Текст книги "Притча"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 27 страниц)
– Да, – сказал англичанин, даже не взглянув на нее, – спасибо. Что сталось с ней?
– Вернулась домой.
– Домой? То есть обратно в... в Марсель?
– В бордель, – сказала высокая. – Не смущайтесь. Почему вы, англичане и американцы, говоря по-французски, пугаетесь этого слова? Оно ничем не хуже других. Ей тоже надо жить.
– Спасибо, – сказал англичанин. – Но она могла бы остаться здесь.
– Да, – ответила Марфа.
– Но не осталась.
– Нет.
– Нельзя было, понимаете, – сказала Мария. – У нее есть старая бабушка, ее нужно кормить. По-моему, она поступила замечательно.
– По-моему, тоже, – сказал англичанин и взял ложку.
– Правильно, – сказала Мария. – Ешьте.
Но он, держа ложку над тарелкой, продолжал смотреть на ее сестру. Человек с пером в шляпе на этот раз не стал ждать, пока ему подадут, перебросил ноги через сиденье, подошел к плите, зачерпнул тарелкой прямо из кастрюли и понес мокрую, окутанную паром тарелку к столу, где Мария сложила аккуратными столбиками его монеты и где англичанин все еще говорил, обращаясь к высокой сестре:
– У вас тогда был и муж.
– Он умер. Тем же летом.
– Вот как, – сказал англичанин. – Война?
– Мир, – ответила высокая. – Ему наконец разрешили вернуться домой, и не успел он приняться за пахоту, как снова началась война, видимо, он решил, что еще одного мира ему не пережить. И умер. Да?
Он уже принялся было за суп. Ложка замерла снова.
– Что да?
– Чего вы еще хотите? Показать вам его могилу? – Она сказала просто "его", но все поняли, о ком идет речь. – То есть где, как нам кажется, она была?
И англичанин тоже сказал просто "его".
– Зачем? Его уже нет, все кончено.
– Кончено? – переспросила она хриплым, суровым голосом.
– Ты не так поняла, сестра, – сказала Мария. – Он имеет в виду, что брат сделал все, что мог, как только мог и теперь ему нечего тревожиться. Теперь ему нужно только отдыхать. – Она безмятежно поглядела на него без удивления и без жалости. – Вы хотите засмеяться, не так ли?
И он энергично, уверенно рассмеялся от всей души той стороной рта, что была способна двигаться, открываться, единственный его глаз встретился взглядом с ее, их глазами, глубокими, спокойными, нежалостливыми и тоже смеющимися.
– Значит, и вы способны смеяться, – сказал он Марии. – Не так ли?
– Ну конечно, – ответила Мария. – Сестра, – сказала она, – дай медаль.
И снова, стоя на тропинке, уже с тремя медалями, а не с двумя – с тремя блестящими символическими кружочками гравированной бронзы, свисающими с полосатых, разноцветных, словно карнавал, и ярких, словно закат, ленточек на груди грязного смокинга, он стиснул под мышками костыли, поднял единственную руку к шляпе, снял ее широким, непринужденным жестом, снова почти щегольски надел ее набекрень и повернулся; единственная его нога снова зашагала энергично, размеренно и неустанно, чередуясь с неустанными, ритмичными выпадами костылей. Но он двигался, уходил по тропинке туда, откуда появился вместе с человеком с пером в шляпе, хотя еле заметное продвижение не соответствовало громадным усилиям. Стойкий, неутомимый, упорный, он удалялся, становился все меньше, и в конце концов стало казаться, что он не движется, а стоит на фоне расстилающейся панорамы в яростном непокое, не одинокий, лишь единственный, непреклонно обособленный. Потом он скрылся.
– Да, – сказала Мария. – Передвигается он довольно быстро. Он будет там заблаговременно.
Потом они обе повернулись, однако замерла вдруг только ее сестра, словно только она вспомнила наконец о другом человеке, в шляпе с пером, потому что Мария сказала:
– О да, времени у него там будет много.
Того человека в доме не было; остались только грязный стол, тарелка и опрокинутый стакан на том месте, где он проливал и поглощал их содержимое, пролитое вино и суп образовали лужицу, и в ней лежала кучка монет, аккуратно сложенных Марией; до конца дня, пока высокая сестра засевала поле, Мария убирала кухню, мыла посуду, потом тщательно обтерла монеты и снова сложила их на столе, где они поблескивали в тусклом, угасающем свете дня; когда стемнело, сестры снова пошли на кухню и зажгли лампу, внезапно он появился из темноты, похожий на мертвеца, высокий, с ухарским пером в шляпе, и сказал грубым, неприятным голосом:
– Что вы имеете против этих денег? Не ломайтесь. Забирайте... – и поднял руку, чтобы смахнуть, сбросить их снова на пол, но его остановила высокая.
– Она уже подбирала их для вас. Больше не делайте этого.
– Берите же. Почему не берете? Я их заработал... трудился... это единственные деньги, что я заработал честным потом за всю жизнь. Специально для этого... заработал, а потом разыскивал вас, чтобы отдать, а вы не берете их. Возьмите.
Но они лишь глядели на него, недобро и сдержанно, одна – холодно и сурово, другая – с ясной и безжалостной безмятежностью, наконец он с каким-то изумлением сказал:
– Значит, не возьмете. Вы действительно не желаете их брать, – поглядел на обеих, потом подошел к столу, взял деньги, сунул их в карман, повернулся и пошел к двери.
– Правильно, – сказала Мария безмятежным и безжалостным голосом, идите. Это недалеко. Вам недолго осталось отчаиваться.
Тут он обернулся, задержавшись на миг в двери, в его сером, противном лице осталась лишь наглость, высокое перо на шляпе, которую он не снимал, касалось косяка, словно он висел на веревке в проеме открытой двери, за которой сгустилась весенняя ночь. Потом скрылся и он.
– Ты уже заперла гусей? – спросила высокая.
– Конечно, сестра, – ответила Мария.
Стоял хмурый день, однако год не был хмурым. В сущности, хмурым не было само время вот уже шесть лет, с тех пор как почивший герой, которого провожали в последний путь толпы притихших людей с непокрытыми головами, растянувшиеся по обе стороны Елисейских Полей от Площади Согласия до Арки, и смиренно идущие пешком в похоронном кортеже сановники, избавил от затемнения всю Западную Европу и весь Западный мир. Хмурым был только этот день, словно в скорби о том, кому Запад был (и вечно будет) признателен за право и привилегию скорбеть в покое, без тревоги и страха.
Он лежал в роскошном гробу в парадном мундире, при орденах (настоящие ордена, те, что собственноручно прикалывали ему на грудь президент его родины и короли с президентами тех союзных наций, чьи армии он привел к победе, находились во Дворце Инвалидов; те, что возвращались с ним в землю, были копиями), с маршальским жезлом под сложенными руками, гроб стоял на орудийном лафете, запряженном лошадьми в черных попонах и с черными плюмажами, под флагом, которому он в тяжелейший для родины час прибавил новой славы; шедшие сзади медленным, размеренным шагом знаменщики несли флаги других наций, над чьими армиями и судьбами он властвовал безраздельно.
Но флаги были не первыми, потому что первым за лафетом шел (вернее, ковылял не в ногу ни с кем, словно погруженный в задумчивость и не замечающий ничего) переживший покойного старый денщик в мундире и до сих пор новенькой, избежавшей войны каске; винтовка, из которой не было сделано ни единого выстрела, свисала вверх прикладом с его искривленного плеча, сверкая как полированное весло, или каминная кочерга, или канделябр; перед собой он нес на бархатной подушечке саблю в ножнах, чуть склонясь к ней, будто старый псаломщик над обломком Креста или пеплом святого. За ним шли два грума-сержанта, они вели боевого коня, тоже в черной попоне; сапоги со шпорами были вставлены в стремена задом наперед; и лишь за ними следовали флаги, приглушенные барабаны, генеральские мундиры без погон с черными повязками, мантии, митры и дароносицы церкви, темные костюмы и снятые цилиндры послов, – все это двигалось под хмурым, горестным небом по широкой горестной улице меж горестно приспущенных флагов под приглушенный барабанный бой и поминутные выстрелы большого орудия где-то в стороне форта Винсен в полувоенном-полуязыческом ритуальном шествии: мертвый вождь, раб, конь, ордена – символы его славы – и оружие, которым он заслужил их, провожаемый снова в землю, из котором он вышел, младшими совладельцами его наследия и величия – принцами и кардиналами, солдатами и государственными деятелями, наследниками императорских и королевских тронов, послами и личными представителями республик, вслед за ними тянулась смиренная, безымянная толпа, тоже сопровождая, эскортируя, провожая его к громадной, безмятежной, триумфальной и стойкой Арке, венчающей вершину холма словно в жертвоприношении или в самосожжении.
Она непреклонно и неприступно поднялась к хмурому, горестному небу, чтобы вечно стоять над городом благодаря не столько прочности камня, и даже не своей симметрии и гармонии, а своей символике; на мраморном основании, прямо под центром ее парящего свода небольшой вечный огонь трепетал над вечным сном безымянных костей, привезенных пять лет назад с поля битвы под Верденом; кортеж приблизился к Арке, толпа тихо, молча, разделялась и обтекала ее с обеих сторон, пока не окружила этот величественный и священный монумент, потом кортеж прекратил свое шествие, его участники медленно, неторопливо подтягивались, пока снова не воцарилась траурная благопристойность, и лишь лафет продолжал двигаться, остановился он перед самой Аркой, перед огнем, и остались только молчание, горестный день да поминутные выстрелы далекого орудия.
Потом из толпы принцев, прелатов, генералов и государственных деятелей вышел один человек, тоже в парадном одеянии и с орденами; первый человек Франции – поэт, философ, государственный деятель, патриот и оратор, он стоял с обнаженной головой лицом к лафету, пока далекое орудие не проводило выстрелом в вечность еще одну минуту. Тогда он заговорил:
– Маршал.
Но отозвался лишь день, и далекое орудие отметило еще один интервал своей размеренной панихиды. Потом оратор заговорил снова, уже громче, настойчивее, не властно – это был вопль:
– Маршал!
Но по-прежнему продолжалась лишь панихида дня, панихида победоносной и горестной Франции, панихида Европы и стран за океаном, где солдаты уже сняли мундиры, в которых тот, кто теперь лежал под флагом на лафете, вел их через страдания к миру, и более того, где люди не слышали его имени и даже не знали, что они до сих пор свободны благодаря ему; теперь голос оратора звенел в горестном окружении, чтобы люди слышали его повсюду:
– Правильно, великий генерал! Лежи вечно лицом на Восток, пусть враги Франции вечно видят его и страшатся!
И вдруг в одном месте среди толпы поднялась какая-то суматоха, волнение; было видно, как полицейские в накидках и фуражках протискиваются туда с занесенными дубинками. Но не успели они добраться до этого места, как что-то внезапно прорвалось сквозь толпу – это был не человек, а ходячий вертикальный шрам на костылях, у него была одна рука и одна нога, половина его головы без волос, без уха, без глаза представляла собой сплошной ожог, на нем был грязный смокинг, слева на груди висели английский "Военный крест", медаль "За выдающиеся заслуги" и французская Medaille Militaire; она (французская), очевидно, и была причиной того, что толпа французов не решилась помешать ему выйти и не смела схватить его и оттащить назад даже потом, когда он страшно, по-животному наклоняясь и выпрямляясь, вышел на пустое пространство возле Арки и двигался, пока тоже не оказался лицом к лафету. Там он остановился, стиснул под мышками костыли, взялся единственной рукой за французскую награду на груди и тоже крикнул громким, звенящим голосом:
– Слушай и меня, маршал! Вот твоя награда: получай! – содрал, сорвал с грязного смокинга медаль, талисман, дающий ему безопасность, и занес руку для броска. Видимо, он понимал, что произойдет с ним, едва он выпустит медаль из руки, и презрел это: он даже замер перед броском, обернулся к толпе, словно бы нетерпеливо сжавшейся, чтобы броситься на него, едва медаль вылетит из руки, и рассмеялся, не торжествующе, лишь неукротимо той стороной изуродованного лица, что была способна смеяться, потом повернулся и швырнул медалью в лафет, голос его вновь зазвенел в потрясенном воздухе, как только толпа рванулась к нему:
– Ты тоже вел человека в тот сумрак, где его ждала смерть; вот его эпитафия: Им не пройти. Это моя страна, права она иль нет, та, что извечно Англией зовется...
Тут толпа накинулась на него. Он исчез словно бы под волной, приливом голов и плеч, внезапно чья-то рука занесла над головами один из костылей с явным намерением ударить его, однако набежавшие полицейские (их были дюжины, они неслись отовсюду) вырвали костыль, другие, взявшись за руки, быстро образовали кордон и постепенно оттесняли толпу, при этом торжественность церемонии окончательно нарушилась, раздались пронзительные свистки распорядителей, главный распорядитель схватил под уздцы лошадей, развернул их и крикнул кучеру: "Поезжай!"
Виновник случившегося находился в канаве маленького тупика, его отнесли туда двое полицейских, помешав разъяренной толпе расправиться с ним, он лежал на спине без сознания, лицо его было совершенно спокойно, из уголка рта текла струйка крови; полицейские не отходили от него, хотя теперь, когда ярость улеглась, казалось, один вид их формы сдерживал ту часть толпы, что последовала за ними и теперь стояла вокруг, глядя на спокойное в беспамятстве лицо.
– Кто это такой? – послышался голос.
– Англичанин, – сказал один из полицейских. – Наш старый знакомый. Не дает нам покоя с самого конца войны, он уже не первый раз оскорбляет нашу страну и позорит свою.
– Может, на этот раз он умрет, – произнес другой голос.
Тут лежащий в канаве человек открыл глаза и стал смеяться, вернее, попытался и тут же поперхнулся, он силился повернуть голову, словно хотел очистить горло и рот от того, что там скопилось, когда еще один человек протиснулся сквозь толпу и направился к нему – это был старик, изможденный гигант с большим, усталым, больным лицом, седыми армейскими усами и пылким, страстным взором, на лацкане его поношенного черного пальто виднелись три выцветшие орденские планки; подойдя, старик опустился возле него на колени, подсунул руку под голову и плечи, приподнял и наклонил чуть набок, чтобы он мог выплюнуть кровь и выбитые зубы и говорить. Или, вернее, смеяться, что он первым долгом и сделал: лежа на руке старика, он засмеялся в окружавшие его лица, потом обратился к ним по-французски:
– Вот-вот, – сказал он. – Трепещите. Я не умру. Никогда.
– Я не смеюсь, – произнес старик, склоняясь над ним. – То, что вы видите, – это слезы.
Декабрь 1944-ноябрь 1953. Оксфорд – Нью-Йорк – Принстон.