошел к печурке, открыл дверцу и, положив несколько оттаявших, мокрых поленьев, обернувшись ко мне грустным лицом, покрытым блуждающими красными бликами от пламени в печи, негромко произнес:
– Голаджий говорит: кто смерти боится, тот должен уничтожить ее, убивая врага. Крепко сказано! Вот когда я в командировку насчет горючего ездил, там, на крекингзаводе, тоже с одним парнем интересный случай произошел.
И вот что мне рассказал механик Бодров.
В огромной камере нефтехранилища вырвало кусок бетонной кладки. В образовавшуюся брешь нефть хлынула черным жирным потоком. Заводу грозила остановка. Рабочие сооружали земляные барьеры, пробуя удержать нефть, но она прорывала насыпь и разливалась все шире. Вызвали водолаза из порта. Назаров был веселый широкоплечий парень, этакий чубатый комсомолец, вроде нашего Коровкина.
Назаров надел скафандр и, тяжело поднявшись по железной лестнице, спустился через верхний люк в нефтехранилище.
Несколько раз брезентовый пластырь, черный, скомканный, пенистым столбом нефти вышибало наружу. Назарова самого чуть было не втянуло в брешь вращающимся нефтяным потоком. Но он, наконец, изловчился и наложил пластырь. Черная толстая струя перестала бить наружу и, ослабев, только сочилась.
Но вдруг над вершиной нефтехранилища показалось голубое пламя и, став потом красным, сразу обросло черным ядовитым дымом. Нефть вспыхнула. Видно, ударом троса о стальную крышку нефтехранилища высекло искру, и этого было достаточно, чтобы нефтяные пары, а потом и нефть загорелись.
Пожар нефтехранилища угрожал не только заводу, но и окраинам города.
Рабочие, понимая, какая страшная катастрофа может случиться, не жалея себя, полезли в огонь и закидали вершину нефтехранилища тяжелым мокрым брезентом. Без воздуха пламя должно было задохнуться.
А Назаров был там, внутри, ничего не знал, спокойно дожидаясь распоряжения своего бригадира, чтобы выбраться наружу.
Бригадир с побелевшим лицом поднял телефонную трубку и хрипло сказал:
– Миша, ты как там себя чувствуешь? Подыматься погодить надо. А я с тобой, чтобы не скучно было, разговаривать пока буду.
Но бригадир не мог разговаривать, у него немела челюсть, и он, обведя вокруг беспомощными глазами, спросил:
– Что же теперь делать, товарищи? У него же скафандр от долгого пребывания в нефти раскиснет. Она же разъедает, нефть, резину-то, – и, оглянувшись, неуверенно произнес: – Пусть пластырь сдерет и в пробоину выбросится. Нефти пропадет, конечно, много, но не пропадать же человеку, – и робко, с надеждой спросил: – А нефть на земле не загорится?
– Теперь не загорится, – объяснил пожарник, – она сейчас поверху горит. Пока верхний слой до дыры дойдет, мы успеем ее наружным пластырем перехватить. Снасть вон уже приготовлена.
Бригадир снова взялся за телефон.
– Миша! – бодро закричал он в трубку. – У тебя наверху вроде пожар, так что выбраться нормально невозможно. Сдирай пластырь и выбрасывайся живо наружу через пробоину.
Смотрим на лицо бригадира, а оно у него смущенное, жалкое. Прикрыв трубку ладонью, он жалобно сказал:
– Не хочет. Говорит: нефть жалко. Война, говорит, а я такую ценность в помойку лить буду…
Рабочие, пожарные посмотрели на меня: ну как, товарищ летчик? Что же делать?
А что мог я сказать? Поступок, конечно, правильный. Но ведь и парня жалко…
Бодров наклонился к печке, вытащил головешку и прикурил от нее.
Зазвонил телефон. Бодров взял трубку:
– Гранит у аппарата. Голаджий? Да разве он улетел? Нет, не вернулся. Доложу, товарищ командир.
Бодров положил трубку и тихо проговорил:
– Вот еще чертушка, этот Голаджий! В такую пургу вылетел. Тут дров наломать в два счета можно. Видимости никакой.
– Ну, что же с Назаровым? Должно быть, погиб он?
Бодров посмотрел на меня озабоченными, невидящими глазами и сказал равнодушно:
– Назаров? Ах да, водолаз!.. Сидел он там, в нефти, часа два. В городе люди прослышали про эту историю. Стали на завод приходить. Просили телефонную трубку. Кто, конечно, уговаривал вылезти, а кто говорил: «Молодец!»
Пожарные со всего города съехались. Стали они осторожно пластырь брезентовый с крыши нефтехранилища сдирать. Но огня уже не было. Сдох пожар без воздуха.
А когда Назарова вытянули на тросах наружу, у него весь костюм водолазный – как кисель: разъела нефть. Внутрь залилась. Но в колпак медный ее воздух не пускал. Парень, конечно, без памяти был.
Бодров вздохнул и сказал:
– Вот бы про этого паренька сочинить что-нибудь да в книгу, а книгу Коровкину прочесть – настроение у него сразу бы выросло.
Послышался стонущий гул мотора. Он то нарастал, то почти исчезал, то возникал с новой силой.
Бодров схватил полушубок и, набросив его на плечи, крикнул мне:
– Голаджий прилетел! Аэродром ищет. Плутает, видно. Ах ты, оглашенный какой человек! – и выскочил наружу.
Минут через двадцать Бодров и Голаджий вошли в блиндаж. Стряхивая с себя снег, Бодров, глядя на Голаджия, с тревогой спросил:
– Где это ты так извозился?
– Маслопровод лопнул, всего захлестало, – равнодушно объяснил Голаджий и полез в карман.
Он вынул оттуда пропитанную маслом, слипшуюся в смятый ком какую-то тоненькую книжку. И лицо его стало плачевно грустным, и он дрогнувшим голосом растерянно произнес:
– А я еще библиотекаршу будил, ругался с ней, насилу книгу вытащил, обещал вернуть…
Он попробовал выжать масло из обесцвеченных страниц Джека Лондона, но от этого бумага только расползалась.
– Так ты в город летел! – восхищенно воскликнул Бодров.
– А то куда же еще? – зло сказал Голаджий.
Потом он взял телефонную трубку, позвонил синоптику и осведомился, какая погода будет завтра к утру.
Укладываясь спать, он сказал Бодрову:
– На рассвете меня разбудишь.
– Снова полетишь?
– А что же ты думал! У них один экземпляр, что ли? – грубо сказал Голаджий и, натянув на голову одеяло, сразу заснул.
И вот с того дня прошло два месяца. Однажды, приехав в 5-й гвардейский полк, я увидел на аэродроме знакомую мне фигуру летчика, коренастого, со светлым чубом на лбу. Только на пухлом улыбающемся лице был синий шрам.
– Коровкин! – крикнул я изумленно. – Ну как? Выздоровел? Всё в порядке?
– Всё в порядке, – сказал Коровкин, – летаю на полный ход, – и, хитро прищурившись, добавил: – Лихо я своего доктора переспорил!
Я дождался вечера, когда летный день был закончен, и, разыскав Коровкина, отвел его в пустую комнату красного уголка и спросил:
– Слушай, Миша, а книжку-то тебе Голаджий достал?
– Это Джека Лондона? Достал, – и вдруг лицо его стало грустным, задумчивым, и он объяснил тихо – Только я ее прочесть не мог тогда: голова очень горела. Но вот о Ленине я думал. Как он тогда лежал, мучился и, когда легче становилось, работал и только о жизни думал. Не о своей – о нашей, о жизни всех нас. И стала она мне, моя жизнь, после этого необыкновенно дорогой. И так захотелось жить, выздороветь!.. Ну, вот и выздоровел. Доктор после так и объяснил, что волевой импульс– это самое сильное, говорит, лекарство.
1943






