Текст книги "Притча"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)
– Разве впереди у нас мало дел, чтобы затрагивать этот вопрос? раздраженно ответил старый негр. – И я знаю, что вы спросите потом: как я собираюсь добираться туда? Могу ответить: я безо всяких добрался до Франции; думаю, что смогу одолеть еще каких-то шестьдесят миль. И я знаю, что вы скажете на это: я не смогу ходить там в этом французском костюме, если со мной не будет генерала. Только отвечать мне не нужно, потому что ответ вы уже нашли сами.
– Убить еще английского солдата? – сказал связной.
– Вы сказали, что он жив.
– Я сказал, может быть.
– Вы сказали: "Надеюсь, что он жив". Не забывайте этого. Связной был последним, кого часовой хотел бы видеть. Но
он был первым, кого часовой увидел в то утро, не считая заступившего на смену охранника, который принес ему завтрак и теперь сидел напротив, приставив винтовку к стенке.
Часовой был под арестом уже почти тридцать часов. И только: лишь под арестом, словно яростными ударами прикладом позапрошлой ночью он не только заглушил ставший невыносимым голос, но и каким-то образом отделил себя от всего человечества, словно эта ошеломляющая перемена, это прекращение четырехлетней крови и грязи и сопутствующий ему спазм тишины забросили его на этот скрытый под землей уступ, где не было видно людей, кроме сменяющихся охранников, приносящих еду и сидящих напротив до прихода смены. Дважды за все это время в проеме входа внезапно появлялся сопровождающий дежурного офицера сержант, кричал "Смирно!", и он вставал с непокрытой головой, охранник отдавал честь, входил дежурный офицер, торопливо бросал положенный по уставу вопрос: "Жалобы имеются?" – и уходил.
Накануне он пытался заговорить с одним из сменяющихся охранников, потом кое-кто из них пытался заговорить с ним, но и только, таким образом вот уже более тридцати часов он, мрачный, угрюмый, неисправимый сквернослов, ворчун, в сущности, лишь сидел или спал на своей земляной полке, равнодушно дожидаясь того, что сделают с ним или с тишиной или с ним и с ней, когда (и если) в конце концов примут решение.
Потом он увидел связного. В тот же миг он заметил мелькнувший пистолет – связной ударил им охранника между ухом и краем каски, подхватил его, когда он стал падать, уложил на полку, потом отошел, и часовой увидел пародию на солдата – неумело накрученные обмотки, мундир, не сходящийся на брюшке, выросшем не от сидячего образа жизни, а от старости, и под каской – лицо шоколадного цвета, которое четыре года назад он пытался поместить в закрытую книгу своего прошлого и оставить там.
– Это уже пятый, – сказал старый негр.
– Ничего, ничего, – торопливо и жестко ответил связной. – Он тоже жив. Думаете, я за пять раз не научился этому? – И торопливо обратился к часовому: – Не волнуйся. От тебя требуется только бездействие.
Но часовой даже не взглянул на него. Он смотрел на старого негра.
– Я говорил, оставь меня в покое, – сказал он. Но ответил ему связной, так же торопливо и жестко:
– На разговоры времени нет. Я оговорился: от тебя требуется не бездействие, только молчание. Пошли. Заметь, у меня пистолет. Если понадобится, я пущу его в ход. Я прибегал к нему уже пять раз, но действовал только рукояткой. Теперь же я нажму на спуск.
Потом тем же самым торопливым, жестким и почти отчаянным голосом сказал старому негру:
– Ну что ж, этот будет мертв. Тогда вы придумаете что-нибудь.
– Тебе это так не пройдет, – сказал часовой.
– Разумеется, – последовал ответ. – Потому-то нам и нельзя терять времени. Пошли. Знаешь, тебе нужно будет выплатить полученные взносы; после такой передышки они с рвением начнут все заново, тем более что им уже ясно, к чему может привести людей в военной форме долгое безделье, и весь батальон может быть уничтожен, как только нас опять заставят идти под огонь. Не исключено, что это произойдет сегодня же. Вчера к ним вылетел немецкий генерал; к ужину он наверняка был в Шольнемоне с нашими главными вояками и с американскими тоже, они уже поджидали его, и все дело было улажено еще до подачи на стол портвейна (если немецкие генералы пьют портвейн, хотя почему бы и нет, ведь мы могли убедиться за четыре года, даже если нас еще не убедила история, что двуногое существо, которому посчастливилось стать генералом, перестает быть немцем, англичанином, американцем, итальянцем или французом, так как оно не было и человеком), теперь, несомненно, он возвращается назад, и обе стороны лишь дожидаются, пока он прибудет на место, – так задерживают игру в поло, пока один из прибывших на матч раджей не съедет с площадки...
Часовой – за то время, что ему оставалось, – ни на секунду не забывал об этом. Он сразу понял, что слова связного насчет пистолета – не шутка, и тут же получил наглядное подтверждение – по крайней мере в отношении рукоятки, – чуть не споткнувшись о распростертые в проходе тела дежурного офицера и сержанта. Но ему казалось, что не твердое дуло пистолета, упершееся ему в поясницу, а голос – неумолчный, негромкий, торопливый, отчаянный, страшный голос – ведет, гонит его в соседнюю землянку, где находился целый взвод, солдаты сидели или лежали на земляной полке, и все лица до единого обратились к ним, когда связной втолкнул его дулом пистолета, а потом подтолкнул вперед старого негра со словами:
– Сделайте им знак. Ну... Сделайте. – Взволнованный, негромкий, отчаянный голос не умолкал даже теперь, и часовому казалось, что он не умолкнет никогда.
– Ничего, можно обойтись и без этого знака. Вы и так должны нам поверить. Этот человек прибыл издалека. Собственно говоря, я тоже, и если кто-то сомневается в моих словах, то будет достаточно взглянуть на него; кое-кто, возможно, даже узнает на его мундире орден Хорна "За выдающиеся заслуги". Но не волнуйтесь. Хорн жив, как и мистер Смит с сержантом Бледсоу; рукояткой этой штуки, – он поднял на миг пистолет, чтобы все его видели, – я научился действовать точно и умело. Дело в том, что сейчас у нас есть возможность покончить с войной, прекратить ее, избавиться от нее, не только от убийства, смерти, потому что они только часть этого кошмара, этой гнилой, вонючей, бессмысленной...
Часовой помнил, он был настроен по-прежнему и помалкивал в полной уверенности, что ждет, выжидает момента, когда он или, может быть, двое или трое сразу внезапно бросятся на связного и удавят; прислушиваясь к неумолчному торопливому голосу, глядя на обращенные у нему лица остальных, он все еще был уверен, что видит на них, лишь удивление, изумление, которое скоро перейдет в то чувство, которого он ждал.
– И мы не добрались бы сюда, если бы не его пропуск из Военного министерства в Париже. Вы пока даже не знаете, что сделали с вами. Вас оцепили – весь фронт от Ла-Манша до Швейцарии. Правда, судя по тому, что я вчера ночью видел в Париже – не только французскую, американскую и нашу военную полицию, но и обычную, – я мог бы подумать, что им некем оцепить нас. Но у них есть кем; сам полковник не смог бы вернуться сюда сегодня утром, если бы на его пропуске не было подписи старика, сидящего в своей шолькемонской крепости. Это как бы еще один фронт из войск трех армий, не говорящих на языках тех государств, чью форму они надели, приехав из жарких стран умирать от холода и сырости: сенегальцы, марокканцы, курды, китайцы, малайцы, индусы, полинезийцы, меланезийцы, азиаты и негры, которые не могут понять пароль R прочесть пропуск, разве что механически запомнив подпись, как загадочный иероглиф. Но у вас нет пропусков. Вы теперь не сможете даже уйти, тем более вернуться обратно. Ничейная земля уже не перед нами. Она позади. Раньше те, кто смотрел на нас из-за винтовок и пулеметов, по крайней мере мыслили, как мы, хотя не говорили ни по-английски, ни по-французски, но эти даже думают иначе. Они чужды нам. Им на все наплевать. Они четыре года убивали немцев, стремясь вернуться домой от холода, грязи и дождя белых, но у них ничего не вышло. Кто знает, может, перебив оцепленных здесь французов, англичан и американцев, они смогут отправиться домой завтра же?... И нам остается лишь идти на восток...
Тут часовой вышел из оцепенения. То есть он еще не шевелился, не смел; он вздрогнул, судорожно сжался и с руганью заорал в застывшие, восторженные лица:
– Чего развесили уши?? Не понимаете, что мы все за это поплатимся?! Они уже убили лейтенанта Смита и сержанта Бледсоу!..
– Чепуха, – сказал связной. – Они живы. Я же сказал, что научился действовать рукояткой пистолета. Дело в его деньгах, вот и все. Все в батальоне должны ему. Он хочет, чтобы мы сидели сложа руки, пока он не получит своего месячного дохода. Потом пусть война начинается снова, чтобы мы заключали с ним пари на двадцать шиллингов в месяц, что в течение тридцати дней нас не убьют. А у них именно такая цель – начать ее снова. Вы все видели вчера четыре аэроплана и стрельбу зениток. Зенитки стреляли холостыми снарядами. А в аэроплане гуннов находился немецкий генерал. Вчера вечером он был в Шольнемоне. Иначе зачем же он прилетел? Зачем же было лететь через разрывы холостых снарядов под огнем трех "SE-5", бивших по нему вхолостую? Ода, я был там, я видел, как позавчера ночью подвозили эти снаряды, и вчера стоял неподалеку от одной из батарей, стреляющих ими, а когда один из "SE-5" – тот летчик, конечно же, был мальчишкой, слишком молодым, чтобы они посмели известить его заранее, еще не знающим, что правда и факт не одно и то же, – спикировал, дал очередь по батарее и попал мне чем-то в полу мундира – не знаю, что это могло быть, – то меня лишь чуть обожгло. Зачем было нужно все это? Разумеется, чтобы дать возможность немецкому генералу встретиться с французскими, английскими и американскими в резиденции главнокомандующего союзников втайне от нас, прочих двуногих, родившихся не генералами, а просто людьми. И поскольку они – все четверо говорят на своем языке, хотя изъясняться им пришлось на каком-то отдельном национальном, то моментально пришли к соглашению; немецкий генерал, очевидно, сейчас возвращается к себе, и теперь холостые снаряды уже не нужны; как только он прибудет на место, орудия будут заряжены настоящими, чтобы смести, уничтожить, стереть навсегда это ужасное, невероятное осложнение. Так что времени у нас нет. Может быть, не осталось и часа. Но часа хватит, если только все мы, весь батальон, будем заодно. Не на то, чтобы перебить офицеров; они сами отменили убийства на три дня. Кроме того, всем нам вместе в этом нет нужды. Будь у нас время, можно было бы даже бросить жребий: один солдат на одного офицера, подержать его за руки, пока мы не выйдем за проволоку. Но рукояткой пистолета быстрее и, в сущности, не опаснее, как скажут вам, придя в себя, мистер Смит и сержант Бледсоу и Хорн. И потом мы больше не прикоснемся к пистолетам, винтовкам, гранатам и пулеметам, мы навсегда покинем траншеи, выйдем за проволоку и пойдем вперед с пустыми руками, чтобы немцы смело, без страха вышли навстречу нам.
Потом торопливо сказал с холодным отчаянием:
– Ладно: вы скажете, что они встретят нас пулеметным огнем. Но их снаряды вчера тоже были холостыми.
И обратился к старому негру:
– Сделайте же им знак. Вы ведь уже доказали, что он может означать только братство и мир.
– Болваны! – крикнул часовой, то есть это было другое слово – злобное и непристойное из его скудного, ограниченного лексикона, и, презрев пистолет, стал вырываться в яростном протесте, еще не сознавая, что маленькое железное кольцо уже не упирается ему в спину, что связной просто держит его; и вдруг лица, застывшие, как он считал, в удивлении, предшествующем гневу, одинаковые, враждебные, – слившиеся, грозно двинулись, устремились к нему, потом его схватило столько крепких рук, что он не мог шевельнуться; связной теперь стоял перед ним, держа пистолет за ствол и крича:
– Перестань! Перестань! Выбирай, но быстрее. Или ты пойдешь с нами, или я пущу в ход пистолет. Решай сам.
Он помнил: они были уже наверху, в траншее, он видел молчаливо кишащую толпу, в которой или под которой исчезли майор, двое командиров рот и трое или четверо сержантов (адъютанта, старшину и капрала-связиста они захватили в землянке-канцелярии, а полковника – в постели), видел справа и слева солдат, вылезающих из своих нор и муравейников; все еще потрясенные, они щурились от света, однако лица их уже выражали изумленное неверие, превращающееся с изумительным согласием в робкую и неверящую надежду. Крепкие руки по-прежнему держали его; когда они подняли, швырнули его на огневую ступеньку, а потом через насыпь бруствера, он увидел, как связной вспрыгнул наверх, протянул руки вниз и втащил старого негра, которого снизу подсаживали другие руки; они оба уже стояли на бруствере лицом к траншее; голос связного, уже пронзительный, громкий, звучал с тем же решительным и неукротимым отчаянием:
– Знак! Знак! Сделайте его нам! Пошли! Если это называется остаться в живых, захотели бы вы на этих условиях жить вечно?
Тут он снова стал вырываться. Он даже не собирался этого делать, но вдруг обнаружил, что бьется, наносит удары, ругается, отбрасывает, отбивает чьи-то руки, сам не понимая зачем, для чего, потом оказался возле проволоки, у извилистого прохода, которым пользовались ночные патрули, и, колотя, нанося удары по напирающим сзади, услышал свой голос в последнем протесте:
– Так вашу перетак! Педерасты!
Он уже полз, но не первым, потому что, когда поднялся и побежал, рядом с ним тяжело дышал старый негр, и он крикнул ему:
– Поделом тебе, так твою перетак! Говорил я два года назад, чтобы ты не совался ко мне? Говорил?
Потом возле него оказался связной, схватил его за руку, повернул назад и крикнул:
– Посмотри на них!
Он взглянул и увидел, стал смотреть, как солдаты ползут на четвереньках через прорезы в проволоке, словно из ада, их лица, руки, одежда и все остальное, казалось, было навсегда окрашено безымянным, сплошным цветом грязи, в которой они, словно животные, жили четыре года, потом поднимаются на ноги, словно все эти четыре года не стояли на земле и вот теперь вышли на свет и воздух из чистилища, будто призраки.
– А теперь сюда! – крикнул связной, снова повернул его, и он увидел вдали, у немецкой проволоки, какое-то движение, суету, сперва он не мог понять, что это, потом разглядел встающих и распрямляющихся людей; тут его охватила какая-то страшная торопливость и что-то еще, он еще не мог понять, догадаться, определить, что это, чувствуя, ощущая лишь спешку; и не свою спешку, а общую, не только своего батальона, но и немецкого батальона, или полка, или какого-то подразделения; теперь те и другие бежали друг к другу без оружия, он уже стал видеть, различать отдельные лица, но все же это было одно лицо, одно выражение, и он вдруг понял, что его лицо выглядит так же, как и все остальные: пытливым, изумленным к беззащитным, затем услышал голоса и вдруг понял, что его голос звучит так же – негромко, тонко, возвышаясь до невероятного беззвучия, словно щебет заблудившихся птиц, тоже отчаявшихся и беззащитных; и тут он понял, чем еще был охвачен, кроме спешки, даже до того, как с английской и с немецкой стороны неистово взвились ракеты.
– Нет! – крикнул он. – Нет? Не стреляйте в нас? – даже не сознавая, что сказал "мы", а не "я", возможно, впервые в жизни и наверняка впервые за четыре года, даже не сознавая, что в следующий миг снова сказал "я", обернувшись и крикнув старому негру: "Что я говорил тебе? Я же сказал, оставь меня в покое!" Только перед ним стоял не старый негр, а связной, и тут раздался первый взрыв пристрельных снарядов. Он не слышал ни его, ни воя и грохота двух огневых валов, не видел и не слышал в эту последнюю секунду ничего, кроме голоса связного, кричащего из беззвучного пламени, охватившего половину его тела от пяток до подбородка:
– Они не смогут убить нас! Не смогут! Не побоятся – не смогут!
Но сидеть там он мог лишь в течение физически строго ограниченного времени, так как близился рассвет. Разве что утром солнце не взойдет, как учат в подразделе философии, именуемом диалектикой, который силятся вызубрить, зубря раздел образования, именуемый философией, такой аргумент вполне допустим. Тогда почему бы не сидеть здесь и после рассвета или даже весь день, ведь физически ограничить его в этом мог лишь тот, кто имеет власть и необходимость оспаривать это условие юноши с погонами второго лейтенанта, сидящего на земле у разборного домика, если внимание того будет привлечено к домику горном или свистком; да еще его вполне могло опровергнуть то более важное условие, из-за которого вчера три отнюдь не дешевых аэроплана носились в небе с холостыми патронами в пулеметах.
Потом первое ограничение отпало, потому что был уже день и никто не знал, куда ушла ночь: теперь уже не диалектика, а он не мог дать ответ, куда ночь ушла так быстро, так скоро. Или, может, все-таки диалектика, потому что, насколько ему было известно, лишь он один видел, как уходила ночь, и поскольку он один не спал, глядя, как она уходит, для всех остальных, все еще спящих, она еще удерживалась, как дерево, уже не зеленеющее в темноте, и раз он, видевший, как она уходит, все же не знал, куда она ушла, для него тоже все еще стояла ночь. Потом, едва он решил обдумать это, чтобы избавиться от подобных мыслей, его потревожил горн, трубящий подъем, этот звук (раньше он никогда не слышал этого или хотя бы об этом: чтобы горн трубил поутру на прифронтовом аэродроме, где люди вооружены лишь картами и разводными ключами) даже поднял его на ноги: это было отрицанием отрицания более важного условия. Собственно говоря, будь он еще курсантом, то даже знал бы, в каком преступлении сможет обвинить его тот, кто застанет здесь: в том, что он небрит; и, уже стоя, он понял, что забыл и о своей проблеме, он сидел там всю ночь, думая, что у него уже нет и не будет никаких проблем, словно столь долгое сидение в этой спокойной вони лишало его обоняние чувствительности или, возможно, комбинезон – его запаха, и, лишь когда он поднялся, восстановилось и то, и другое. Ему даже пришла было мысль развернуть комбинезон, посмотреть, далеко ли распространилось тление, но если бы он сделал это, горение на воздухе пошло бы быстрее, и он подумал с каким-то спокойным изумлением, внимая себе: _Потому что оно должно продолжаться; и все: не продолжаться до, только продолжаться_.
Все же брать комбинезон в комнату не хотелось, поэтому он положил его у стены, обогнул домик и вошел – Берк, Хенли и Де Марчи не пошевелились, значит, все-таки кое для кого дерево еще не зеленело, – взял бритвенный прибор, потом снова подобрал комбинезон и пошел к умывальнику; дерево и там еще не должно быть совсем зеленым, а раз там, то уж в уборной наверняка. Однако он ошибся, потому что солнце стояло уже высоко; и снова гладко выбритый, с комбинезоном, спокойно тлеющим под мышкой, он увидел людей возле столовой и внезапно вспомнил, что после вчерашнего ленча ничего не ел. Но с ним был комбинезон, и тут он вспомнил, что комбинезон может сослужить ему службу и на этот раз, повернулся и зашагал. Они – кто-то – подкатили его аэроплан к ангару и закатили внутрь, и он шел, топча свою длинную тень, лишь к жестянке из-под бензина, сунул в нее комбинезон и стоял на месте, спокойный и голодный; день прибывал и понемногу укорачивал его тень. Как будто бы собирался дождь, но дожди шли ежедневно; то есть в те дни, когда он был свободен от вылетов он не понимал, почему он был слишком зеленым новичком.
– Поймешь, – сказал ему Монаган, – как только намочишь в штаны, произнеся последнее слово на американский манер.
Теперь можно было идти в столовую: те, кто встал, уже позавтракали, а остальные проспят до самого ленча; он даже решил захватить туда бритвенный прибор, чтобы не возвращаться в домик, и замер на ходу: он даже не мог припомнить, когда в последний раз слышал его, этот недобрый и отрывистый, этот низкий, непрерывный, неистовый грохот, несущийся с северо-востока; он знал, откуда именно, потому что накануне пролетал над тем местом, и спокойно подумал: _Я поспешил вернуться на аэродром. Просиди я всю ночь там, я мог бы увидеть, как она начинается снова_. Замерев на ходу, он прислушался, слышал, как грохот все усиливался, достиг крещендо и вскоре оборвался, но еще продолжал звучать у него в ушах, пока он не догадался, что на самом деле прислушивается к пению жаворонка; и он оказался прав, комбинезон сослужил ему службу лучше, чем можно было ожидать, он и во время ленча останется наедине с собой, потому что шел уже одиннадцатый час. Разумеется, если сможет поесть досыта, еда – яичница с беконом и мармелад – обычно бывала совершенно безвкусной, так что ошибался он только в этом; но вскоре обнаружил, что ошибся в своих опасениях, и неторопливо ел в пустой столовой, пока дневальный не сказал ему, что гренки кончились.
Гораздо лучше, чем можно было ожидать, потому что во время ленча домик будет пуст, он сможет почитать, лежа на койке, раньше он представлял, что будет так читать между вылетами – герой, проживающий по доверенности жизни других героев в промежутках между однообразными вершинами собственных героических деяний; он читал еще минуту или две после того, как Брайдсмен появился в дверях, потом поднял взгляд.
– Идешь на ленч? – спросил Брайдсмен.
– Спасибо, я недавно позавтракал, – ответил он.
– Выпить хочешь?
– Спасибо, потом, – сказал он и поспешил уйти, взяв с собой книгу; на валу у выемки, где проходила дорога на Вильнев-Блан, росло большое дерево; он обнаружил его в первую неделю своего пребывания здесь – старое, с двумя большими корнями, похожими на подлокотники кресла, там можно было сидеть, как в кресле" держа локти на корнях, а в руках книгу, далеким от войны и все же на войне – в те недавние дни, когда она называлась войной; они, наверное, еще не решили, как назвать ее теперь. И, пожалуй, времени прошло достаточно; Брайдсмен уже должен был знать, что произошло утром: прежде чем подняться, он, все еще держа книгу открытой, спокойно подумал: _Да, знать он уже должен. Ему придется решать, говорить мне или нет, но он решил_.
Относить книгу было незачем, можно было почитать еще, он вошел в домик Брайдсмена и вышел оттуда с книгой, все еще заложенной пальцем на том месте, где читал, по-прежнему неторопливо – он вообще не ходил быстро, – и в конце концов остановился, голодный, спокойный, глядя, чуть помигивая, на пустой аэродром, на ряд закрытых ангаров, на столовую и канцелярию, куда то и дело входили люди и выходили обратно. Однако их было немного; видимо, Колльер разрешил посещать Вильнев-Блан; приближался вечер; и внезапно он вспомнил о Кидаре, но лишь на миг – что он мог сказать ему или они друг другу? "Знаешь, капитан, Брайдсмен сказал мне, что один наш батальон сегодня утром бросил оружие, вылез из траншей, вышел за проволоку и встретился с таким же невооруженным немецким батальоном; потом обе стороны открыли по ним огонь из орудий. И теперь нам остается только ждать, пока тот немецкий генерал не вернется к себе". А Кидар ответит: " Так точно, сэр. Я слышал то же самое".
Наступил вечер, он шел к жестянке из-под бензина, глядя на зарево заката и уже не топча никаких теней. Однако, вспомнив не о комбинезоне, а о горении, он почти сразу же немного ускорил шаг; комбинезон лежал в жестянке уже более двенадцати часов, и от него могло ничего не остаться. Но поспел он вовремя: только жестянка раскалилась так, что нельзя было прикоснуться, ударом ноги он опрокинул ее и вытащил комбинезон, которому тоже нужно было немного остыть. Он остыл; уже был не вечер, а настоящая ночь; дома эта майская ночь была уже почти летней; и в уборной дерево снова уже не зеленело; продолжалась только вонь комбинезона; ему надоело носиться с ним, и он бросил его в раковину, где комбинезон словно бы демонстративно развернулся в последнем отрицании – тягучее, душное, чадное тление, представшее в расползшихся дырах, почти прекратилось, оставалась лишь крошечная искра, но, возможно, в самом начале был миг, когда лишь искра огня лежала на поверхности тьмы и падающих вод; и он отошел от раковины; в одной из кабин внутри была деревянная задвижка для тех, кто оказывался первым, и, будучи первым, он запер невидимую дверь, из кармана мундира вынул невидимый пистолет и большим пальцем спустил предохранитель.
Комната была снова освещена канделябрами, подсвечниками и жирандолями, окна были снова закрыты, а шторы опущены, чтобы в нее не доносился неусыпный мучительный шум переполненного города; снова старый генерал выглядел в своем белом, блестящем кабинете яркой игрушкой; едва он собрался крошить горбушку хлеба в стоящую перед ним миску, как отворилась маленькая дверь и появился молодой адъютант.
– Он здесь? – спросил старый генерал.
– Так точно, – ответил адъютант.
– Пусть войдет, – сказал старый генерал. – Потом не впускай никого.
– Слушаюсь, – ответил адъютант, вышел, прикрыл за собой дверь и вскоре распахнул ее снова; старый генерал не шевельнулся, лишь положил рядом с миской нераскрошенный хлеб; адъютант вошел и встал у двери навытяжку, за ним вошел генерал-квартирмейстер, сделал два шага и остановился, замер; адъютант вышел и прикрыл за собой дверь; генерал-квартирмейстер – худощавый, громадный крестьянин с болезненным лицом и пылким, негодующим взором постоял еще с минуту, еще с минуту оба старика глядели друг на друга, потом генерал-квартирмейстер махнул рукой и подошел к столу.
– Ты обедал? – спросил старый генерал.
Генерал-квартирмейстер не ответил.
– Я знаю, что произошло, – сказал он. – Я сам разрешил, допустил это, иначе бы этого не случилось. Но я хочу, чтобы ты мне сказал. Не признался, не согласился: заяви, скажи мне в лицо, что это устроили мы. Вчера немецкий генерал перелетел линию фронта и прибыл сюда, в этот дом.
– Да, – ответил старый генерал. Но другой молча стоял в непреклонном ожидании.
– Да, это устроили мы, – сказал старый генерал.
– Сегодня утром безоружный английский батальон встретился на ничейной земле с безоружными немецкими солдатами, и артиллерия с обеих сторон расстреляла их.
– Да, это устроили мы, – сказал старый генерал.
– Устроили мы, – сказал генерал-квартирмейстер. – Мы. Не мы англичане, американцы и французы против них – немцев, не они, немцы, против нас, американцев, англичан и французов, а Мы против всех, потому что мы уже не принадлежим себе. Это не наша уловка, чтобы смутить врага и обмануть его, не вражеская уловка, чтобы смутить и обмануть нас, а Наша, чтобы предать всех, потому что всем приходится отвергать Нас в простом ужасе самосохранения; это не огонь, открытый нами или наоборот, чтобы защититься от врага, бегущего на нас со штыками или ручными гранатами иди наоборот, а огонь, открытый Нами обоими, чтобы одна пустая безоружная рука не коснулась другой пустой безоружной руки. Мы, ты и я, весь наш духовно не обновленный и не обновимый круг; не только ты и я, наша цепкая, тесная, завистливая, непререкаемая иерархия за одно" проволокой и противостоящая нам немецкая за другой, а более, хуже того: вся наша подлая, отверженная и бездомная порода, чуждая уже не только человеку, но даже и самой земле, так как нам пришлось пойти на этот последний, подлый, ужасный шаг, чтобы сохранить свое последнее, ужасное и ненадежное место на ней.
– Садись, – предложил старый генерал.
– Нет, – ответил другой. – Я стоял, принимая свое назначение. И стоя могу отказаться от него.
Он торопливо сунул большую костлявую руку за борт мундира, вынул ее к снова замер, держа в руке сложенную бумагу и глядя сверху вниз на старого генерала.
– Дело в том, что я не только верил в тебя. Я любил тебя. Я с той минуты, когда увидел тебя в воротах сорок семь лет назад, верил, что тебе суждено спасти нас. Что ты избран судьбой благодаря исключительности своего происхождения, что ты отверг свое прошлое, дабы освободиться от человеческого прошлого, чтобы стать единственным человеком на земле, свободным от власти слабости, страха и сомнения, которые делают всех нас неспособными к тому, на что способен ты; что ты в своей силе даже спасешь нас от крушения, обусловленного нашей слабостью и страхами. Я не имею в виду людей, находящихся сейчас там, – громадная рука со сложенной бумагой сделала быстрый, неуклюжий жест, который каким-то образом обозначил, обрисовал в ярко освещенной комнате всю ропщущую и страдающую внешнюю тьму до самых передовых – проволоку, траншеи, заполненные молчащими, по крайней мере пока, орудиями и изумленными, неверящими людьми, ждущими, настороженными, ошеломленными и боящимися поверить своей надежде, – они не нуждаются в тебе, они сами могут спасти себя, как показали эти три тысячи человек четыре дня назад. Их нужно только защитить, спасти от тебя. Они не ждали этого и даже не надеялись, только нуждались в этом, но мы подвели их. Не ты, сделавший даже не то, что хотел, а то, что должен, потому что ты – это ты. А я и еще несколько таких, как я, у меня достаточно высокий чин, положение и власть, как если бы сам Господь Бог вложил это назначение мне в руку три года назад, но я подвел их и Его и поэтому возвращаю это назначение обратно.
Его рука взлетела, мелькнула и бросила сложенную бумагу на стол, та упала возле миски, кувшина и нетронутого хлеба, по обеим сторонам которых покоились руки старого генерала с крапинками и набухшими венами.
– Возвращаю его тебе из рук в руки, как и получил от тебя. Оно мне больше не нужно. Знаю: я слишком поздно возвращаю то, что совсем не должен был принимать, я с самого начала понял бы, что не смогу совладать с тем, что за этим последует, если бы только знал, какими будут последствия. Я в ответе, вина это моя, и только моя; без меня и назначения, данного мне три года назад, ты не смог бы устроить этого. Этой властью я мог бы тогда остановить тебя и даже впоследствии мог бы прекратить, пресечь это. Как ты, главнокомандующий всеми союзными войсками во Франции, так и я, их генерал-квартирмейстер, мог бы объявить всю зону, в которую входит Вильнев-Блан (или любой другой пункт, которому ты мог бы угрожать), закрытой, запретной для всех людей, что вели грузовики с холостыми снарядами, запретной даже для выезда этого единственного немца. Но я не сделал этого. И я в ответе даже более, чем ты, потому что у тебя не было выбора. Ты делал даже не то, что хотел, а только то, что мог, потому что ты неспособен ни на что другое, лишен этого происхождением и судьбой. А у меня был выбор между могу и хочу, между сделаю, должен и не могу, между должен и не смею, между сделаю и боюсь, у меня был этот выбор, и я испугался. О да, испугался. Но почему бы мне не бояться тебя, если ты боишься человека?