Текст книги "Притча"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)
– Покинуть их, – сказал капрал.
Быстрым, коротким движением руки старый генерал указал на измученный, неспящий город, раскинувшийся внизу, – в этом жесте не было ни презрения, ничего, рука лишь протянулась и снова исчезла, скрылась под плащом цвета полуночи.
– Их? Где они были начиная с понедельника? Почему они голыми руками, поскольку их достаточно, не снесли по кирпичу стены, для возведения которых потребовалось гораздо меньше рук, или не сорвали с петель дверь, для запирания которой хватило одной руки, и не освободили всех вас, готовых погибнуть ради них? Где две тысячи девятьсот восемьдесят семь остальных, что были – или ты считал, что были, – с тобой в понедельник на рассвете? Почему, когда ты вышел за проволоку, все они не бросили винтовки и не последовали за тобой, если верили тоже, что обладают оружием и защитой из арсенала неуязвимых человеческих стремлений, надежды и веры? Почему хотя бы эти три тысячи – их бы хватило – не развалили стену и не сорвали дверь, ведь, хотя бы пять минут, они верили настолько, чтобы пойти на риск, вы же знали, чем рискуете, – три тысячи, вернее, без двенадцати человек, запертых в одних стенах с тобой? Где были даже эти двенадцать? Один из них, твой соотечественник, побратим, быть может, даже родственник, поскольку вы там все когда-то были кровными родственниками, – один зеттлани отрекся от тебя, а другой – зеттлани или нет, родственник или нет, но принятый в ваше братство надежды и веры, – Полчек, предал тебя еще в воскресенье ночью. Понимаешь? У тебя есть даже замена в твоем деле, так Бог создал ягненка, который спас Исаака, – если Полчека можно назвать ягненком. Завтра я возьму Полчека, казню его с барабанным боем и фанфарами; ты не только отомстишь за себя и три тысячи преданных, ты вновь обретешь уважение всех тех внизу, кто даже не ложится в постель из неистового стремления проклинать тебя. Отдай мне Полчека и прими свободу.
– Остаются еще десять, – сказал капрал.
– Давай испробуем вот что. Мы останемся здесь, я отправлю автомобиль с приказом отпереть и открыть ту дверь, а потом покинуть это здание каждому, находящемуся там, не обращая внимания ни на кого и не показываясь никому на глаза, – потихоньку отпереть дверь, отпереть ту калитку и скрыться. Сколько времени пройдет до того, как эти десять отрекутся от тебя – предадут тебя, если ты сможешь назвать этот выбор предательством?
– Поймите и вы, – сказал капрал. – Через десять минут их будет не десять, а сто. Через десять часов их будет не тысяча, а десять тысяч. А через десять дней....
– Да, – ответил старый генерал. – Я понял это. Разве я не говорил, что не так низко ценю тебя? О да, давай скажем так: твою угрозу. Иначе почему же я предлагал за свою – нашу – безопасность то, чего большинство людей не только не желают, а, наоборот, боятся и бегут, – волю и свободу? О да, я могу уничтожить тебя завтра утром и спасти нас – на время. В сущности, до конца своей жизни. Но лишь на время. И если буду вынужден, я это сделаю. Потому что я верю в человека в пределах его способностей и ограниченности. Я не только верю, что он способен выстоять и выстоит, но что он должен выстоять, пока хотя бы не изобретет, не придумает, не создаст для своей замены лучшего орудия, чем он сам. Не отказывайся от моего автомобиля и свободы, и я отдам тебе Полчека. Прими высшую из радостей – сострадание, жалость; насладись прощением того, кто едва не причинил тебе смертельный вред, – оно тот клей, катализатор, который, как научили тебя считать философы, скрепляет землю. Прими эту землю.
– Остаются еще десять, – сказал капрал.
– Разве я забыл о них? – сказал старый генерал. – Разве я не сказал уже дважды, что не ошибаюсь в тебе? Не угрожай мне; я знаю, что проблему представляют они, а не ты; мы спорим не из-за тебя, а из-за них. Потому что для твоей выгоды я должен уничтожить всех одиннадцать и десятикратно увеличить стоимость твоей угрозы и жертвы. Для своей выгоды я должен отпустить и их, дабы они свидетельствовали всей земле, что ты их не бросил; ибо, как бы громко и долго они ни говорили, кто поверит в ценность, правильность проповедуемой ими веры, если ты, ее пророк и основатель, предпочел свободу мученичеству за нее? Нет, нет, мы не двое греческих, или армянских, или еврейских, или даже нормандских крестьян, торгующихся из-за лошади, мы два поборника, пусть избравшие себя сами, но все же избранные, все же обязанные не столько защищать, сколько испытывать два противоположных начала, не по нашей вине, а лишь из-за тесноты, ограниченности арены, на которой они сошлись; им придется столкнуться и – одному из них – исчезнуть: я представляю земное дело, оно началось не по моей воле, и я за него не в ответе, но, поскольку я принимаю в нем участие, оно не только должно прекратиться, но и прекратится при моей жизни; ты представляешь некую таинственную сферу беспочвенных надежд человека и его безграничного стремления – нет, страсти к несбыточному. Собственно говоря, они даже не противоположны, между ними нет борьбы; они могут даже существовать бок о бок на этой тесной арене, и существовали бы, если бы твое не мешало моему. Поэтому предлагаю еще раз: прими эту землю. А теперь отвечай, я уже знаю ответ: "Остаются еще десять".
– Остаются еще десять, – сказал капрал.
– Тогда прими мир, – сказал старый генерал. – Я признаю тебя своим сыном; мы выбросим это отклонение из головы и забудем о нем навсегда. Потом я покажу тебе такой мир, какого не видели ни кесарь, ни султан, ни хан, какой не снился Тиберию, Кубла и всем императорам Востока, не Рим и Байю это лишь склад для награбленной добычи и место для последних утех перед возвращением в мрачную пустыню, чтобы расширить там свои владения или попасть дома в руки наемных убийц, подосланных ближайшими сподвижниками, жаждущими исцелить императора от нужды в том и другом; не сказочный Китай это мечта поэтов, не более реальная, чем рай мусульманина – символ и оправдание стремления к бегству от вонючих улиц или жарких песков его неизбежной колыбели; не Занаду Кубла-хана – это даже не завершенная поэтическая мечта, а молния одурманенного наркотиком английского поэта, убившая его сверканием, на которое он не мог даже глядеть достаточно долго, чтобы свести его на землю, – это были только случайные и недолговечные созвездия в небесах мировой истории; а Париж, представляющий собой целый мир, как небеса представляют собой сумму созвездий, – не тот, где каждый человек может получить все это – Рим, Китай и Занаду, если у него есть какие-то связи и ему не требуется считать деньги, тебе все это не нужно: я ведь уже дважды сказал, что не ошибаюсь в тебе. Нет, тот Париж, какой лишь мой сын может унаследовать от меня, – Париж, который я отнюдь не отвергал в семнадцать лет, а приберегал до того дня, когда стану отцом, чтобы завещать его наследнику, достойному столь громадного и столь страшного наследия. В нем судьба, участь, моя и твоя, единая и неразделимая. Несравненное и безмерное могущество; о нет, я не ошибся в тебе – я уже законный наследник этого могущества, воспользовался им, чтобы стать полновластным, непререкаемым вождем союза, который победит, подавит и тем самым устранит единственный угрожающий ему фактор; и ты, сумевший убедить три тысячи человек пойти на верную смерть, предпочесть ее определенной вероятности остаться в живых, когда сферой твоей деятельности была от силы одна дивизия, пятнадцать тысяч человек, а средством лишь – собственные силы, обретешь это могущество. Чего ты не сможешь добиться, не добьешься, когда сферой твоей деятельности станет мир, а средством – наследие, которое я могу дать тебе? Став королем, императором, сохраняющим влияние и власть над людьми, пока не явится другой, способный дать им больше более кровавых цирков и больше более вкусного хлеба? Ты будешь богом, властвующим с помощью гораздо более сильного средства, чем обыкновенные страсти и стремления человека, – его торжествующего и неискоренимого безрассудства, непреходящей страсти к тому, чтобы его вели на поводу, мистифицировали и обманывали.
– Значит, мы вступим в союз – объединимся, – сказал капрал. – Вы так боитесь меня?
– Я уже уважаю тебя; бояться мне незачем. Я могу обойтись и без тебя. И обойдусь. Разумеется, в таком случае ты не увидишь этого – и как печален комментарий: та последняя, горчайшая пилюля мученичества, без которой его не существует, потому что иначе оно не мученичество; даже если по какой-то невероятной случайности ты окажешься прав, то не узнаешь об этом – и парадокс: лишь добровольное отречение от привилегии узнать когда-нибудь, что ты был прав, дает тебе возможность быть правым. Не говори, я знаю: если я могу обойтись без тебя, то и ты сам тоже; для меня твоя смерть лишь обыкновенный туз, а для тебя – козырный. Нет, я уже говорил о подкупе; теперь я предлагаю его: я стар, ты молод; я умру через несколько лет, и ты сможешь воспользоваться моим наследием, чтобы завтра выиграть ту взятку, которой сегодня лишила тебя моя двойка. Потому что я тоже пойду на этот риск. Даже не говори... – Он умолк, торопливо вынул руку из-под плаща, выставил ее ладонью вперед и сказал: – Подожди. Пока не отвечай. Тогда прими жизнь. И как следует подумай, прежде чем отвечать. Учти, что этот кошелек уже пуст; в нем остается лишь одно. Прими жизнь. Ты молод, молодые даже после четырех лет войны все еще способны верить в собственную неуязвимость, что погибнуть могут все, но не они. Им и не нужно слишком дорожить жизнью, потому что они не могут постичь, принять ее возможный конец. Но со временем ты состаришься и узришь смерть. Тогда ты поймешь, что ничто-ничто-ничто – ни могущество, ни слава и богатство, ни наслаждение, ни даже избавление от боли – не так ценно, как возможность просто дышать, просто жить, даже со всеми печальными воспоминаниями и муками неисцелимого, изможденного тела; одно лишь сознание, что ты жив... Вот послушай. Произошло это в Америке, в глухом местечке, носящем, по-моему, индейское название Миссисипи. Человек, совершивший зверское убийство по каким-то низким мотивам – ради выгоды или из мести, или просто чтобы избавиться от одной женщины и жениться на другой – это неважно, – кричал о своей невиновности, представ перед судом, кричал о ней, когда был признан виновным и приговорен, кричал о ней даже в камере смертников, дожидаясь виселицы, пока к нему не пришел священник; разумеется, не в первый раз, не во второй, может быть, даже и не в третий, но и не в последний: тогда убийца признался наконец в преступлении против человека, примирился таким образом с Богом, и вскоре стало казаться, что священник и убийца поменялись местами: теперь уже не священник, а убийца был тверд и спокоен, являл собой твердый, стойкий утес даже не трепетной надежды, а убеждения и неколебимой веры, могущий послужить священнику опорой при нехватке силы и мужества; так продолжалось до самого утра казни, убийца ждал ее чуть ли не с нетерпением, словно стремился поскорее покинуть скорбный и бренный мир, который довел его до убийства, потребовал искупить содеянное собственной смертью и принял от него прощение, продолжалось до самой виселицы – в Миссисипи, насколько я понимаю, вешают не в камере, а во дворе тюрьмы, обнеся его высоким дощатым забором, чтобы скрыть смерть преступника от глаз испорченных и любопытных, однако они приезжали за много миль в экипажах и повозках, захватив с собой еду: мужчины, женщины, дети и старики ждали у высокой ограды, пока колокол – часы или что там еще, отмечавшее расставание тела с душой, – не пробьет и не позволит им разъехаться по домам; в сущности, они могли увидеть даже меньше, чем стоящий под петлей человек, вот уже неделю свободный от бренного смертного тела, которого лишь и могла лишить его казнь, он стоял молча, спокойно, тривиальная петля уже облегла его шею, перед его взором находились лишь последний клочок неба, на которое, как учила его теология, он скоро перенесется, и единственная ветвь близрастущего дерева, протянувшаяся над забором, словно бы в благословении, в последнем жесте отпущения грехов от земли, хотя он уже давно разорвал последнюю непрочную связь с землей; но вдруг на эту ветвь порхнула птичка, села и завела песенку – и тут он, секунду назад уже готовый шагнуть от земных мук и страданий в вечный покой, отверг небеса, спасение, бессмертную Душу и прочее и закричал: "Я невиновен! Невиновен! Я не убийца!", – пытаясь высвободить связанные руки и сорвать петлю, даже когда люк, земля, мир и все прочее ушло у него из-под ног, – все из-за птички, невесомого и эфемерного создания, которая могла попасться ястребу или в силок, или сесть на ветку с птичьим клеем, или случайно угодить под камень бездельника-мальчишки еще до захода солнца, – но только завтра, в будущем году, будет другая птичка, другая весна, та же самая ветвь снова зазеленеет, и другая птичка запоет на ней, если только он сможет услышать ее, останется жить... Ты меня слушаешь?
– Да, – ответил капрал.
– Тогда прими эту птичку. Отрекись, покайся, скажи, что ошибся; скажи, что ты возглавил только – возглавил? – ты ничего не возглавлял, ты лишь принимал участие – в атаке, которая провалилась. Прими от меня жизнь, попроси милосердия и прими его. Я могу даровать его даже за военную неудачу. Генерал, командующий твоей дивизией, будет требовать – он уже требует жертвы не ради Франции или победы, а ради собственной репутации. Но эту фуражку носит не он, а я.
– Остаются еще десять, – сказал капрал.
– Которые будут ненавидеть тебя – пока не забудут. Они даже будут проклинать тебя; пока не забудут, кого проклинали и почему. Нет, нет, отвергни эту бессмысленную мечту. Обрати взгляд в другую сторону, возможно, ты увидишь – сможешь разглядеть – лишь сумрак, но в любом случае заметишь и ту ветвь, ту самую ветвь, что всегда будет готова принять невесомую и эфемерную ношу. Прими ту птичку.
– Не бойтесь, – сказал капрал. – Бояться не нужно ничего. Ничто не достойно страха.
Сперва казалось, что старый генерал не слышал, он стоял, едва доставая капралу до плеча, словно бы под невыносимым бременем фуражки, оплетенной золотым галуном и убранной золотыми листьями. Потом заговорил:
– Бояться? Нет, нет, не я, а ты боишься человека; не я, а ты веришь, что спасти его может лишь чья-то смерть. Но мне лучше знать. Я знаю, что в нем есть черта, благодаря которой он сможет пережить даже войны; черта эта долговечнее всех его пороков, даже этого, последнего и самого страшного; благодаря ей он сможет пережить даже очередную стадию рабства, в котором теперь оказался; его поработило демоническое порождение собственной страсти к механизмам, и освободится от него он тем же испытанным методом, каким всегда освобождались рабы: навязав властелинам свои рабские пороки – в данном случае воинственность и ту самую черту, которая, в сущности, не порок, а залог и гарантия его бессмертия, – свое неизбывное безрассудство. Он уже ставит на колеса свой внутренний дворик, веранду и переднее крыльцо; возможно, даже я доживу до того, что дом будет нужен ему лишь для размещения койки, печи, бритвы и смены одежды; ты же еще молод, ты можешь (вспомни ту птичку) дожить до того, что он изобретет собственный частный климат, перенесет свою печь, ванну, кровать, кухню, гардероб и прочее в автомобиль, и слово "дом" исчезнет из его лексикона: он перестанет вылезать из автомобиля, потому что в этом не будет нужды; все горы и реки исчезнут, земля превратится в сплошную бетонную площадку для машин, без единого деревца, кустика, дома или чего бы то ни было, могущего привлечь внимание или ограничить видимость, и человек будет жить в своих бесчисленных автомобилях-амфибиях голым с рождения, в индивидуальной, облегающей его, как перчатка, оболочке с трубами и шлангами, идущими из подземных резервуаров и снабжающими его жидкой смесью, которая будет одновременно питать топливом его двигатель, насыщать его утробу, утолять его страсти и воспламенять его мечты; вечно движущийся, неустанный и давно уже неисчислимый, он в конце концов будет умирать от щелчка автоматического выключателя на диске какого-нибудь спидометра и, давно лишившийся костей, органов и кишок, будет оставлять общественным мусорщикам лишь ржавый, лишенный запаха панцирь, из которого он не будет вылезать сперва за ненадобностью, а потом потому, что не посмеет, так как панцирь этот будет единственной защитой от похожих на градины железных осколков его войн. Потому что к тому времени войны лишат его всего остального, просто-напросто разорив; его хрупкое телосложение просто-напросто не позволит ему продолжать их, выносить их, участвовать в них. Он, разумеется, будет пытаться и какое-то время даже преуспевать в этом; он будет строить танки крупнее, быстрее, неуязвимее и с большей огневой мощью, чем раньше, он будет строить аэропланы крупнее, быстрее, способные взять больше груза и произвести больше разрушений, чем прежние; какое-то время он будет водить их, управлять ими, полагая, что они в его власти, даже после того, как поймет наконец, что сражается не с таким же хрупким и смертным врагом своей политики или представлением о национальных границах, а с чудовищем, которое живет в нем самом. Это будет не кто-то, стреляющий в него из-за минутной вражды. Это будет его собственный Франкенштейн, заживо жарящий его на огне, душащий скоростью, вырывающий еще живые внутренности в жестокости своего мстительного унижения. И человек уже станет неспособен продолжать войну, хотя она даст ему на время безобидное заблуждение, будто он может управлять ею кнопками с земли. Потом пройдет и оно, протекут годы, десятилетия, века с тех пор, как она в последний раз отзовется на его голос; он даже забудет, где она началась, потому что в. последний раз увидит ее в тот день, когда, весь дрожа, выползет из своей холодной норы и скорчится среди тонких прутиков фантастической геометрии своих антенн под лязгающим дождем падающих приборов, счетчиков, выключателей и обрывков бескровной металлической эпидермы, глядя, как последние двое борются в последней грандиозной схватке на фоне исчезающего неба, лишенного даже темноты и оглашаемого монотонным ревом двух механических голосов, выкрикивающих друг другу нескончаемую патриотическую бессмыслицу без единого глагола. О да, он переживет войну, благодаря той самой черте она выстоит, даже когда останется лишь последняя никчемная омертвелая твердь, медленно стынущая в последних лучах негреющего багрового солнца, потому что ближайшая звезда в голубой безмерности пространства уже будет оглашаться шумом его высадки, его слабый и неизбывный голос будет все так же звучать, все так же говорить о планах на будущее; и когда даже там колокол судьбы отзвонит в последний раз и замрет, все равно будет слышен еще один звук: его голос, все так же говорящий о планах, о стремлении построить нечто более высокое, быстрое и громкое; более мощное, громкое и быстрое, чем до сих пор, но и оно будет обладать все тем же исконным несовершенством, потому что в конце концов окажется бессильным стереть человека с лица земли. Я не боюсь человека. Наоборот: я уважаю его и восхищаюсь им. И горжусь; я в десять раз более горд тем бессмертием, каким он обладает, чем он – небесным, плодом собственного заблуждения. Потому что человек и его безрассудство...
– Выстоят, – сказал капрал.
– И более того, – с гордостью сказал старый генерал, – Победят. Поедем обратно?
Они вернулись к автомобилю и сели в него; снова поехали по гулким, пустым улицам, окружающим далекую, заполненную людьми Place de Ville. Потом опять оказались там, откуда выехали, автомобиль сбавил скорость и остановился напротив маленькой запертой калитки, возле нее сцепилось пять человек, над ними, словно яростные выкрики, разрывали воздух штыки четырех винтовок. Капрал взглянул на сцепившихся и негромко сказал:
– Их теперь одиннадцать.
– Их теперь одиннадцать, – так же негромко сказал старый генерал; последовал еще один жест тонкой, изящной руки из-под плаща. – Подожди. Давай посмотрим: уведенный оттуда рвется обратно, хоть и убежден, что это камера смертников.
И они сидели с минуту, глядя, как пятый (тот, кого два часа назад увели пришедшие за Полчеком охранники) упорно и яростно рвется из рук четверых не прочь от калитки, а к ней, потом старый генерал вылез из машины, капрал последовал за ним, и генерал спросил, по-прежнему не повышая голоса:
– Что тут происходит, сержант?
Все пятеро замерли в напряженных позах. Арестованный оглянулся, потом вырвался и побежал через дорогу к старому генералу с капралом, четверо бросились за ним и схватили его снова.
– Стойте! – прошипел сержант. – Смирно! Его зовут Пьер Бук. Он вовсе не из этого отделения, но мы обнаружили эту ошибку, лишь когда один из них, он бросил взгляд на капрала, – ты – снизошел до того, что предъявил свой список. Мы схватили его, когда он пытался вернуться назад. Он отрицает свое имя; он даже не предъявил назначения, пока мы не отобрали его.
Держа одной рукой невысокого яростного человека, он достал из кармана измятую бумагу. Арестованный тут же выхватил ее у сержанта.
– Врешь! – крикнул он сержанту. И, прежде чем ему успели помешать, он разорвал назначение в клочки и швырнул их в лицо старому генералу.
– Врешь! – крикнул он и ему. Клочки бумаги вились, будто конфетти, или невесомые снежинки, или пушинки возле золоченой фуражки и спокойного, безразличного, непроницаемого лица видевшего все и не верящего ни во что человека.
– Врешь! – снова крикнул он. – Меня зовут не Пьер Бук. Я Петр... – и что-то прибавил на резком, почти музыкальном средневосточном языке с таким обилием согласных, что слова были почти неразборчивы. Потом повернулся к капралу, торопливо опустился на колени, схватил его руку и что-то сказал ему на том же непонятном языке, капрал ответил ему на нем же, однако этот человек крепко держал руку капрала и не поднимался с колен, капрал снова заговорил на том же языке, словно повторяя сказанное с другим дополнением, может быть, именем, потом обратился к нему в третий раз с третьим небольшим изменением звуков, и тут этот человек поднялся и застыл навытяжку перед капралом, капрал снова что-то сказал, и этот человек повернулся, четко сделав строевые пол-оборота, четверо охранников торопливо бросились к нему, но капрал сказал им по-французски:
– Не нужно трогать его. Только отоприте калитку.
Однако старый генерал не шевельнулся, он замер под черным плащом, сдержанный, спокойный, даже не задумчивый – просто непроницаемый, и произнес безо всякой интонации:
– "Прости меня, я не ведал, что творю". А ты сказал: "Будь человеком", но это его не тронуло. Затем ты сказал: "Будь зеттлани", и это тоже не подействовало. Тогда ты сказал: "Будь солдатом", и он стал солдатом.
Он повернулся, снова влез в автомобиль и замер под широким мягким плащом в углу сиденья; сержант торопливо подошел к капралу и снова встал за его плечом; теперь старый генерал заговорил на том же резком языке без гласных:
– И он стал солдатом. Нет, снова стал солдатом. Доброй ночи, мое дитя.
– Прощай, отец, – ответил капрал.
– Не прощай, – сказал старый генерал. – Я тоже крепок; я тоже не легко сдаюсь. Не забывай, чья кровь в тебе бросила мне вызов. – Потом сказал по-французски водителю:
– Поехали домой.
Автомобиль уехал. Капрал с сержантом повернулись, сержант опять находился за плечом капрала, но не касался его, они вошли в железную калитку, ее распахнул перед ними один из часовых, потом снова затворил и запер. Капрал машинально направился в коридор, ведущий к камере, но сержант остановил его и повернул в низкий тесный проход, по которому, пригнувшись, мог пройти лишь один человек, – односторонний потайной ход, ведущий словно бы в самые недра тюрьмы; сержант отомкнул тяжелую дверь и снова запер ее за капралом, теперь это была настоящая, залитая резким светом камера чуть побольше чулана, в ней находились длинные деревянные нары вместо коек, жестяное ведро вместо туалета и двое заключенных. У одного было самодовольное лицо, дерзкое и насмешливое, жуликоватое и добродушное, с тонкими усиками; на нем был даже грязный берет и повязанный вокруг шеи платок, в уголке рта прилипла мокрая сигарета, он сидел, прислонясь спиной к стене своей узкой монмартрской аллеи, сунув руки в карманы и закинув ногу на ногу, другой, пониже, стоял возле него со спокойной и терпеливой верностью слепой собаки – приземистый, похожий на гориллу человек с маленькой обезьяньей головой, одутловатым лицом и слюнявыми губами, его огромные пустые и неподвижные руки свисали почти до колен.
– Добро пожаловать, – сказал первый. – И тебя, стало быть, тоже? Зови меня Кролик; в префектуре кто угодно подтвердит, что это моя кличка.
Не вынимая рук из карманов, он указал локтем на стоящего рядом.
– А это Кастет – для краткости Конь. Мы отправляемся в город, а, Конь?
Второй издал какой-то неразборчивый звук.
– Слышишь? – сказал первый. – Он может выговорить "Париж" не хуже любого. Скажи-ка еще раз, куда мы отправимся завтра?
Второй издал глухой плаксивый звук. Это было правдой; теперь капрал разобрал сказанное.
– А почему он в военной форме? – спросил капрал.
– Эти сучьи дети напугали его, – сказал первый. – Я говорю не о немцах. Как ты думаешь, они удовольствуются, расстреляв одного человека из всего полка?
– Не знаю, – сказал капрал. – Он что, всегда был таким?
– Сигареты есть? – спросил первый. – У меня кончились. Капрал протянул ему пачку. Тот выплюнул окурок, даже не повернув головы, и достал из пачки сигарету.
– Спасибо.
Капрал вынул зажигалку.
– Спасибо, – сказал тот.
Он взял зажигалку, щелкнул ею и, уже – или еще – говоря, зажег подпрыгивающую сигарету, потом сложил руки на груди и обхватил пальцами локти.
– О чем ты спрашивал? Всегда ли он был таким? Не-е. Умом не блистал, но был в порядке, пока...
– Что? – Капрал глядел на него, протянув руку.
– Зажигалку.
– Прошу прощенья?
– Мою зажигалку, – сказал капрал.
Их взгляды встретились. Кролик чуть шевельнул руками и показал капралу пустые ладони.
Капрал смотрел на него, не убирая руки.
– Черт возьми, – сказал Кролик. – Не разбивай мне сердце. Не говори, будто ты видел, что я сделал с ней. Если видел, то они правы; просто они ждали на день дольше, чем нужно.
Он сделал еще одно быстрое движение рукой; когда он разжал ее, в ней была зажигалка. Капрал взял ее.
– Чудно ведь, а? – сказал Кролик. – Оказывается, человек представляет собой не сумму своих пороков – просто привычек. Смотри, после завтрашнего утра всем нам она уже не понадобится, а у кого она будет до тех пор неважно. И, однако же, нужно получить ее назад, потому что ты привык, что она твоя, а мне нужно попытаться присвоить ее, так как это одна из моих естественных привычек. Видно, из-за них и затевается назавтра вся эта кутерьма – они выведут на плац целый гарнизон лишь затем, чтобы избавить трех паршивых ублюдков от скверной привычки дышать. А, Конь? – окликнул он второго.
– Париж, – хрипло произнес тот.
– Вот-вот, – сказал Кролик. – От этого и хотят избавить нас завтра: от скверной привычки не попадать в Париж после четырехлетних стараний. Ничего, теперь попадем; вот и капрал отправится с нами присмотреть, чтобы все было в порядке.
– Что он натворил? – спросил капрал.
– Не церемонься, – сказал Кролик. – Не он, а мы. Убийство. Эта старая дама сама была виновата; ей нужно было только сказать, где спрятаны деньги, а потом помалкивать. А она вместо этого лежала в постели и орала как резаная, пришлось ее придушить, иначе было бы не на что добираться до Парижа...
– Париж, – сказал второй плачущим голосом.
– Только этого мы и хотели, – сказал Кролик. – Только эта цель и была у нас: добраться до Парижа. Однако люди вечно посылали его не туда, указывали неверную дорогу, травили собаками, от полицейских он только и слышал: "Ступай, ступай", – знаешь, как это бывает. И когда мы столкнулись – в Клермон-Ферране, в 1914-м, – он уже и не помнил, сколько бродил, потому что мы не знали ..сколько ему лет. Знали только, что долго, начал он еще в детстве... Ты знал, что тебе нужно в Париж, еще не зная, что тебе понадобится женщина, а, Конь?
– Париж, – хрипло сказал второй.
– ...Понемногу работал, когда удавалось найти работу," спал в кустах и конюшнях, пока на него не натравливали собак или полицию, говорили "ступай", даже не сказав, в какую сторону нужно идти, и в конце концов он решил, что никто во Франции не слышал о Париже и тем более не собирался – не ездил туда. А, Конь?
– Париж, – сказал второй.
– Потом мы повстречались в Клермоне, стакнулись, и дела пошли на лад, война уже началась, натяни военную форму – и ты свободен от полицейских, от гражданских и от всего человечества; только знай, кому нужно отдавать честь, и делай это побыстрее. Так мы поднесли бутылку коньяка одному знакомому сержанту...
– И от всего человечества? – спросил капрал.
– Ну да, – сказал Кролик. – Может, глядя на него, не подумаешь, но в темноте он может двигаться бесшумно, как привидение, и видит, как кошка; погаси на минуту свет, он вытащит у тебя из кармана зажигалку, и ты даже не догадаешься. Теперь и он...
– Он быстро научился этому? – спросил капрал.
– Само собой, приходилось смотреть, чтобы он не давал воли рукам. Он ведь ничего такого не хотел: просто не сознавал своей силы, как тогда ночью в прошлом месяце.
– И дела у вас пошли на лад, – сказал капрал.
– Как по маслу. Теперь и он был в военной форме, нам даже иногда удавалось прокатиться за государственный счет, и мы все приближались к Парижу; прошло чуть больше года, и мы оказались под Верденом, а любой бош может сказать тебе, что он почти рядом с Парижем...
– И все шло, как по маслу, – сказал капрал.
– Почему же нет? Если в мирное время люди клали деньги в банк, то куда их можно спрятать в военное, если не в печную трубу, или под матрац, или в стенные часы? Или куда угодно, где они, казалось, спрятаны надежно, для нас это не имело значения; у Коня такое чутье на десятифранковые бумажки, как у свиньи на трюфели. До той ночи в прошлом месяце, и старая дама была сама виновата; сказала бы, где спрятаны денежки, а потом лежала бы себе и помалкивала, но ее это не устраивало, она лежала и вопила как резаная, пока Конь не был вынужден заткнуть ей глотку – сам понимаешь, он не собирался причинять ей вреда, просто чуть подержал за горло, чтобы можно было искать деньги спокойно. Только мы забыли о его руках, и когда я вернулся...