Текст книги "Притча"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
Да, наконец-то он был свободен от вас, по крайней мере так мне казалось. Или, скорее, вы были свободны от него, потому что бояться следовало все-таки ему. Если в нем и оставалась какая-то толика опасности для вас, он сам уничтожил бы ее надежнейшим средством: браком, женой и семьей; ему пришлось бы возложить на себя столько хозяйственных забот, что было бы некогда думать о своих моральных правах; семья, дети – самые прочные и нерасторжимые узы, чтобы надежно опутать в настоящем, накрепко связать в будущем и навсегда оградить от горя и страданий (разумеется, их у него не было в том смысле, что я говорю, потому что он по-прежнему ничего не слышал о вас) прошлого.
Но, видимо, я ошибалась. Ошибалась всегда, приписывая вам мысли, чувства и страхи, связанные с ним. И больше всего ошибалась теперь, когда, по-моему, вы должны были решить, что, подкупив его независимостью от себя, вы лишь вырвали жало у змея, но не уничтожили его, и брак создает для вас угрозу в детях, которые могли бы отказаться от подкупа фермой. Любой брак, даже этот. И сперва казалось, что ваш сын, словно в какой-то инстинктивной сыновьей преданности, стремится оградить, защитить вас от этой угрозы. Мы давно строили планы насчет его женитьбы, и теперь, когда он был свободным, взрослым мужчиной, гражданином, наследником фермы, потому что мы – муж и я уже знали, что у нас не будет детей, а военная служба (так мы тогда думали) была уже навсегда позади, стали подыскивать невесту. Но он отказался дважды, отверг двух невест, которых мы подобрали ему, – целомудренных, богатых, недурных собой, и даже мы не могли понять, отвергает ли он девушек или женитьбу. Может быть, он отвергал и то, и другое, будучи вашим сыном, хотя, насколько мне известно, он по-прежнему не знал о вашем существовании; не исключено, что и то и другое он унаследовал от вас: отрицание брака, потому что он появился на свет без него; придирчивый выбор пары, так как своим рождением он обязан лишь пылкой страсти и в свою очередь ощущал, считал, верил, что по праву своего рождения заслуживает лучшей.
Или же еще хуже для вас: поистине ваш сын, он требовал не мести вам, а кары: он отказался от двух выбранных нами невест, не только богатых, но целомудренных, ради этой и предпочел ее не одной, а обеим. Я не знала, мы не знали, мы знали только, что он отказался, отверг именно так, как я сказала, это было не столько отказом, сколько отрицанием, мы решили, что жениться он еще не готов, что ему хочется еще немного холостяцкой, нестесненной свободы, которую он получил – получил? – обрел лишь вчера, когда снял военную форму. Что ж, мы могли подождать и ждали; время шло, и нам казалось, что времени еще много, потому что брак долог. Потом – неожиданно, внезапно для нас, знавших лишь работу и хлеб, не политику и славу, – началась война, и было достаточно времени или нет, прав он был, выжидая или нет, уже не имело значения. Потому что теперь он не стал ждать; он ушел в первые же дни, достав из сундука старую, пропахшую нафталином форму, и мы тоже поспешили уйти; вы знаете, где находится ферма – находилась (нет, все еще находится, потому что она должна уцелеть, стать почвой для того, что вы в конце концов позволите нам), и незачем объяснять, почему мы были вынуждены ее покинуть, так как вам по должности приходится иметь дело с растерянной, измученной массой гражданских, бросивших жилье, чтобы освободить место для ваших побед.
Он даже не стал ждать, когда призовут его возраст. Тот, кто не знал его, мог бы решить, что молодой холостяк принимает даже войну как последний, отчаянный шанс избежать брачных уз, но, разумеется, был бы не прав, что он и подтвердил через два года. Но мы прекрасно понимали, в чем тут дело. Он теперь был французом. Франция требовала от него за эту привилегию и право, за эту уверенность и независимость лишь готовности защищать ее и их, и он пошел выполнять свой долг. Потом вдруг Франция (и вся Западная Европа) услышала ваше имя; ваше лицо было знакомо каждому ребенку во Франции, потому что вы должны были спасти нас – вы, самый главный из всех, должны были не командовать нашими армиями и армиями союзников, командовать ими было не нужно, потому что они испытывали тот же страх, угрозу, что и все, их нужно было только вести, успокаивать, подбадривать, и делать это должны были вы, потому что они верили, доверяли вам. Но я знала больше. Не лучше, просто больше; еще до войны мне достаточно было отправить эту вещь, – она снова чуть пошевелила сжатым кулаком, лежащим в ладони другой руки, – в редакцию почти любой газеты, чтобы узнать не только вашу фамилию, но и вашу должность, и местопребывание. Нет, нет, вы начали войну не затем, чтобы подвергнуть его дальнейшему испытанию как своего сына и француза, скорее уж, раз война началась, его участь, судьба – воспользовались ею, чтобы представить сына отцу. Понимаете? И вы, и он спасаете Францию, он на своем незаметном месте, вы на своем высоком и недосягаемом, и в день победы вы наконец встретитесь друг с другом лицом к лицу, и он по-прежнему будет незаметным, если не считать смелости, преданности и верности, которые будет символизировать и утверждать медаль, приколотая вами ему на грудь.
Разумеется, дело было в этой девушке; вот та его кара и месть, которых вы страшились: проститутка, марсельская шлюха должна была стать матерью ваших внуков. Он сказал нам о ней, приехав в отпуск на втором году войны. Мы – я – конечно, воспротивились, но он унаследовал от вас и способность добиваться своего. О да, он рассказывал нам о ней: хорошая девушка, сказал он, ведущая из-за судьбы, нужды, необходимости (у нее есть старая бабушка) жизнь, которая ей не подходит. И он был прав. Мы поняли это, как только он привез ее к нам. Он был прав. Она хорошая девушка, по крайней мере сейчас, во всяком случае, с тех пор, может, она всегда была хорошей девушкой, как считает он, или, может, с тех пор, как полюбила его. В конце концов, как могли мы противиться их браку, если тут видно, что может сделать любовь: погубить женщину и спасти ее. Но теперь это неважно. Вы никогда не поверите, возможно, не рискнете, не посмеете поверить, что он никогда не имел бы к вам никаких претензий, что дети этой шлюхи носили бы фамилию не его отца, а моего. Вы ни за что не поверите, что они никогда не узнали бы, чья кровь течет в их жилах, как не узнал бы и он, если б не этот случай. Но уже слишком поздно. Все это позади; я представляла себе, что вы впервые увидите его на поле последней победной битвы, прикалывая медаль к его мундиру; но вы впервые увидите его – нет, даже не увидите, вас там даже не будет привязанным к столбу, вы увидите его – если придете взглянуть на него, но вы не придете – через плечи солдат и наведенные винтовки.
Ее сжатая рука взлетела, мелькнула почти неуловимо для Глаза, и маленький старый медальон из чеканного золота сверкнул в воздухе, скользнул по крышке пустого стола, потом раскрылся, будто карманные часики, и замер, обнажив две миниатюры на слоновой кости.
– Значит, у вас действительно была мать. На самом деле. Когда в ту ночь я впервые увидела внутри второе лицо, то сперва подумала, что это ваша жена, или возлюбленная, или любовница, – и возненавидела вас. Но теперь я все знаю и прошу прощенья, что приписывала вам такую слабость – способность заслужить тепло человеческой ненависти. – Она поглядела на него сверху вниз. Выходит, я слишком долго ждала, чтобы предъявить вам сто. Нет, я опять ошибаюсь. Было бы поздно в любой миг; едва я решила бы использовать его как оружие, пистолет дал бы осечку, лезвие сложилось бы при ударе. И, конечно же, вы знаете, в чем будет заключаться моя следующая просьба.
– Знаю, – ответил старый генерал.
– И, конечно же, заранее согласились, потому что тогда он уже не будет угрозой для вас. Но все же ему еще не поздно получить этот медальон, хотя он и не может спасти его. По крайней мере это вы мне можете обещать. Ну, скажите же: "Ему не поздно получить его".
– Не поздно, – сказал старый генерал. – Он его получит.
– Значит, он должен умереть. – Они поглядели друг на друга. – Ваш сын.
– Разве он не просто получит от меня в тридцать три года то, что я завещал ему с самого начала?
Судя по размеру и местоположению, та комната, которую старый генерал называл своим кабинетом, некогда была спальней, кельей любимой фрейлины или камеристки маркизы, но теперь она походила на библиотеку, привезенную целиком из английского загородного дома, а потом лишенную книг и меблировки. Полки на трех стенах были пусты, на четвертой тоже, лишь в уголке были аккуратно составлены несколько военных наставлений и справочников. Под этой полкой у самой стены стояла узкая армейская койка без подушки, аккуратно застеленная серым армейским одеялом; в изножье ее стоял старый походный столик старого генерала. Кроме этого, в комнате находился массивный, похожий на викторианский, даже на американский, стол, окруженный четырьмя креслами, в которых сидели четыре генерала. Немецкий генерал поужинал, и стол был убран; денщик уносил последний поднос с грязной посудой. Перед старым генералом стоял кофейный сервиз и поднос с графинами и бокалами. Старый генерал налил в чашечки кофе и раздал их. Потом взял один из графинов.
– Вам, разумеется, шнапс, генерал, – сказал он немцу.
– Благодарю, – ответил немец.
Старый генерал наполнил бокал и передал его немцу. К британцу старый генерал не обращался; он просто передал ему графин с портвейном и пустой бокал, потом еще один.
– Поскольку генерал, – (он назвал фамилию американца), – сидит слева от вас...
И, ни к кому не обращаясь, снова назвал фамилию американца:
– ...как правило, не пьет после обеда. Однако не сомневаюсь, что сегодня он изменит этому правилу.
Потом обратился к американцу:
– Может быть, вы будете пить и коньяк?
– Благодарю, генерал, только портвейн, – ответил американец. – Мы ведь только ослабляем наш союз, а не рвем его.
– Ерунда, – сказал немец. Он сидел неподвижно, сверкая орденами, непрозрачный монокль (без шнурка и без ленты, словно бы невынимаемым из правой глазницы, как глазное яблоко) с жестким матовым блеском был обращен на американца. – Союзы. Вот что всегда плохо. Ошибка, которую мы – наша страна и ваша – и ваша – и ваша, – жесткий матовый блеск монокля перемещался от лица к лицу, – совершаем всякий раз, словно никогда не поумнеем и теперь за нее поплатимся мы. Ода, мы. Неужели вы не понимаете, что мы знаем не хуже вас, что происходит, чем все это кончится через год? Год? Ерунда. Не пройдет и года. Конец наступит уже зимой. Мы знаем это лучше, чем вы, – обратился он к англичанину, – вы сейчас отступаете, и у вас нет времени ни на что другое. Даже если бы не отступали, то, видимо, тоже не поняли бы, потому что вы не воинственный народ. А мы воинственный. Наша национальная судьба – это война и слава; для нас в них нет ничего загадочного, и мы понимаем, что нас ждет. Итак, расплачиваться за эту ошибку будем мы. А поскольку это предстоит нам, то вам – и вам, и вам, – холодный безжизненный блеск монокля остановился на американце, – считающим, что вступили в войну слишком поздно, чтобы подвергаться риску, – придется расплачиваться тоже.
После этого он уже не смотрел ни на кого; казалось, он сделал быстрый, тихий, спокойный вздох, однако не двинулся, не шевельнулся.
– Но я прошу прощенья. Сейчас для этого уже слишком поздно. Наша проблема не терпит отлагательства. Но сперва...
Он бросил на стол измятую салфетку, поднял наполненный коньячный бокал и вскочил так резко, что кресло со скрипом отъехало назад и опрокинулось бы, если бы американец не подхватил его, потом застыл с бокалом в руке, его облегающий мундир казался несминаемым, словно кольчуга, в сравнении с просторным, похожим на куртку лесника, кителем британца, кителем американца, напоминающим маскарадный костюм, в котором он будет представлять солдата прошлых времен, и кителем старого генерала, выглядящим так, словно жена вынула его из сундука с нафталином, обрезала часть ткани, а на оставшуюся нашила галуны, ленты и пуговицы.
– Xox! – выкрикнул немец, опрокинул в рот шнапс и, не раздумывая, швырнул бокал через плечо.
– Хох, – вежливо произнес старый генерал. Он тоже выпил, но пустой бокал поставил на место.
– Вы должны извинить нас, – сказал он. – У нас другое положение; мы не можем позволить себе бить французские бокалы.
Он взял с подноса еще один коньячный бокал и стал наполнять его:
– Садитесь, генерал, – сказал он.
Немец не шевельнулся.
– А чья это вина, – заговорил он, – что мы были – ja {Да (нем.).}, дважды – вынуждены уничтожать французскую собственность? Не ваша и не моя, в этом не виноват никто из присутствующих здесь и никто из тех, кому четыре года пришлось смотреть друг на друга из-за колючей проволоки. Виноваты политиканы, штатские глупцы, которые вынуждают нас в каждом поколении исправлять просчеты своего международного барышничества...
– Садитесь, – повторил старый генерал.
– Отставить! – выкрикнул немец. Потом спохватился, сделал пол-оборота к старому генералу и щелкнул каблуками. – Я забылся. Прощу прошенья.
Он сделал пол-оборота обратно, но каблуками на сей раз не щелкнул. Голос его стал мягче, по крайней мере спокойнее.
– Та же самая ошибка, потому что всегда один и тот же союз: только фигуры передвигаются и обмениваются. Возможно, они вынуждены совершать, повторять одну и ту же ошибку; возможно, будучи штатскими и политиканами, они ничего не могут поделать. Или не смеют. Потому что они первыми погибли бы при том союзе, который создали бы мы. Подумайте об этом, если до сих пор не задумывались: союз, который властвовал бы над всей Европой. Европой? Ерунда. Над всем миром – мы с вами, французами, и с вами, Англией, – он, казалось, спохватился снова и повернулся к американцу, – и вы, как... с вашего позволения...
– Младший акционер, – сказал американец.
– Благодарю, – ответил немец. – Союз, такой союз, который покорит всю землю – Европу, Азию, Африку, острова, – совершит то, что не удалось Бонапарту, о чем мечтал Цезарь, на что Ганнибалу не хватило жизни...
– А кто будет императором? – спросил старый генерал.
Сказано это было так вежливо и мягко, что сперва показалось, будто этого никто не расслышал. Немец взглянул на него.
– Да, – сказал британец так же мягко. – Кто?
Немец взглянул на британца. В его лице ничто не дрогнуло: монокль просто выпал из глазницы, скользнул по лицу, потом по мундиру, блеснул раз-другой, переворачиваясь в воздухе, и упал в подставленную ладонь, рука сжалась, потом открылась снова, монокль уже находился меж большим и указательным пальцами; на его месте не было глаза: ни шрама, ни даже зажившего шва, лишь пустая впадина без век, устремленная сверху вниз на британского генерала.
– Может быть, еще? – спросил старый генерал. Но он по-прежнему не шевельнулся. Старый генерал поставил наполненный бокал перед его пустым креслом.
– Благодарю, – сказал немец.
Продолжая смотреть на британского генерала, он достал из рукава платок, протер монокль и вставил его во впадину, теперь на британца глядел матовый овал.
– Знаете, почему мы должны ненавидеть вас, англичан? – сказал он. – Вы не солдаты. Возможно, и не способны быть солдатами. Это ничего; если дело обстоит так, то это не ваша вина; ненавидим мы вас не за это. Даже не за то, что вы не пытаетесь ими стать. Мы вас ненавидим за то, что вы даже не хотите пытаться. Вы участвуете в войне; так или иначе, вы пройдете через нее и даже уцелеете. Из-за крошечных размеров вашего островка вам не удастся стать сильнее, и вы это знаете. И поэтому вы знаете, что рано или поздно снова будете воевать и снова даже не подготовитесь к войне. О, вы отправите горстку молодых людей в свои военные колледжи, где их в совершенстве обучат сидеть на коне и производить смену караула перед дворцом; они даже приобретут некоторый практический опыт, перенеся в целости этот ритуал на какой-нибудь аванпост среди рисовых полей или чайных плантаций и козьих троп в Гималаях. Но и только. Вы будете ждать, пока враг не постучит вам выворота. Тогда вы подниметесь отразить его, как деревня с проклятьями и бранью поднимается зимней ночью, чтобы спасти горящее сено, – соберете своих бродяг, сброд из трущоб, с конюшен и ипподромов; они даже будут одеты не как солдаты, а как пахари, землекопы и кучера; офицеры будут походить на компанию, вышедшую из загородного дома поохотиться на фазанов. Представляете? Они выходят, вооруженные одними стеками, и говорят: "Пошли, ребята. Там, кажется, враги, и похоже, их немало, но я не сказал бы, что их очень много", – а потом идут вперед, как на прогулке, даже не оглядываясь, следуют за ними или нет, потому что оглядываться нет нужды, потому что за ними идут, по-прежнему бранясь и ворча, по-прежнему неподготовленные, но идут и гибнут, продолжая браниться и ворчать, так и не став солдатами. Мы должны ненавидеть вас. В этом есть безнравственность, вопиющая безнравственность; вы даже не презираете славу, вы просто безразличны к ней, у вас на уме лишь корысть.
Он стоял неподвижно, спокойно и, глядя сверху вниз на британского генерала, негромко сказал со сдержанным, безграничным презрением:
– Знаете, вы свиньи. – Потом сказал: – Нет, – и тут в его голосе появилась еще и какая-то неверящая ярость, – вы хуже. Вы невероятны. Когда мы на одной стороне, мы побеждаем – всегда; и весь мир отдает честь победы вам: Ватерлоо. Когда мы против вас, вы проигрываете – всегда: Пассендейл, Монс, Камбрай и завтра Амьен – и вы даже не сознаете этого...
– Прошу вас, генерал, – произнес своим мягким голосом хозяин кабинета. Немец будто не слышал. Он повернулся к американцу.
– И вы тоже.
– Свиньи? – спросил американец.
– Солдаты, – ответил немец. – Вы не лучше.
– Может быть, не хуже? Вчера вечером я прибыл из Сен-Мишеля.
– Тогда, возможно, завтра вы сможете побывать в Амьене, – сказал немец. – Я буду сопровождать вас.
– Генерал, – сказал хозяин кабинета.
На сей раз немец умолк и даже взглянул на старого генерала. Сказал:
– Пока нет. Я – как это у вас называется? – проситель. – И еще раз повторил: – Проситель.
Потом засмеялся нижней, до мертвого, неукротимого глаза, половиной лица и заговорил, не обращаясь ни к кому, даже к себе – лишь к яростному и слепому неверию:
– Я, немецкий генерал-лейтенант, прибыл за восемьдесят семь километров, чтобы просить, ja, добиваться у англичанина и француза поражения своей нации. Мы – я – мог бы спасти ее, просто отказом встретиться с вами. Я мог бы спасти ее сейчас, просто уйдя отсюда. Я мог бы сделать это – сегодня на вашем аэродроме, приставив к своему виску пистолет, который я пустил в ход, стремясь даже в поражении сберечь чистоту того, что все это, – он сделал быстрый, отрывистый жест, едва шевельнув рукой, указал на весь свой мундир ремни, пуговицы, галуны, ордена и прочее, – знаменует, заслужило право знаменовать, во имя чего отдали жизнь те из нас, кто погиб. Кроме того, война, ошибка попов, политиканов и штатских приспособленцев, кончается, в сущности, уже окончилась три дня назад. Но я не складываю оружия, и меньше чем через год мы – не именно мы, – снова, не двигаясь, он указал на мундир, – а те, чью ошибку мы пытались исправить, будут побеждены, побиты; а с ними и мы, потому что мы уже неотделимы от них, – о да, и мы тоже, пусть американцы тревожат наш фланг сколько им угодно – они тоже не пройдут через Верден; завтра мы прогоним вас, – он повернулся к британцу, – из Амьена, возможно, даже загоним вас в то, что вы называете своей канавой, а в будущем месяце ваши соотечественники, – теперь он обращался к старому генералу, – в Париже будут прятать – в портфели свои священные талисманы, удирая в Испанию или в Португалию. Но будет слишком поздно, война окончится, завершится; еще год, и мы – не они, а мы – будем вынуждены молить вас сохранить им жизнь на ваших условиях, поскольку их жизни уже неотделимы от наших. Потому что я прежде всего солдат, потом немец, потом – вернее, надеюсь стать им победоносный немец. Но это даже не второе, а лишь третье. Потому что это, он снова указал на мундир, – важнее, чем любой немец или даже любая победа.
Теперь он глядел на всех, тон его был уже спокойным, почти непринужденным:
– Это наша жертва: вся немецкая армия за один французский полк. Но вы правы. Мы теряем время.
Он глядел на них, все еще стоя прямо, но уже не как истукан.
– Вы здесь у себя. Я... – Поглядел на них снова и сказал: – Ерунда. Сейчас нам не до секретов. Я должен возвращаться за восемьдесят семь километров. Как вы говорите, – он взглянул на американца и щелкнул каблуками, звук этот очень громко раздался в тихой, обособленной комнате, это всего лишь передышка – не перемирие.
Опять не двигаясь, ом снова перевел взгляд на англичанина, потом снова на американца.
– Вами можно восхищаться. Но вы не солдаты...
– Все молодые люди смелы, – сказал американец.
– Продолжайте, – сказал немец. – Договаривайте. Даже немцы.
– Даже французы, – произнес старый генерал своим мягким голосом. – Бели вы сядете, нам всем будет удобнее.
– Минуту, – сказал немец. На старого генерала он даже не взглянул. Мы, – по-прежнему не двигаясь, он быстро перевел взгляд с одного на другого, – вы оба и я, тщательно обсудили этот вопрос, пока ваш – как сказать, официальный или общий – главнокомандующий отсутствовал. В том, что необходимо делать, мы согласны: это не было проблемой. Теперь нам нужно лишь договориться сделать это в течение того небольшого срока, что остался у нас после четырех лет противостояния, когда мы, немцы, с одной стороны, а вы, англичане, французы и, – он повернулся к американцу, снова раздался щелк каблуков, – вы, американцы, тоже – я не забыл о вас – использовали лишь четверть сил, потому что остальные три четверти требовались нам для того, чтобы защищать свои тылы от своих попов и политиканов. Во время этой дискуссии, до появления главнокомандующего, было что-то сказано о решении.
И снова повторил: "О решении". На этот раз он даже не сказал: "Ерунда".
Немец бросил быстрый взгляд на британца, потом снова на американца.
– Вы, – сказал он.
– Да, – сказал американец. – Решение подразумевает выбор.
Немец взглянул на британца.
– Вы.
– Согласен, – сказал британец. – И да поможет нам Бог. Немец сделал паузу.
– Прошу прощенья?
– Виноват, – сказал британец. – В таком случае просто да.
– Он сказал: "Да поможет нам Бог", – обратился американец к немцу. Почему?
– Почему? – спросил немец. – Вы задаете этот вопрос мне?
– На этот раз мы оба правы, – сказал американец. – Во всяком случае, незачем ломать над этим голову.
– Итак, – произнес немец. – Это вы двое. Мы трое.
Он сел, взял скомканную салфетку, придвинулся вместе с креслом к столу, поднял бокал, выпрямился и застыл с той же церемонной почтительностью, как и прежде, когда стоя провозглашал тост за хозяина, поэтому даже теперь в этой неподвижности был какой-то сдержанный вызов, словно в беззвучном щелчке каблуков; бокал он держал на уровне жестко поблескивающего матового монокля; по-прежнему не двигаясь, он, казалось, бросил быстрый взгляд на бокалы остальных.
– Прошу вас наполнить бокалы, господа, – сказал он. Ни британец, ни американец не шевельнулись. Немец, сидя напротив них с церемонно поднятым бокалом, сказал непреклонно и сдержанно, даже не презрительно:
– Итак. Остается лишь ознакомить вашего главнокомандующего с той частью нашей дискуссии, какую он захочет услышать. Затем официальная ратификация нашего соглашения.
– Официальная ратификация чего? – спросил старый генерал.
– В таком случае общая ратификация, – сказал немец.
– Чего? – спросил старый генерал.
– Соглашения, – ответил немец.
– Какого? – удивился старый генерал. – Разве нам нужно соглашение? Портвейн у вас под рукой, генерал, – обратился он к британцу. – Налейте себе и передайте.
ЧЕТВЕРГ, ВЕЧЕР ЧЕТВЕРГА
На сей раз встреча состоялась в спальне. Серьезное, благородное лицо глядело на связного с подушки из-под фланелевого колпака с завязками. Сквозь распахнутый ворот ночной рубашки, тоже фланелевой, виднелся не особенно свежий мешочек, свисающий на шнурке с шеи, в нем, очевидно, находилось что-то пахнущее ладаном. Возле кровати стоял парень, одетый в парчовый халат.
– Снаряды были холостыми, – негромко сказал связной бесстрастным голосом. – Аэропланы -все четыре – пролетали прямо через разрывы. Немецкий аэроплан ни разу не отвернул в сторону, он преспокойно летел, даже когда один из наших зашел ему в хвост и целую минуту бил из пулемета. Я сам видел, что трассирующие очереди попадали в цель. И тот же самый – наш – аэроплан спикировал на нас, на меня; я даже ощутил, как один заряд из пулемета попал мне в ногу. Если бы не запах, не вонь жженого фосфора, было бы похоже, что это ребенок выдул горошину через трубку. Потому что в аэроплане был немецкий генерал. Я имею в виду, в немецком. Должен был быть; требовалось либо нам послать кого-то туда, либо немцам сюда. И так как предложение, инициатива, исходило от нас или от французов, то, видимо, нашим правом, привилегией, долгом было выступить в роли хозяев. Только снизу это должно было выглядеть воздушным боем; они не могли – во всяком случае, не посмели бы – приказать солдатам с обеих сторон одновременно закрыть глаза и считать до ста и поэтому прибегли к почти столь же надежному средству скрыть ото всех...
– Что? – спросил старый негр.
– Вы не поняли? Они не могут допустить, чтобы война прекратилась таким образом. То есть чтобы прекратили ее мы. Не смеют. Ведь если мы догадаемся, что можем прекратить войну так просто, как прекращают работу усталые люди, тихо и спокойно решив...
– Я говорю о вашем костюме, – сказал старый негр. – Это костюм полицейского. Вы просто взяли его, не так ли?
– Пришлось, – с тем же безмятежным ужасающим спокойствием ответил связной. – Мне нужно было уйти. И вернуться. По крайней мере туда, где я спрятал свою форму. Раньше бывало очень трудно проходить туда или обратно. А теперь вернуться назад будет почти невозможно. Но вы не беспокойтесь; мне нужно только...
– Он жив? – спросил старый негр.
– Что? – сказал связной. – А, полицейский. Не знаю. Наверное, да. – И с каким-то удивлением произнес: – Надеюсь, что да. – Потом продолжал:
– Позавчера вечером – во вторник – я понял, что они замыслили, но у меня не было доказательств. И я пытался втолковать ему. Но вы его знаете; вы, наверно, и сами пытались втолковать ему то, чего не могли доказать или чему он не хотел верить. Так что придется действовать иначе. Не доказывать ему, не убеждать – времени на это нет. Вот почему я пришел сюда. Нужно, чтобы вы сделали меня масоном. Или, может, времени нет и на это. Тогда просто покажите мне знак – примерно такой...
Он шевельнул, взмахнул рукой у бедра, пытаясь повторить виденный два года назад, в день своего прибытия в батальон, жест того солдата.
– Этого будет достаточно. Должно быть; я обману остальных...
– Постойте, – сказал старый негр. – Объясните не торопясь.
– Я объясняю, – сказал связной с тем же ужасающим спокойствием. – Все солдаты в батальоне отдают ему жалованье за неделю, если они доживут, чтобы получить его, а он – чтобы забрать у них. И добился он этого, сделав их всех масонами или по крайней мере заставив их поверить, что они масоны. Понимаете, они у него в руках. Они не могут отказать ему. И если бы он только...
– Постойте, – сказал старый негр. – Погодите.
– Как вы не понимаете? – сказал связной. – Если мы все, весь батальон, пусть даже один батальон, одно подразделение на всем фронте, начнем, покажем пример – бросим винтовки к гранаты в траншеях, поднимемся безоружными на бруствер, выйдем за проволоку и пойдем вперед с пустыми руками, не с поднятыми, не сдаваясь, а просто с открытыми, показывая, что в них нет ничего, что мы не хотим никому причинять вреда, и не бегом, не спотыкаясь, просто будем идти вперед, как свободные люди, – все как один; представьте себе одного человека и умножьте на целый батальон; представьте целый батальон нас, стремящихся только вернуться домой, надеть чистую одежду, работать, вечером выпить немного пива, поболтать, потом лечь, заснуть и не бояться. И, может быть, лишь может быть, столько же немцев, которые тоже не хотят больше ничего, или, может, лишь один немец, не желающий больше ничего, бросят свои винтовки и гранаты и тоже вылезут с пустыми руками не для сдачи в плен, а чтобы все видели, что в них ничего нет, что они не хотят никому причинять вреда...
– А вдруг не вылезут? – сказал старый негр. – А вдруг они начнут стрелять в нас?
Но связной даже не расслышал этого "нас". Он продолжал говорить:
– Разве они все равно не будут стрелять в нас завтра, когда избавятся от страха? Как только генералы из Шольнемона, Парижа, Поперинга и тот, кто прилетел в немецком аэроплане, встретятся, они устроят совещание, точно установят, где таится угроза, опасность, уничтожат ее и вновь начнут войну; она будет длиться завтра, завтра, завтра, пока все правила этой игры не будут соблюдены, последнего искалеченного игрока не унесут с поля, а победа будет вознесена на алтарь, подобно футбольному кубку в клубной витрине. Вот и все, чего я хочу. Вот и все, что я стремлюсь сделать. Но, возможно, вы правы. Тогда убедите меня.
Старый негр закряхтел. Кряхтение было спокойным. Он высунул руку из-под одеяла, откинул его, передвинул ноги на край кровати и сказал парню:
– Подай мне ботинки и брюки.
– Послушайте, – сказал связной. – Времени нет. Через два часа рассветет, а я должен вернуться. Вы только покажите мне, как подать знак, сигнал.
– Вы не сможете сделать его правильно, – сказал старый негр. – А если и сможете, я все равно пойду с вами. Может быть, я тоже ждал этого.
– Вы же сами говорили, что немцы могут открыть по нам огонь, – сказал связной. – Не понимаете? Опасность, риск вот в чем: кое-кто из немцев может выйти навстречу нам. Тогда стрелять начнут и те и другие, с нашей стороны и с ихней – чтобы перекрыть нам дорогу огневым валом. Они так и сделают. Ничего другого им не остается.
– Значит, вы передумали? – сказал старый негр.
– Вы только покажите мне знак, сигнал, – сказал связной. Старый негр, опуская с кровати ноги, снова закряхтел, спокойно, почти беспечно. Чистый, незапятнанный капральский мундир был аккуратно повешен на стул, под стулом были аккуратно поставлены ботинки с носками. Парень взял их и теперь стоял на коленях у кровати, держа носок, чтобы негр сунул в него ногу.
– Вы не боитесь? – спросил связной.