355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Кожевников » Это сильнее всего (Рассказы) » Текст книги (страница 21)
Это сильнее всего (Рассказы)
  • Текст добавлен: 21 мая 2018, 10:30

Текст книги "Это сильнее всего (Рассказы)"


Автор книги: Вадим Кожевников


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)


У лошадей был праздник

У лошадей был выходной день. И лошади радовались своему празднику. Испытанный конюх Остап Чудь готовил в кормушках коням угощение.

Остап был вежливый человек, он даже с конями беседовал на «вы». Но с председателем колхоза он разговаривал грубо, требуя на лошадиный праздник лучшую пищу.

– Ладно, – сказал утомленный упорством Чудя председатель. – Устраивай своим коням пасху, но за перерасход ответишь.

– Отвечу, – согласился Чудь, сияя, и пошел к амбарщику с запиской.

Больше всего Остап не любил людей горластых и нервных. Таким людям он всегда ставил в пример своих лошадей, их кротость, застенчивость и скромность.

– Как я могу тебе выдать лошадь, – говорил Остап какому-нибудь уполномоченному, – когда я твоего характера не знаю? Как я могу допустить тебя до лошади, когда ты даже со мной грубиянишь? Не дам я тебе лошади!

А если лошадь ему приводили со сбитой спиной от неумелой городской трусливой посадки, Остап свирепел.

Сегодня все лошади были дома, и Остап наслаждался своим счастьем.

Матвей Чубанец, неувядаемый старик, явился в конюшню. Он подошел кавалерийской походкой к Остапу и протянул наряд на коня.

Остап стал читать бумагу.

– Вам бы, папаша, – сказал с упреком Остап, – помереть бы спокойно, и возраст у вас подходящий, а вы еще коней портить хотите.

– Я тебе не папаша, – осадил его Матвей Чубанец, – а инспектор по качеству. Давай коня и не задерживай моих обязанностей.

– Хорошо, я дам вам коня, папаша, но вы выдьте отсюда. Может, вы мне сюда на своих сапогах заразу занесли. Уходите и дожидайтесь снаружи и в следующий раз об этом попомните.

Чубанец вышел и стал гулять возле конюшни, хлопая по голенищу искусно витой плеткой.

Остап вывел коня.

– Вот вам конь, папаша, – проговорил Остап с нехорошей усмешкой, – обласкайте его, как умеете.

– Что ж, – сказал Чубанец беспечным голосом, толкая коня кулаком в пах, – конь добрый, а если за ним уход, то он себя покажет. Бувайте здоровы! – сказал Чубанец, перенеся ногу через седло и давая шенкеля.

– Бувайте здоровы! – повторил Остап, ошеломленный дерзостью.

Но конь не слушал шенкелей, он стоял на дрожащих, испуганных ногах и не хотел уходить от конюшни, как не хочет выходить из-за стола человек во время праздничного обеда.

Но скользкая плеть укусила его, и он поскакал отчаянным галопом.

Чубанец сидел щеголеватой казацкой посадкой, обнимая истертые бока коня железными ногами.

Остап сел на колоду и решил выкурить цыгарку, чтоб унять огорчение.

В конюшне Остап не курил и другим не позволял портить лошадям воздух.

Было тихо. Молодое солнце уперлось стройными лучами в могучую землю, и небо было синее-синее. Ну, такое синее, что если под это небо вывесить на просушку белье, так оно посинеет и без синьки.

Остап сидел, курил, наслаждаясь покоем. Но видно, не дано человеку наслаждаться покоем.

К конюшне шел Гуртопенко – секретарь правления колхоза, тощий человек с закоптелым лицом. Его ноги были обуты в кожаные постолы – сандалии из сыромятной кожи, похожие на пирожки, и он смело месил ими грязь, шагая напрямик к Остапу. Он принадлежал к породе ретивых, горластых людей, какие не нравились Остапу.

– Чудь! – закричал еще издали. – Давай лошадь!

– Две! – ответил Остап, криво усмехаясь. – Бери две, у меня их много.

– Экстренное донесение в политотдел доставить нужно.

– А вот этого не хочешь? – злобно сказал Остап, вставая.

– Товарищ Чудь, прошу выдать лошадь, – официальным голосом проговорил Гуртопенко и хотел пройти в конюшню.

– Геть! Геть отсюда! – завопил Остап, закрывая собой двери. – Не имеешь права лошадей с их праздника снимать.

Гуртопенко отступил, страшась неистового блеска глаз Чудя.

– Не хочу я твоих лошадей тревожить, Остап, но срочное донесение в политотдел доставить нужно. Остап, не расстраивайся, – тревожно шептал Гуртопенко, – нужно же.

– Давай донесение, я сам доставлю, – сказал дрогнувшим голосом Остап.

– Вот это орел! – радостно оживился Гуртопенко. – Ты же в момент доскачешь.

– «Доскачешь»? – отшатнулся Остап. – «Доскачешь»!.. Да за кого же ты меня посчитал? Да как бы я после в глаза своим коням смотрел? Пёхом пойду.

– Невозможно, товарищ Чудь, грязь, топко…

– Ладно, не твое дело. Только ты, Гуртопенко, будь другом, побудь с конями. Всем заклинаю – побудь, никому не давай! Дашь – вот клянусь, побью! Ты знаешь, я горячий. Потом вот гнедая кобыла… Пойдем, покажу. Опросталась она недавно, а парнишка помер, так она тоскует. Утешь ее, поласкай, почеши за ухом, она любит это. Утешь… Да где тебе, грубый ты человек!

Остап шел, и тоска по брошенным коням грызла его сердце.

Единственная радость в его тяжелом пути была встреча со знакомой лошадью из колхоза.

Остап остановился, поговорил с возницей, оглядел стоптанные копыта лошади и, настрого приказав сделать спайки, пошел дальше, еще больше тоскуя.

Переходя возле станции Ерик, Остап оскользнулся на насыпи и рухнул в воду. В политотдел он пришел ночью.

Сдав пакет, он наспех выжал в сарае штаны, переобулся и пошел, не отдыхая, обратно.

Хотя начальник и предлагал подождать до утра, чтоб утром подбросить его на машине, но Остап говорил, что до утра ждать не может: нужно задавать корма коням по расписанию. Остап вернулся обратно с рассветом.

Гуртопенко спал, завернувшись в попону, и лицо его было счастливо.

Гнедая кобыла, терзаясь тоской о мертвом сыне, стонала.

Остап с отвращением перешагнул через распростертого Гуртопенко. Он подошел к гнедой кобыле, прижал ее голову к своей груди и, вытирая рукавом скупые лошадиные слезы, поцеловал ее в серые замшевые всхлипывающие ноздри.

1937




Каша

В тридцати километрах от города наступали банды Мамонтова. На оружейном заводе меньшевистские агитаторы уговаривали рабочих бросить работу. Они обещали белый пуховый хлеб от генерала Деникина.

Партийный комитет предложил нам разучить революционную пьесу, чтобы дать отпор контрреволюционным агитаторам.

Мы собрались в пустом хлебном ларьке, где помещалась ячейка. Мы спорили и горячились, рассыпая на колени крупную, как опилки, махорку.

Мы распределяли роли, и каждому хотелось играть главную.

Тряпичный язык светильника сосал последние капли касторки, чадя и потрескивая. А мы всё спорили и бунтовали.

И тогда встал наш председатель ячейки Федор Хрулев. Встал и выпачкал стену огромной тенью.

– Ребята! – сказал Федор Хрулев. – Вы здесь каждый за себя уже говорили, и нет конца нашим разговорам. А враг волком бродит в тридцати километрах. Скажу я как председатель нашего большевистского коллектива: комиссара будет играть Мотька Сизов за свою дисциплину и за своего отца, убитого на фронте офицером Сысморден, остальные – как распределены вначале. Суфлером буду я. А теперь, айдате все на Щегловскую засеку.

Небо вздрагивало от гула далекой канонады.

Нам хотелось есть. Уже четвертый месяц мы жили натощак.

В Щегловской засеке рыли окопы. Мотька Сизов, усевшись на бревна, прижимая к груди гармонь, играл любимый нами марш «Старые друзья». Изредка он прерывал игру, чтоб сунуть отмороженные руки под рубаху и отогреть их на голом животе.

– Ребята, – дрожащим, скорбным голосом просил Мотька, – дайте покопать, заиндевел я весь.

И кто-то торопливо и тихо уговаривал его:

– Нельзя, Моть, ты для энтузиазма поставлен, а ты– копать. Нельзя!

– Заиндевел, мочи нет.

И опять рыдающая гармонь выплакивала нехитрые звуки марша «Старые друзья».

К нам пришел полковник Вербицкий, сизый старикашка с лягушачьей, без подбородка, челюстью, надменный и важный. Потер ногу об ногу, снял галоши, поднялся на сцену и сказал голосом, в котором дребезжали негодование и обида:

– Прошу слушать, иначе к чертям, за такой же паек преподаю баллистику и тактику, только из любви к искусству– здесь. Лишние, марш со сцены!

Он кричал на нас, топал ногами.

– Вы, судари, понять должны, – он наливался трупной синевой, – искусство – это самое сущное человеческого бытия, а вы, вы… – и плевался.

Мы слушали его почтительно и жадно.

Иногда он декламировал сам, и в дряхлом голосе его звучала незнакомая нежность.

С нами он был брезглив и груб, с девушками торжественно вежлив.

Когда он говорил с Таней, он брал ее руку и гладил своей. Таня стыдилась и краснела.

Мы все исподтишка любили Таню и, робея, любовались ее лицом. Оно было, как ладонь, поднесенная к свету, прозрачное и нежное. Мы тоскливо завидовали Мотьке, ему по ходу пьесы полагалось целовать Таню.

Пьесу мы разучили быстро. На генеральную репетицию пригласили членов горкома и секретаря партийного комитета. Волнение терзало нас. Мы боялись забыть возвышенные и горделивые слова, которыми разговаривали на сцене. Волновался и Вербицкий. Вздрагивая, он пил валерьянку, закусывая мятными лепешками. Мы заслужили шумные похвалы и одобрения. И тут же было постановлено выехать на следующий день в деревню.

Голубое сиянье ширило небо, порхали пернатые снежинки. Мы напихали себе под одежду и в сапоги сена и, завернувшись в декорации, лежали на санях. Один только Вербицкий сидел, как в печке, в бараньем тулупе. На дорогу дали по полфунта мерзлого хлеба, и мы его съели тут же. От холодного хлеба ломило зубы.

С нами ехал секретарь райкома Карпов. На нем были желтая, растрепанная, как больничный халат, шинель и солдатские ботинки, из которых торчала бумага, навернутая для тепла. Карпов мерз, он часто соскакивал с саней и бежал сзади. Бежал, смешно припрыгивая, и полы его шинели развевались, как крылья.

– Вы, ребята, – говорил Карпов, с размаху падая к нам в сани, – винтовки под одежду спрячьте, промерзнут и откажут.

В деревне нам предоставили помещение Народного дома.

Мы расставляли скамьи и декорации. Мы и не думали о еде. Мы хотели перехитрить свои тоскующие желудки. Зал уже нагрелся человеческим теплом и гудел голосами. На эстраду вышел Карпов и стал говорить о фронте. Мы сели гримироваться. От приторного и жирного запаха грима нас уныло тошнило. Хрулев не выдержал. Он отломил кусок розового грима и стал жевать его. Голод мучил нас, но просить хлеба мы не хотели. Мы не хотели, чтобы кто-нибудь смел подумать, что мы приехали отъедаться в сытую деревню, и пили воду, чтобы унять томящее сосание в желудке.

– Робею я, товарищ Вербицкий, – вздрагивая вялой губой, сказал Сизов, герой нашей пьесы.

– А вы валерьяночки, – встревоженно зашептал Вербицкий, – непременно валерьяночки, – и стал ронять дрожащие капли в кружку.

Раздвинулся занавес, и зрители зашептали в восхищении. Они были поражены неожиданным праздником спектакля.

Мы должны были отыскать извилистый путь в сердца этих людей. Озаренные волнением, мы забыли о робости и страхе и стали жить сердцами своих героев.

Действие происходило в избе. По ходу пьесы на сцене нам нужно было есть кашу. Обычно мы хлебали из пустого горшка, чавкая и грустно вздыхая. Но тут председатель сельсовета, движимый щедростью и желанием, чтобы артисты сыграли чище, прислал целый горшок дымящейся горячей каши. Ее принесли нам на сцену и поставили на стол. Душистый хлебный дух наполнил нас расслабленной истомой. Мы с благодарной яростью принялись пожирать кашу, грим стекал с наших разгоряченных лиц, мы уплетали кашу, торопясь и обжигаясь. Публика стала аплодировать, признав в этом мастерскую игру.

Почти вся труппа была на сцене. Только Вербицкий оставался за кулисами. Но и он вышел на сцену, морщась и кротко, бессмысленно улыбаясь, и стал пожирать кашу, стеная от нетерпения. Остался один только суфлер Федя Хрулев. Один только он не участвовал в этом пиршестве. Измученный могучим духом каши, он зашептал просительно и отчаянно:

– Кончайте есть кашу, или я кончаю суфлировать. Слышите, я тоже жрать хочу, – и стал выкарабкиваться на сцену.

Карпов, делая нам отчаянные знаки за кулисами, полез под сцену. Он успел схватить Хрулева за ногу и втянул его обратно. Скорчившись в темноте, негодуя, он стал уговаривать Хрулева. Мы тоже опомнились и не стали больше есть. Мы вошли в свои роли, терзаясь своей подлостью. Горшок с кашей Вербицкий унес за сцену и там один доел ее до конца.

Пьесу мы закончили с большим подъемом. Все встали и спели «Интернационал». И тут же нам было подано тридцать заявлений о желаний идти на фронт.

1937




Огни

Командир пограничной дальневосточной заставы получил письмо от бывшего бойца заставы Кудряшева, демобилизовавшегося полгода назад.

Кудряшев писал о том, что он женился, живет очень хорошо, счастлив. Но в конце письма была жалобная приписка: Кудряшев просил начальника устроить его куда-нибудь поближе к отряду, с которым он сжился за время пребывания на заставе.

Командир предложил Кудряшеву работу бакенщика в зоне реки, где по фарватеру проходит граница. Бурная река, ширясь во время разливов, изменяла русло. Советские суда, проходя этот участок, могли случайно зайти в чужие воды. Хороший бакенщик окажет здесь большую помощь судоводителям.

Пароход не смог подойти вплотную к берегу. Большой черной лодке пришлось два раза курсировать туда и обратно, чтобы свезти все имущество Кудряшевых на берег.

Жена Кудряшева – маленькая, полненькая, с сердитыми серыми глазами в темную крапинку, раскрасневшись, поминутно заправляя под платок выпадавшие русые прядки, нахмурив сросшиеся на переносице темные брови, тоненьким грозным голосом кричала на матросов:

– Тише: посуда!

И матросы чуть ли не на цыпочках выносили на берег тяжелые ящики.

Она так бойко распоряжалась выгрузкой, что можно было подумать – это вовсе не молодая женщина, а опытный агент, сопровождающий грузы.

Пароход, дав прощальный гудок, ушел. И стало тихо.

Огромная холодная река, озерно ширясь на плесе, ползла с тихим шелестам. Пахло сыростью и теплой гнилью.

Вокруг косы, на которой стояла вросшая в землю темная хата бакенщика, тянулась бесконечная топь. В промоинах жирно блестела закисшая вода.

Настя, угнетенная тишиной и дикой мощью окружающей природы, вошла в грязную, запущенную хату и стала прибирать ее, склонившись и пряча огорченное лицо. Она подметала дощатый черный пол просяным веником, не сняв пальто, не развязав шали. Нищета этого жилища подавляла ее.

Василий смущенно ворочал сундуки и фальшиво-веселым голосом расхваливал будущую жизнь в этом золотом краю.

Настя выпрямилась и, гневно ткнув веником в бревенчатые серые стены, горько сказала:

– Хуже последнего единоличника жить будем… Кровать куда ставить?

Действительно, железная кровать с блестящими, сделанными под дуб спинками не вмещалась в эту хату, а мебели было еще очень много. Настя, хлопнув дощатой дверью, вышла, спустилась на берег, села на мягкий, обитый бархатом стул, стоявший у самой воды, и, поджав ноги, заплакала мелкими сердитыми слезами.

Василий робко подошел к жене. Отнимая от мокрого лица руки, Настя, грубо оттолкнув его, злобно прошептала:

– Обманул ты меня, Васька, заманил. Разведусь и уеду и имущество заберу. Попортила только зря все в дороге. – И злобно оттолкнула ногой стул с бархатным сидением в. воду. – Пусть пропадает, лишь бы самой-то целой возвратиться из этого гиблого места.

Первую ночь на новом месте супруги спали на улице, на пышной кровати. Кудряшевы спали одетые. Настя не сняла даже галош.

На следующий день Василий съездил к начальнику погранзаставы и попросил помощи. Смущенно разводя руками, он говорил:

– Жена у меня колхозница, привыкла у себя там к роскошной жизни, ну и бунтует, хоть разводись.

Через два месяца на косе была выстроена новая хата с резными наличниками на светлых окнах, и даже дворик огородили забором, выкрашенным охрой.

Приехал начальник заставы и спросил Настю, не нужно ли еще чего. Настя составила такой длинный список вещей, что Василий не на шутку рассердился.

Начальник, улыбаясь напористости этой маленькой женщины, заявил:

– Все можно достать, только не сразу.

И потекли дни. Настя очень полюбила свой дом, называя его теремком, без устали передвигала мебель, желая все получше расставить. Она привезла с собой даже горшки с фикусами.

На ковре Настя повесила карточки подруг, деревянные веера, туфельку из ракушек и пришпилила на самом видном месте перевязанную голубой лентой свою косу, которую она, соблазненная модной прической, отрезала сгоряча, о чем сейчас очень жалела.

Найдя в зарослях дикий виноград с мелкой и темной сморщенной ягодой, Настя попробовала варить из него варенье, но ничего не получилось. Зато варенье из голубики и клюквы удавалось на славу.

Василий ходил на охоту. Настя ставила в протоке плетеные морды, обмазывая для приманки тестом вдавленные, как донышко бутылки, отверстия, уходящие внутрь конусом.

И всегда к утру морда была полна.

Начался ход кеты. Рыба, теснясь, сама выбрасывалась на берег, подпрыгивая, шлепалась в мелкие лужицы.

Настя, не зная усталости, мокрая, в рыбьей слизи и крови, потерявшая от жадности всякую меру, завалила рыбой весь двор. Потом она долго мучилась от запаха гниющих рыбьих внутренностей.

Василий, вскопав вокруг дома землю для огорода, удобрил ее тиной. Настя, поглощенная хозяйскими заботами, забыла, что она так далеко от родных мест.

Проходившие пароходы, не останавливаясь, гудели, давая знать бакенщику, чтобы он выехал и взял со спущенной в воду доски газеты и письма.

Только иногда Настя подходила к самой воде и, с испуганным любопытством глядя на другой берег, таящийся в туманной дымке, удивленно спрашивала:

– Вася, неужто там заграница?

Василий долго и подробно рассказывал жене о соседней стране и о том, как внимателен должен быть бакенщик на этом ответственном участке.

Супруги как-то вечером, во время передачи из Москвы (у них был ЭЧС-3), услышали далекий голос диктора, произнесший фамилию бакенщика Кудряшева, отмеченного в приказе наркомом за образцовую работу.

Настя, возбужденная, затопила печь и быстро напекла из пресного теста шаньги с вареньем. Плутовато улыбаясь, она поставила на стол бутылку клюквенной настойки.

Кудряшев, проворно перебирая пальцами, играл на балалайке, пел песни, рассказывал Насте о своей жизни на погранзаставе. Он говорил, косясь в окно на широко блестевшую реку, и, видя огоньки бакенов, был спокоен и счастлив.

Луна светила изо всех сил. Покрытая сверкающей чешуей река плыла, словно огромная, невиданной красоты гигантская рыба.

Василий, просунув ладонь под затылок жены, притягивал ее теплое лицо, чтобы поцеловать в переносицу, где пушились сросшиеся растрепанные брови. Настя приникла к нему и вдруг скорбно, жалостно прошептала:

– Васенька, я… у меня, кажется…

Василий вскочил с кровати; босой, он бегал по хате, ушибаясь о мебель, ликуя, кричал:

– Настенька, честное слово! Ну скажи честное слово, слышишь, Настенька!

Потом Кудряшевы долго шептались. Они были одни на сотни километров кругом. Но лучше всего о таких вещах говорить шепотом. Настя беспокойно шептала о том, что, когда младенчик подрастет, ему нужно будет учиться, а учиться негде.

Василий успокоил ее. К тому времени они переедут в Комсомольск, а лучшего города для их парня не найти.

И Кудряшевы шептались, глядя широко раскрытыми глазами в темноту.

Река плыла голубая, ослепительная. Огни бакенов уверенно светили, приподнятые на жестяных конусах. И сом, огромный, скользкий, с висячими белыми усами, темный и длинный, как торпеда, шевеля, сильными прозрачными плавниками, лежал на воде, завороженный этим светом, и река не могла сдвинуть с места его мощное тело.

Наступала осень. Листья винограда покраснели и покрылись черными точечками.

Река ширилась, наливаясь мутной водой. Пошли дожди. День и ночь с несмолкаемым шорохом и хрустом падала с набухшего неба вода.

Настя тоскливо смотрела в мокрое окно: все кругом было завешено струящимися отвесными, вздрагивающими водяными нитями.

И только цапля в непромокаемом оперении бродила по болоту на своих длинных ходулях и ковырялась в иле тонким, вытянутым, как циркуль, клювом.

Настя нервничала и не раз принималась плакать, пугаясь водяного потопа.

Кутаясь в платок, она шептала:

– Васенька, ведь я не щука какая-нибудь, чтобы в воде рожать.

Василий решил поехать на заставу – забронировать в колхозном родильном доме место и попросить катер.

Он заправил бакенные лампы трехдневным запасом, отпустил якорные концы: вода прибывала.

– Ты, Настя, смотри тут, – наказывал он жене, – послезавтра транспорт пойдет с демобилизованными ребятами. Я к этому времени вернусь, но на случай – гляди в оба.

Настя осталась одна. Дождь прекратился, и было тихо. Только сипло вздыхала река, вползая на берег.

Воздух набухал туманом. Туман шевелился и густел до желтизны. Он надвигался на землю сизым сумраком.

Настя, двигаясь ощупью в сыром дыму, подходила к воде и глядела тревожно на сморщенные огоньки бакенов.

Водяная пыль пропитала влагой одежду и, осев на сомкнутых настиных бровях, на переносице, блестела крошечными, светлыми каплями.

Вглядываясь в огни бакенов, Настя вдруг заметила: они двигались. Медленно они уходили к другому берегу.

Настя ахнула и шире открыла глаза. Огоньки плыли.

– Оторвало, – ужаснулась Настя и, схватив весла, бросилась к лодке.

Протока, где стояла лодка, превратилась в яростную реку. Лодка, наполненная водой, затонула, повиснув на короткой цепи.

Настя пробовала вытащить на берег затонувшую лодку. Острая боль в животе опрокинула ее на землю.

Настя со стоном побрела к дому. Забравшись на крышу, опираясь рукой о трубу, стала глядеть.

Бакены не снесло водой. Две лодки с гребцами оттаскивали их в глубь фарватера. Закрепив бакены на новом месте, лодки ушли на чужой берег.

И Настя, мертвея от тоски, поняла, что произошло.

Транспорт с демобилизованными красноармейцами, держа курс на огни, попадет в чужую зону!

Настя спустилась с крыши. Она снова пыталась вытащить лодку.

Холодная, сильная вода опрокидывала ее и волокла вглубь. Обессиленная, наглотавшись тинистой воды, Настя выползла на берег.

Снизу реки послышалось равномерное, глухое дыхание парохода. Настя поднялась с земли и, шатаясь, заковыляла к дому. Ноги ее скользили и разъезжались.

Настя таскала на крышу дома тяжелые бидоны. Облив деревянную крышу керосином, Настя подожгла ее.

Шипучее пламя, взорвавшись, поколебало воздух, ринулось вверх.

Настя пошатнулась. Пламя коснулось ее мокрой одежды, горячий жар обжег тело. Настя сползла с лестницы, закрывая лицо руками.

Крыша падала, треща, брызгая сухими искрами.

Настя бросилась в хату. Первое, что ей попалось на глаза, был приемник ЭЧС-3. Обрывая провода, она вытащила его на улицу. Кинулась снова. Комната наполнилась едким дымом. Настя успела схватить только стул с мягким бархатным сидением.

Дом горел. Огонь, выбрасывая красные крылья, бился, стараясь оторваться и взлететь высоко в небо огненной гигантской птицей.

Посинев, туго треснули стекла. Из окон повалили клубы мохнатого, вонючего дыма.

Настя стояла по пояс в реке с искаженным красным лицом, прислушиваясь к шуму приближающегося парохода.

На пароходе внезапно глухо и часто застучала машина, потом все стихло, послышалось железное журчание цепи. Гудки.

Настя с деревянным, спокойным лицом пошла к горящему дому, села на стул, взяв себе на колени ящик с радиоприемником. Пламя горящего дома согревало ее.

Красноармейцы боролись с огнем. Но пламя, сожрав все, стихло.

Закопченный, мокрый Василий подошел к Насте и, подымая ее, сурово поцеловал в сросшиеся на переносице мохнатые брови.

– Васенька, – простонала она и, задохнувшись от слез, покачнулась. Шепотом, глотая слезы, рассказывала – Измучилась я. Что делать? Думаю, ведь не могут они без жалости проехать мимо горящей советской хаты. Вот и…

Красноармейцы стояли кругом, и лица их были почтительно строги.

Василий смущенно бормотал:

– А я вижу: туман. Ну и вернулся, чтоб транспорт проводить. Такой ответственный транспорт.

На двух стремительных катерах приехало пограничное командование.

Командир заставы, поддерживая Настю под руки, проводил ее на катер в каюту с шелковыми занавесками, где стоял широкий диван, застланный пушистым одеялом.

– Это вам уже давно приготовили. Только, так сказать, ждали сигнала, – сказал командир и застенчиво улыбнулся.

– Товарищ, – смущенно попросила Настя, – там стул остался с бархатным сиденьем, зачем же ему пропадать – стулу.

Командир повернулся и побежал за стулом, подбирая на ходу полы шинели.

Рассекая воду, по реке мчались суда Амурской речной флотилии. Из окованных стальными доспехами башен торчали, вытянув голые горла, орудия.

Река шумно расступалась. Испуганные волны бежали шумной ватагой на берег.

Пахло горьким дымом.

1938



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю