Текст книги "Это сильнее всего (Рассказы)"
Автор книги: Вадим Кожевников
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
– Осторожней! Что, я вслепую огонь вести буду?
Потом он снова забрался на сиденье и поставил ногу на педаль спуска. Катя сказала:
– Закройте крышку люка.
Лейтенант промолчал.
– Вам, может быть, жарко? – спросила Катя.
– Ладно, не сердитесь, – сказал лейтенант.
Они выехали на восточную окраину города и остановились. Кто-то постучал по броне и сказал вежливо:
– Товарищи танкисты, подсобите, пожалуйста. Немец в трансформаторной будке засел, шрапнелью бьет, нет никакой возможности.
Катя вышла из танка.
– Где будка?
Боец в маскировочном халате, огромный, похожий на белого медведя, показал рукой и попросил:
– Может, подвезете? Я бы их гранатой.
– Гранаты у нас у самих есть, – сказала Катя.
Боец, наклоняясь к ней большим скуластым измученным лицом, вдруг сказал испуганно:
– Господи, да никак барышня! – И поспешно добавил: – Ничего, я пешком дойду.
– Садитесь, – приказала Катя.
– Да не нужно, – сказал боец.
– Садитесь, – повторила Катя.
Боец, устраиваясь на броне танка, попросил:
– Вы не обижайтесь, товарищ командир: испугался, гляжу, волосы.
– Держитесь, а то сдует! – крикнула Катя и закрыла люк.
«Шестидесятка» зашла в тыл окопавшейся возле трансформаторной будки группе немецких автоматчиков, но немцы успели повернуть орудие и встретили танк огнем. От бортового попадания «шестидесятку» развернуло почти на 160 градусов. После удара машина на несколько мгновений оставалась неподвижной, потом снова пошла, но не вперед, а назад. Можно было подумать, что командир отказался, струсил. Но тут же машина опять повернула на боевой курс. Значит, механик-водитель, оглушенный, наверное, вначале потерял направление. Танк мчался к немецким окопам…
…Катя сидела, скорчившись от боли в ноге. Боль становилась все сильнее, и она испытывала тошноту и не хотела открыть люка. Больше всего ей хотелось, чтобы ее сейчас никто не видел и чтобы она никого не видела. Но в люк стучали громко, настойчиво. Она разозлилась и открыла люк.
– Спасибо, товарищ механик.
– Очень одного вы занятно поддали, аж машину испачкал.
– Сами-то как, ничего?
– Товарищ механик, коньячку, вот с фрица снял.
– Они же барышня, – вмешался в разговор еще один боец.
– Ну так что ж, коньячок и в госпитале дают.
– Как лейтенант? – спросила Катя…
В санбате ей сделали перевязку, но остаться она не захотела. Зашла в палатку, где лежал лейтенант. Она наклонилась над ним. Глаза лейтенанта были широко открыты. Он пошевелил губами и с какой-то удивительной нежностью сказал:
– Зоинька!
– Это я: Катя, – топотом сказала она и еще ниже наклонилась над ним.
– Зоинька, – повторил лейтенант, – больно очень, Зоинька.
Тяжело хромая, Катя вышла. Танк стоял грязный, в масле, с длинными запекшимися бороздами от попаданий на броне, с пробоиной, из которой торчали тряпки, засунутые туда Катей, чтоб не дуло. Очень измученным и уставшим выглядел танк. Катя с трудом забралась в машину.
В расположении полка было тихо. Люди отдыхали после боя. Катя вылезла из машины, сняла с соседнего танка лопату, – своя лопата была разбита, – и стала рыть землю. Земля была каменная, и она думала, что и за двое суток ей не удастся выкопать укрытие для машины, но она продолжала копать.
Подошел Глаголев.
– Ты чего тут скребешься, Петлюк?
– Уйди, – сквозь стиснутые зубы сказала Катя.
– Ну, вот, – звонко сказал Глаголев, – я для нее нишу выкопал вместо «здравствуйте», а она – «уйди», – и взял из ее рук лопату.
Катя вынула из пробоины тряпку и начала протирать броню, забрызганную маслом, но тряпку у нее отнял Зотов.
– «Американку» проспорил, – сказал он с удовольствием, – обязан теперь для всех.
– Отдай, – сказала Катя.
– Не могу, честь дороже.
Катя вынула ключи и стала снимать разбитую крышку картера.
– Извиняюсь, – сказал Гущин, – но по этому агрегату я бог и допустить никого не могу.
– Да вы что, сговорились? – с отчаянием спросила Катя.
– Сговорились, – ответил Глаголев.
У Кати сильно запершило в горле, и она сипло сказала:
– А я вовсе не нуждаюсь.
– Ладно, ладно, иди спать, – сказал Глаголев.
Катя вошла в хату. Пол хаты был устлан соломой. Катя легла и накрылась полушубком, и сейчас же все ее существо стало наполняться гудящей, качающейся темнотой. Но кто-то толкал ее и будил.
– Не надо, – жалобно попросила Катя и, думая, что заняла чужое место, придвинулась к стене.
– Ну тогда положи, проснется – съест.
Потом она почувствовала, как ее накрывают полушубками, пахнущими, как и ее собственный, бензином, маслом, и кто-то тревожно шептал:
– Вы, ребята, легче, а то она задохнется, от троих хватит.
И еще кто-то сказал:
– Поди там: чего он газует, скажи – Катя спит.
Что испытывала, засыпая, Катя, какие ей снились сны, – не знаю. Только вот что. Кто был на фронте, тот поймет, что нет ничего выше, торжественнее, чище и огромнее вот такой товарищеской любви. И никогда произнесенное слово «люблю» не будет озарено такой правдой, силой и красотой необыкновенной, как у нас на фронте.
1944
Клятва
Ее раздавили, узенькую, простую деревенскую дорогу.
Она раздалась вширь грязной полосой, иссеченная тысячами колес.
На обочинах торчат колья, на них – поспешные надписи: «Объезд запрещен. Мины».
Обезглавленный тягач на кривых колесах с оторванным мотором, синие куски лошади, пилотка, прилипшая к стволу дерева. И все-таки многие сворачивают на обочину и идут мимо надписей, мимо обломков.
Что заставляет пренебрегать опасностью? Усталость, легкомыслие или нетерпение? Пожалуй, всё вместе.
Саперы, похожие с миноискателями на рыбаков с сачками, бродят по полю и шарят в траве. Они кричат на бойцов. Бойцы молчат – боятся, как бы саперы снова не погнали на дорогу, где грязь липнет к истомленным ногам пудовыми комьями.
В канаве с оттиснутыми следами танка лежит труп – расплющенный, как камбала, немец. Слева от дороги – груда кирпича, ямы, наполненные углем и пеплом.
На древесный бурьян похожи высохшие сады. Сухие пыльные трупы деревьев с черными ветвями выглядят печально и сурово. Казалось, тысячи этих деревьев покончили с собой, чтобы ни аромата своего, ни красоты цветения, ни нежного тела своих плодов не отдать врагу.
Полоса немецких укреплений разбита снарядами.
Всюду валяются какие-то коробки, чехлы, футляры. Поперек канавы лежат мостки для пешеходов, а канава узенькая.
Впереди окопов – рогатки, обмотанные спиралями колючей проволоки, бесконечными рядами уходят они к горизонту.
Белый, меловой свет луны освещает развалины.
Бойцы готовились к ночлегу, короткому ночлегу после боя. С брезгливым отвращением они обходят тряпичный хлам, лежащий возле немецких землянок, женские шубы с оторванными меховыми воротниками, юбки вместо наволочек, набитые сеном.
Сержант Гуськов сидит у костра и зашивает прореху на шинели. Морщинистое сухое лицо его с густыми бровями скорбно озабочено.
– Миной? – спрашивает Толкушин.
– Нет, так, зацепился.
– А мне прямо в ноги плюхнулась, – возбужденно сказал Толкушин. – Все железо через голову переплюнуло и не задело. Вот счастье! – и засмеялся.
Воткнув иголку в подкладку пилотки, Гуськов поднял лицо и тихо спросил:
– Сказывали, на тебя двое навалились?
– Один, – обрадованно сказал Толкушин. – Второго мы вместе с Кузиным приняли. Если считать, так вроде полнемца, – и радостно добавил: – У меня перед ребятами совесть чистая.
Гуськов протянул руку, поправил котелок с водой, висящий над костром, потом задумчиво сказал:
– А меня, Вася, совесть все мучает. Вот и дрался я сегодня аккуратно…
– Куда больше, штук пять накидали, – почтительно поддакнул Толкушин. – Прямо, как лев!
– Мне, Вася, их кидать по большому счету надо. Ты того не знаешь, что я знаю.
Гуськов замолчал, глядя в живое пламя костра, потом снова сказал:
– Сегодня Тихонова хоронили. Ребята плакали, а я с сухими глазами стоял. Ты слушай, что на моей душе.
– Я слушаю, – сказал Толкушин и перестал размешивать в котелке щепкой.
– У меня два друга были, – сказал Гуськов, – Фомин и Алексеев. С ними мы три года на империалистической в окопах просидели и стали от этого как братья. В семнадцатом нас делегатами в Питер к Ленину послали. Не к нему лично, на конференцию. А вышло – пришлось для советской власти первое здание добыть – Зимний штурмовали, дворец такой. Экскурсантам его всегда показывают. Убили там Фомина кадеты на лестнице. Остались мы с Алексеевым вдвоем. Немного погодя немцы Псков взяли, к самому Питеру двинулись. Пошли мы с Алексеевым на немцев. Ранили меня. Алексеев на себе тащил. Убили Алексеева. Осиротел я. Ну, там еще фронты были. В общем вернулся с гражданской и начал семьи погибших своих товарищей разыскивать. У нас клятва была: если кто погибнет, так заботу о семье товарища берет тот, кто живой останется. Нашел я их семьи. Плохо жили. Прямо сказать – в голоде.
Чего я только не делал, чтобы жизнь им поправить! Нанимался на всякую тяжелую работу. Стыдно сказать, а даже спекулянтом был, на толкучке барахлом торговал. Это коммунист с семнадцатого года. Вот, брат, дело какое. Вызвали в райком партии. Рассказал все без утайки. Пускай, думаю, что хотят, то и делают. Партбилет на стол положил. А секретарь Вавилов, – он у нас эскадроном моряков раньше командовал (в гражданской такие подразделения водились), – ходит по кабинету, на билет мой не смотрит, в стол не прячет и молчит. Потом сказал:
– Ты, Гуськов, что думаешь? У тебя у одного только совесть? А у партии совести нету?
– Нет, – сказал я, – я так не думаю.
– Не думаешь, так выполняй свою партийную клятву тоже. Ты не подачки людям давай, ты им обещанное счастье добудь. Ты слово свое, слово коммуниста, выполни.
И послал меня Вавилов на Волховское строительство– землекопом. Землекопы – трудный народ, не все сознательные. Потом на экскаваторе машинистом работал. И сколько я земли вынул – сосчитать трудно. Много по нашей стране поездил. И хоть помогать сильно семьям своих товарищей не мог, но письма получал от них часто. И что ж ты думаешь? Ведь по-настоящему люди зажили. Ребята школы окончили, в вузы подались. Фомины, так те в новый дом переехали на пятый этаж. Погостить зовут. Приезжаю. Колька, старший сын Фоминых, на такси за мной на вокзал приехал. Обнимают меня все, целуют. Словно счастье все это я им из своих рук выдал. А я всего – техник-строитель, даже до инженера не дотянул. Вот, Толкушин, какое дело. И хорошо мне было у них. Радостно. Когда уезжал – выпил на прощанье маленько. Подал я руку Марии Федосеевне и говорю развязно, – если бы не выпил, никогда не сказал бы так: «Ну, как, Мария Федосеевна, выполнил я свою клятву, какую Андрюше давал?» Вот так и сказал.
Гуськов протянул руку к костру, вынул из него горящую ветку, прикурил от нее и, пристально глядя, как меркнут угольки, покрываются нежным, как пыльца на крыльях бабочки, пеплом, медленно произнес:
– Теперь тебе, Толкушин, понятно, какая мера моей совести, сколько с меня немцев причитается за все. И хоть дрался я сегодня достойно, а все кажется – мало, и все меня мучает: может, какого я упустил, а он, этот упущенный, ребят Фоминых или Алексеевых убьет. Ведь они на фронте. Я с ними по-прежнему переписку имею.
Или кого из вас. Разве за всех вас перед семьями вашими я не буду снова ответ нести? Буду. Я обязан снова им жизнь обещанную хорошую вернуть. Вот по какому счету я с ними драться должен, – сказал Гуськов и, выхватив дрожащими пальцами уголь из костра, снова стал раскуривать погасшую папиросу.
Белая луна катилась сквозь пенистые тучи.
Голые черные ветки деревьев роняли на землю свои железные тени.
В небо на узких белых стеблях подымались осветительные ракеты.
Снова мерно и часто начали вздыхать орудия, участилась перестрелка. Значит, немцы снова пошли в контратаку.
Гуськов затянулся, выпустил из ноздрей густой дым и участливо сказал притихшему Толкушину:
– Ты пока бы, Вася, прилег. Поспать нам, видно, сегодня опять не придется.
Костер угасал, угли седели и меркли.
1943
Ганси Киля
На стремнине облас ударил о корягу, черную, с корнями, похожими на клубок окаменевших змей. Несколько мгновений облас, как конь, вставший на дыбы, почти вертикально висел в воздухе. Потом твердая от холода вода Амура схватила Ганси и, тесно сжимая в своих упругих струях, увлекла куда-то в глубину.
Ганси зажмурился и стал спокойно тонуть. Собственно, Ганси тонуть не собирался, но только расчетливо ждал, когда отец его, великий охотник Дмитрий Киля, нырнет сюда, в сумрачную глубину, и вытащит его туда, где солнце и тепло. Но отца не было. Сильная, бегущая со скал вода душила Ганси, но отца не было. Тогда Ганси рассердился и, размахивая руками, всплыл вверх.
Отец сидел верхом на перевернутом обласе. Увидев Ганси, он отвернулся и стал петь про то, что с ним случилось. Ганси пытался забраться на облас, чтобы сесть верхом, как отец. Но руки скользили о заплесневевшее днище, и он снова тонул, и скользкая сильная вода снова душила его в гудящей темноте.
Вынырнув, Ганси закричал:
– Ты, кусанный всеми собаками, облезлый черт, возьми меня к себе, а то я укушу тебя за ногу!
Отец рассмеялся, поднял ноги, сел на днище обласа, обхватив колени руками, и запел о том, как у одной россом ахи родился длинноухий заяц и как ей после этого было стыдно.
Никто никогда не пел в глаза Ганси этой позорной песни. И ему в ледяной воде Амура стало жарко от гнева. Царапая ногтями ослизлое дно обласа, он забрался, наконец, наверх и, усевшись верхом, долго не мог выговорить ни слова. Потом, ткнув отца в спину кулаком, он сказал;
– Я это тебе запомню, змея с ушами.
Мимо мчались берега, высокие кедры полоскали свои вершины в облаках. Река изгибалась на поворотах, и тогда воды ее скрипели от усилий, упираясь с разбегу в землю.
И только в своей избе отец сказал Ганси:
– Ты поступил, как лягушка, которая квакает неизвестно почему. Охотник просит помочь только тогда, когда он сделал все, чтобы помочь себе сам. Ты не мужчина. Иди и готовь тесто.
Семь дней Дмитрий Киля не брал после этого своего девятилетнего сына на охоту.
Сивый горбатый медведь, пахнущий пометом и кровью, лежал на боку, прижимая передние короткие лапы к распоротому брюху. Отец Ганси сидел перед медведем на корточках и чистил узкий тонкий нож, втыкая его в землю. Из разорванного плеча отца текла кровь. Ганси поднял с земли шапку отца, надергал из нее пакли, срезал кусок медвежьего сала, засунул его в паклю, приложил к плечу отца и плотно привязал веревкой.
Ганси нес красное медвежье мясо, завернутое в бересту, а отец, спотыкаясь от слабости, шагая впереди, пел веселую песню.
– Зачем ты поешь, когда тебе больно? – спросил Ганси.
– Когда мне говорят «больно», мне тогда больно. Когда я пою, что мне не больно, тогда я верю больше себе, и мне не больно.
– Но почему же ты все время смеешься?
– Я смеюсь потому, что медведь не откусил мне голову. Я подставил ему плечо и обманул его. И теперь его съедят мухи, а не меня.
И отец продолжал петь сильным голосом, хотя от слабости у него заплетались ноги.
Пять суток преследовал Ганси горностая. Он шел по его следу на снегу, легкому, словно птичьему следу, а горностай все уходил, как только раздавался мерный шелест лыж охотника, подбитых мехом. Наконец, Ганси настиг белоснежного зверька. Зверь притаился в развилке еловых ветвей, крохотный, как комочек снега.
Ганси выстрелил.
Отец поднял зверька, осмотрел, и на лице его появилось отвращение. Размахнувшись, он выбросил горностая и, вытирая руки, сказал:
– Мне стыдно приносить в поселок такую добычу, когда дробина моего сына попала в живот, а не в глаз. Ты испортил зверя. Когда нанаец настигает добычу и целится, он становится спокойным, как кусок льда, и у него не прыгает сердце, как хвост у собаки. Когда нанаец целится, у него можно вырезать кусок мяса со спины, и он не заметит этого, пока не выстрелит. Ты нервничаешь, как старый шаман, которому в колхозе первый раз показали кино.
И Ганси было стыдно.
Так отец учил своего сына мудрости охотника. В двенадцать лет Ганси прослыл хорошим добытчиком и приобрел важность и хладнокровие настоящего нанайца.
Село Троицкое – большое, раскидистое село, и у пологого берега Амура ютилась огромная флотилия судов промыслового нанайского колхоза. На самом видном месте в селе стояли два здания: школа и рыболовецкий техникум. Сначала Ганси учился в школе. Когда он уходил с отцом на промысел, уроки приходилось готовить в шалаше, занесенном снегом, при свете жирового фитиля.
А когда Ганси застрелил первого медведя и пришел в школу с каменным лицом настоящего мужчины и плохо отвечал уроки, секретарь комсомольской ячейки на перемене позвал его в пустую комнату класса и сказал:
– Ты хороший охотник, Киля, но ты будешь плохим человеком, если так учишься. А мы верим, что ты большой человек. И поэтому, если ты будешь учиться так, как бьешь зверя, нам бы очень хотелось называть тебя комсомольцем.
Ганси кивнул головой и за последнее полугодие получил «отлично» по всем предметам.
Окончив школу, Ганси хотел уйти в звероловы на дальний промысел. Его вызвали на бюро и сказали:
– Ганси, ты способный человек. Ты должен учиться дальше.
– Мне нечему больше учиться, – гордо сказал Ганси. – Теперь я могу учить других сам.
Ему сказали:
– У нас много рыбы, но ловим мы ее мало, потому что каждый себя считает большим охотником и бьет ее острогой, вместо того чтобы использовать большие снасти. Ты должен научить людей правилам большого лова.
Ганси не хотел ловить рыбу – он был зверолов. Он не хотел учиться в техникуме – он хотел учить других тому, чему научил его отец. Но он был комсомолец – он обещал чтить все законы комсомола.
Ганси поступил в техникум и окончил его через три года. Он стал мотористом колхозной рыболовецкой флотилии. И колхоз учетверил теперь добычу. Не лопатами весел сгребали теперь нанайцы студеную воду Амура, стальные лопасти винтов мотора гнали вперед их легкие суда. А великим знатоком моторов стал их знаменитый охотник Ганси Киля.
Ганси изучил все тайные повадки машины и был ее строгим и властным хозяином.
В армии Ганси попросил дать ему не винтовку, а пулемет. Он стрелял из винтовки, как никто. Но Ганси знал также, чего можно добиться от машины, сила которой помножена на ловкость ее хозяина.
Ганси стал пулеметчиком-разведчиком. Как никто другой, Ганси умел ходить ночью и днем по лесу свободно, как у себя в хате. Никто не мог так бесшумно и лукаво выслеживать врага.
Перед выходом на задание Ганси договаривался с бойцами, кто, как и что будет делать в разведке. Он задавал вопросы, и люди, которые были старше его, послушно отвечали, потому что у этого юноши с суровым лицом и теплыми вдумчивыми глазами был опыт, которого не имели они.
Но когда Ганси говорили: «Тебе хорошо, ты охотник», – Ганси гневно щурил свои глаза, отвечал: «Я не охотник, я воин».
В бою пулемет Ганси работал скупо и точно. Он бил только прицельным огнем. С одного выстрела он поражал врага. Длинных, расточительных очередей никто от него не слышал.
Политрук предложил Ганси провести беседу с бойцами об уходе за оружием.
Ганси принес свой пулемет, разобрал и показал всем сверкающие чистотой части.
Киля сказал:
– Я не видел такого человека, который забивал бы себе собственный глаз песком и грязью. Но я видел таких бойцов, у которых оружие грязное. А мы все дали клятву беречь свое оружие, как свой глаз. Я иду в бой и не оглядываюсь назад, потому что я знаю: если враг пересилит меня, вы придете на помощь. Но если у вас плохое оружие, оно обманет вас, а враг зарежет меня, и вы будете его пособником. Так скажите мне теперь: смеет ли боец, у которого оружие не в порядке, честно смотреть в глаза своему товарищу?
Мечтой Ганси было соорудить глушитель для пулемет. В короткие часы отдыха он просиживал в оружейной мастерской и конструировал глушитель. И он добился своего. Его глушитель гасил звук выстрела почти наполовину.
Ганси воевал всеми силами своего ума, сердца, рук. Он говорил:
– Немец – не зверь. Он хуже зверя. Я не придумал поганого слова. Но я еще придумаю.
Вместе с командиром отделения Давидом Нипаридзе Ганси ходил в разведку глубоко в тыл врага.
Затаившись в овраге возле шоссе, Ганси бил по немецким транспортам точными короткими очередями.
И никогда не дрогнула рука Киля во время прицела. Это про него теперь могут сказать нанайцы: когда нанаец целится, можно вырезать у него из спины кусок мяса и нанаец не дрогнет.
Так воюет с врагами советского народа сын нанайского народа гвардеец Ганси Дмитриевич Киля, комсомолец из села Троицкого, что стоит на берегах студеной реки Амура.
1942