Текст книги "Притча"
Автор книги: Уильям Катберт Фолкнер
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)
– Ну конечно, сестра, – сказала Мария, младшая, в голосе ее звучало приятное удивление, почти радость от столь простого решения. – Я тоже поеду там.
Муж Марфы помог ей взобраться на оглоблю, потом перелезть через сиденье, и она села по другую сторону гроба. Потом Марфа энергично, без помощи влезла на сиденье, муж сел рядом с ней и взял вожжи.
Находились они на окраине города, поэтому ехать им нужно было не через него, а в объезд. Хотя, в сущности, не было ни города, ни границ, отделяющих его от сельской местности, потому что это была даже не армейская зона, это была зона боевых действий, город и сельская местность слились и были неотличимы друг от друга из-за плотной сосредоточенности войск, американских и французских, не стоящих наготове, а словно бы ошеломленных, замерших в этой громадной тишине перемирия, – вся сумятица битвы как бы застыла в гипнозе: машины, грузовики с продовольствием и снарядами стояли неподвижно и тихо, потом показались батареи с обращенными на восток орудиями, не брошенными, но и не стоящими наготове, настороже – лишь тихими; повозка ехала по границе теперь тихого, старого, стойкого выступа, державшегося четыре года, и они видели войну или то, что шесть дней назад было войной, изрытые снарядами поля, сломанные деревья, некоторые из которых этой весной выпустили из поврежденных стволов несколько упорных зеленых побегов, знакомую землю, не виденную почти четыре года, но она была по-прежнему знакомой, словно даже война не могла уничтожить эту старую правду мирной человеческой деятельности. Но когда они ехали мимо развалин Вьенн-ла-Пуссель, Марфе, очевидно, пришло в голову, что ужас и страх, возможно, еще не совсем окончились; и лишь тогда она негромко, чтобы не слышали двое сидящих сзади, спросила у мужа:
– Что с домом?
– Дом не пострадал, – ответил муж. – Не знаю, почему. А поля, земля погублены. Разорены. Потребуются годы и годы. И начать сейчас мне не позволят. Вчера, когда мне разрешили вернуться, то запретили работать на полях, пока оттуда не извлекут невзорвавшиеся снаряды.
И муж был прав: земля на ферме оказалась изрытой (не слишком уж сильно; там даже уцелело несколько деревьев) снарядными воронками, та земля, где в напряженное время она работала вместе с мужем, та земля, где жил ее брат, лежащий на повозке в дешевом гробу, та земля, что со временем перешла бы тому, кого привезли назад спать в ней. Потом они подъехали к дому; муж был прав: дом оказался цел, если не считать нескольких дырок в стене, видимо, от пулеметной очереди; муж даже не взглянул в сторону дома, а слез с повозки (чуть скованно; она впервые заметила, что его артрит усилился), отошел и встал, глядя на разоренную землю. Марфа не стала входить в дом, несколько раз окликнула мужа, потом сказала:
– Оставь. Давай сперва покончим с этим.
Муж вернулся и вошел в дом; видимо, накануне он внес туда кое-какие инструменты, потому что вышел с лопатой и снова сел на повозку. Однако на этот раз вожжи взяла она, словно точно знала, куда нужно ехать, повозка двинулась через поле, утопая в сорняках и диких маках, огибая встречающиеся воронки, и проехала с полкилометра до насыпи под старым буком, тоже избежавшим снарядов.
Копать там, на насыпи, было легко, лопату брали все по очереди, и младшая тоже, хотя Марфа попыталась ее отговорить.
– Нет, – сказала она. – Дай и мне. Дай и мне чем-то заняться.
Однако, несмотря на это, у них ушло много времени, прежде чем яма стала достаточно глубокой для гроба. Потом все четверо спустили его туда по пологому откосу.
– А медаль? – спросил муж. – Не хочешь положить и ее? Я могу открыть гроб.
Но Марфа даже не ответила, она взяла лопату и стала засыпать яму землей. Потом ее сменил муж, и в конце концов насыпь снова стала ровной, на ней остались лишь следы лопаты; уже вечерело, когда они вернулись; женщины вошли в дом, а муж повел лошадь на конюшню. Марфа не видела дома почти четыре года, но оглядывать его не стала. Пройдя по комнате, она бросила, почти швырнула медаль на пустую каминную доску и, не оглядывая комнату, направилась к двери. Дом не пострадал, он был только разграблен. В 1914 году они увезли все, что уместилось на повозку, и накануне муж привез все обратно – много посуды, постельных принадлежностей, не особенно ценные вещи, которые она решила взять, оставив то, что будет необходимо по возвращении; она теперь не помнила, что ощущала, думала тогда: вернутся они или нет, не станет ли тот мучительный день окончательным прощанием с домом и с надеждой? И, даже не пытаясь вспомнить, она пошла на кухню; продукты и дрова муж приготовил заранее, Мария и младшая уже разжигали печь; она снова сказала младшей:
– Отдохни.
– Нет, – снова ответила та. – Дай мне чем-нибудь заняться.
Лампа уже горела; когда стемнело почти совсем, Марфа заметила, что муж еще не вернулся из конюшни. Она сразу же догадалась, где он может быть; замерший, почти невидимый в угасающем свете, он смотрел на свою разоренную землю. На этот раз она подошла и коснулась его.
– Пошли, – сказала Марфа, – ужин готов, – и придержала его у входа в освещенную лампой комнату, пока он не увидел Марию и младшую, ходящих от печи к столу.
– Взгляни на нее, – сказала ему Марфа. – У нее ничего не осталось. Она была даже не родной ему. Она лишь любила его.
Но, казалось, он не мог думать и горевать ни о чем, кроме своей земли; они поужинали, и он лег с ней в знакомую постель среди знакомых стен под знакомыми балками; заснул он сразу же, однако, пока она неподвижно лежала рядом без сна, он вскинул голову, пробормотал, вскрикнул: "Ферма! Земля!", и проснулся.
– Что? – сказал он. – В чем дело?
– Ничего, – ответила она. – Спи.
И внезапно поняла, что он прав. Стефана не вернуть; все было кончено, все было позади, и незачем было об этом вспоминать. Он доводился ей братом, но она была ему и матерью, она воспитывала его с младенчества, уже зная, что своих детей у нее не будет; Франция, Англия, очевидно, уже и Америка были полны женщин, отдавших своих детей ради защиты родины и сохранения права и справедливости, как она могла требовать исключительности в своем горе? Муж был прав: главное – это вынесшая даже огонь и ударную волну войны ферма, земля. Разумеется, она потребует больших трудов, может быть, даже на годы, но все они четверо способны трудиться. Более того: предстоящий труд был им на руку, он нес с собой утешение, потому что работа – единственная анестезия, какой поддается горе. И более того: восстановление земли не только притупит боль, их тесное единство подтвердит, что он погиб не напрасно, и они страдали не от бессмысленной утраты, а просто от горя: единственная альтернатива горю – небытие, а при выборе между горем и небытием предпочитает небытие только трус.
Наконец заснула и она, ей ничего не снилось; сон не приносил облегчения, она даже не догадывалась, что спит, пока кто-то не потряс ее за плечо. Это была Мария: позади нее стояла младшая с усталым, грязным лицом лунатички, которому вода, мыло и нормальное питание в течение недели могли снова вернуть красоту. Уже рассвело, и тут она, Марфа, тоже услышала этот звук; прежде чем Мария крикнула: "Слушай, сестра!", муж ее тоже проснулся, полежал несколько секунд, потом подскочил на измятой постели.
– Пушки! – воскликнул он. – Пушки!
Все четверо замерли на десять-пятнадцать секунд, словно в живой картине, а грохот канонады, казалось, катился прямо на них; они не шевельнулись, даже услышав размеренный грохот взрывов, не то вверху, не то внизу, и свист снарядов, пролетающих прямо над домом. Потом муж Марфы вышел из оцепенения.
– Нужно уходить, – сказал он, скатываясь, падая с кровати, и упал бы, если б Марфа не поддержала его; все четверо в одном белье бросились к двери и выбежали из дома; покинув один кров, один потолок, они бежали под другим, представляющим собой гром и дьявольский свист, еще не сознавая, что снаряды ложатся в двухстах-трехстах метрах от дома, женщины следовали за мужем Марфы, видимо, знавшим, куда бежать.
Он знал: на поле была огромная воронка, должно быть, от снаряда крупнокалиберной гаубицы, все четверо побежали к ней по росистому бурьяну и кроваво-красным макам, спустились вниз, муж подтолкнул женщин к обращенной в сторону орудий стенке воронки, они припали к ней, склоня головы, словно в молитве, муж плакал тонко, однообразно, словно цикада:
– Земля. Земля. Земля.
Плакали все, кроме Марфы. Прямая, высокая, она, даже не пригибаясь, глядела через край воронки на взрывы снарядов, минующих дом, огибающих его и постройки четко и, судя по всему, намеренно, как коса огибает розовый куст, обстрел катился по полю на восток в огромной туче пыли, пронизанной красными вспышками, пыль висела в воздухе и после того, как вспышки разрывов торопливо замигали дальше, будто неистовая стая гигантских дневных светляков, и скрылись за кромкой поля, оставя за собой лишь грохот, уже становящийся тише.
Тут Марфа полезла наверх. Она карабкалась быстро и энергично, проворно, будто коза, отбрыкиваясь, когда муж хватал ее за подол ночной рубашки, а потом за босые ноги, выбралась и со всех ног побежала сквозь высокий бурьян и маки, огибая редкие старые воронки, потом оказалась там, где проходила коса обстрела, трое, пока не вылезая наверх, смотрели, как она прыгает через частые свежие воронки. Потом поле заполнилось бегущими людьми – развернутым строем французских и американских солдат, они поравнялись с Марфой и побежали дальше; трое видели, как офицер или сержант остановился и замахал ей руками, рот его на миг раскрылся в беззвучном крике, потом Марфа повернулась и побежала вместе с последними из солдат; трое уже вылезли и, проваливаясь в свежие воронки, бежали сквозь оседающую пыль и сильный расходящийся запах пороха.
Сперва они не могли найти насыпь. А когда наконец отыскали, бука там не было, от могилы не осталось и следа.
– Она была здесь, сестра! – крикнула Мария, но Марфа не ответила и продолжала бежать со всех ног, все побежали за ней и увидели то, что, должно быть, видела она, – щепки, обломки, сучья с уцелевшими листьями, разбросанные на сотню метров. Когда они подбежали к Марфе, в руке у нее была щепка светлой, свежей, некрашеной доски от гроба; она мягко обратилась к мужу:
– Тебе придется сходить за лопатой.
Но не успел он повернуться, как младшая пронеслась мимо него, она быстро, уверенно, легко, как лань, бежала среди воронок, остатков бурьяна и поникших маков, фигурка ее все уменьшалась, но она продолжала бежать к дому. Было воскресенье. Когда она вернулась с лопатой, по-прежнему бегом, они стали копать по очереди и копали дотемна. Им удалось найти еще несколько щепок и обломков гроба, но тело исчезло.
ЗАВТРА
Солдат снова было двенадцать, только на сей раз командовал ими сержант. Вагон был специальным, хотя и третьего класса; в первом отсеке сиденья были сняты и на полу стоял новенький пустой армейский гроб. Эти тринадцать выехали из Парижа в полночь, и, подъезжая к Сен-Мишелю, были уже слегка навеселе. Потому что задание, дело им предстояло не из приятных; мир и победа окончательно уже пришли в Западную Европу в ноябре (полгода спустя после ложного майского перемирия, тот недельный перерыв, устроенный войной, был таким невероятным, что о нем вспоминали как о курьезе), и солдат, хотя все еще носил форму, мог считать себя свободным от вчерашних трупов, по крайней мере до начала новой войны. Поэтому им выдали дополнительный паек вина и коньяка в виде компенсации за неприятную работу, коньяк находился у сержанта, выдавать его полагалось по мере надобности. Однако сержант, которому тоже не по душе было это задание, оказался угрюмым нелюдимом, едва поезд вышел из Парижа, он уединился в пустом отсеке с порнографическим журналом. Но солдатам хотелось выпить, и, когда сержант вышел в Шалоне (они не знали, зачем, и не хотели знать: может, в уборную, может, по делам), двое (один до начала войны был неплохим взломщиком и собирался вернуться к этому занятию, как только снимет военную форму) зашли в отсек, отперли его саквояж и вытащили две бутылки коньяка.
Поэтому, когда экспресс, следующий в Бар-ле-Дюк, оставил их вагон в Сен-Мишеле, где его должны были подцепить к местному поезду до Вердена, все они (кроме сержанта) были навеселе чуть больше, чем слегка, а ранним утром, когда их вагон подтянули на восстановленный запасной путь у развалин Вердена, они были навеселе уже изрядно; сержант к тому времени обнаружил, что в его саквояж кто-то запускал руку, и пересчитал оставшиеся бутылки; последовало гневное, продолжительное обличение, из-за которого, да еще в таком состоянии, солдаты сперва даже не заметили старуху, и лишь потом обнаружили, что их поджидает, можно сказать, целый комитет, словно весть о времени и цели их прибытия опередила поезд, – на перроне стояла небольшая, негустая толпа рабочих из города и крестьян из окрестных деревень, среди них была одна женщина, они молча глядели на прибывших, пока сержант отчитывал и бранил солдат (крепко сжимая в руке саквояж), потом эта самая женщина, старуха, бросилась к ним и ухватила сержанта за рукав. Это была крестьянка, казавшаяся более старой, чем на самом деле, с морщинистым, изможденным словно бы от долгого недосыпания лицом, но теперь оно было напряженным и даже светилось каким-то неистовым рвением и надеждой.
– А? – сказал, наконец сержант. – Что? Чего вы хотите?
– Вы едете в форт, – сказала она. – Мы знаем, зачем. Возьмите с собой меня.
– Вас? – сказал сержант; теперь к его словам прислушивались все. – С какой еще стати?
– Там Теодуль, – сказала она. – Мой сын. Мне сообщили, что он погиб в 1916 году, но домой его не отправили... и меня не пускают туда, отыскать его.
– Отыскать? – сказал сержант. – Через два года?
– Я же узнаю его, – сказала она. – Мне бы только попасть туда и посмотреть. Наверняка узнаю. У вас тоже есть мать; представьте, как бы она убивалась, если б вы погибли и вас не отправили бы домой. Возьмите меня. Я узнаю его, уверяю вас. Узнаю наверняка. Возьмите.
Она ухватила сержанта за руку, он попытался высвободиться, но не смог.
– Пустите! – сказал он. – Без приказа я не могу взять вас, даже если б захотел. Нам нужно выполнить задание; вы будете мешать. Пустите же!
Но старуха не выпускала его руки и оглядывала остальных, не сводивших с нее глаз, в лице ее были мольба и надежда.
– Ребята... дети, – сказала она, – У вас ведь тоже есть матери... вы...
– Пустите! – Сержант переложил саквояж в другую руку и на этот раз вырвался. – Уходите! Убирайтесь! – И, взяв старуху за плечи так, что саквояж оказался у нее на спине, повел по перрону к молчаливой толпе, тоже неотрывно глядевшей на происходящее. – Там уже нет ничего, кроме гнилого мяса; вы не сможете его найти, даже если попадете туда.
– Смогу, – сказала она. – Я знаю, что смогу. Послушайте, я продала ферму. Деньги у меня есть. Я заплачу вам...
– Не надо мне платить, – сказал сержант. – Но, будь моя воля, я отправил бы вас туда, чтобы вы нашли своего и прихватили еще одного для нас, а мы подождали бы вас здесь. Только вам ехать нельзя.
Он выпустил ее и почти мягко сказал:
– Возвращайтесь домой и забудьте об этом. Муж с вами?
– Я потеряла и его. Мы жили в Морбиане. Когда война кончилась, я продала ферму и приехала сюда искать Теодуля.
– Тогда возвращайтесь туда, где вы живете теперь. Потому что с нами вы не поедете.
Но она вернулась лишь к толпе, от которой отделилась, и встала, снова глядя на них; ее усталое, бессонное лицо было по-прежнему напряженным, упорным, неукротимым, сержант повернулся к своему отделению и бросил на него еще один злобный, задумчивый взгляд.
– Ладно, – наконец сказал он. – Пошли – у кого не двоится в глазах. Потому что я не хочу нянчиться там с вами, пока не получу один смердящий труп, тем более два.
– Может, сперва выпьем? – сказал один.
– Попробуй возьми.
– Давай я понесу твой саквояж, серж, – сказал другой.
Ответ сержанта был незамысловатым, кратким и непристойным. Он повернулся и пошел, остальные гурьбой двинулись за ним. Их ждал крытый грузовик, в кабине сидели водитель и капрал. Солдаты вытащили пустой гроб из вагона, отнесли его к машине, задвинули в кузов и влезли сами. Для сидения им в кузове была настелена солома; сержант уселся на гроб, по-прежнему крепко сжимая ручку лежащего на коленях саквояжа, словно боялся, что кто-то, может быть, все попытаются его выхватить. Грузовик тронулся.
– А как насчет завтрака? – спросил один.
– Вы уже выпили свой завтрак, – ответил сержант. – Сперва украв его.
Но завтрак был: кофе и хлеб на оцинкованной стойке крошечного бистро, каким-то чудом уцелевшего при бомбардировках, правда, на нем была новенькая железная крыша американского производства, она вздымалась над беспорядочной массой окружавших его полуразрушенных стен. Все было устроено и на этот раз; за еду уже было заплачено из Парижа.
– Черт возьми, – сказал один. – Видно, армии позарез нужен этот труп, раз начали накупать жратву у гражданских.
Сержант ел, поставив саквояж на стойку и оградив его с обеих сторон руками. Потом они снова ехали в грузовике, и сержант крепко держал саквояж, стоявший у него на коленях; теперь в открытую заднюю дверь грузовика, ползущего среди груд мусора и старых воронок, были видны участки разрушенного города – горы и холмы щебня, которые уже убирали, между ними уже вздымалось поразительно много железных крыш американского производства, сверкающих под утренним солнцем как серебро; пусть американцы воевали и не всю войну, но все же оплачивали восстановление разрушенного ею.
То есть мог видеть это сержант, потому что его солдаты почти сразу же впали в состояние, близкое к коматозному, еще до того, как грузовик миновал мост через Мез и подъехал к углу, откуда со временем пять гигантских барельефных фигур на символической секции каменного бастиона будут упорно, неукротимо глядеть на восток. Вернее, мог бы видеть, он сидел, обхватив руками лежащий на коленях саквояж, словно мать больного ребенка, и минут десять не сводил пристального взгляда с лежащих вповалку солдат, грузовик тем временем отъехал далеко от города. Потом он поднялся, по-прежнему крепко держа саквояж; на передней стенке кузова было окошко с отодвигающейся фанеркой. Он отодвинул ее, торопливо и негромко поговорил с капралом, сидящим в кабине, потом отпер саквояж, достал оттуда весь коньяк, оставив лишь одну бутылку, передал его капралу, запер саквояж с единственной бутылкой, вернулся, снова уселся на гроб и положил саквояж на колени.
И теперь, когда грузовик поднимался по восстановленной дороге к извилистым Мезским высотам, сержант наконец стал смотреть на расстилающуюся разоренную и погубленную землю – труп земли, многие участки которой, навсегда окисленные порохом, человеческой кровью и страданием, уже никогда не оживут, словно они были не только покинуты человеком, но и навеки отвергнуты самим Господом Богом; воронки, старые траншеи, ржавая проволока, голые, расщепленные деревья, деревеньки и фермы, напоминающие расколотые черепа, давно потерявшие вид черепов, уже исчезали под неистовыми, буйными зарослями бледной, лишенной питания травы, словно бы не мягко растущей из почвы, а тянущейся милями, лигами из самой преисподней, будто дьявол пытался скрыть то, что человек сотворил с землей, со своей матерью.
Грузовик подъехал к изуродованному форту, который тем не менее выстоял и до сих пор стоял твердо, хотя Франция, цивилизация больше не нуждались в нем; стоял твердо, пусть даже лишь затем, чтобы заражать воздух не только более двух лет после окончания боев, но и более дважды двух месяцев после окончания войны. Потому что, едва сержант, уже стоящий, прижимая саквояж к груди, поднял их носком сапога, они сразу же ощутили смрад гниения, хотя думали, что начнется он только в стенах форта; однако, когда сержант пинками и бранью выгнал их из кузова, они увидели источник этого запаха – у одного из низких проемов в стене лежала груда белых костей и черепов, на многих из них еще сохранились лоскуты и пятна пожелтевшей или почерневшей кожи, кроме того, там валялись сапоги, грязные мундиры и, очевидно, неразложившиеся трупы, завернутые в брезент; пока они разглядывали все это, из проема появились двое солдат с повязками, прикрывающими нижнюю часть лица, и в мясницких фартуках, они волокли на тележке без колес останки тех, кто в 1916 году защищал форт. Впоследствии там будет выстроена большая, похожая на башню, часовня, склеп, видимый над Высотами за много миль, словно футуристическое изваяние гигантского серого гуся или игуанодона, созданное из серого камня не скульптором, а искусными каменщиками, – длинный, громадный неф, окруженный нишами с вечно горящим светом, вход в каждую из них будет окаймлен высеченными фамилиями, взятыми из полковых списков, а не с опознавательных жетонов, так как их не с чем будет сверять, стоящий над большой, глубокой ямой, в которую будут свалены и засыпаны голые, неопознаваемые человеческие скелеты; перед ним будет откос, покрытый белыми, четкими рядами христианских крестов с наименованиями полков и фамилиями тех, кого можно будет опознать; а за ним, по другую сторону, будет откос, покрытый не крестами, а закругленными надгробиями; слегка, но упрямо повернутыми в сторону Мекки и усеянными загадочными высеченными иероглифами, потому что были опознаваемы скелеты и этих людей, уехавших так далеко от жаркого солнца и песка, от дома и всего родного, чтобы принести под северным дождем, в грязи и холоде эту последнюю жертву, даже не зная ради чего, если их командиры, невежественные, как и они, не могли объяснить им хоть что-то, какую-то малость на родном языке. Но пока что здесь были только серые, изуродованные и выстоявшие стены крепости, примыкающие к ним круглые, похожие на гигантские грибы, бетонные своды осевших пулеметных гнезд и груда костей; солдаты в мясницких фартуках опрокинули на нее свою тележку, потом направились обратно и, прежде чем снова спуститься вниз, поглядели на эту груду; их застывшие, невидящие, немигающие глаза лунатиков в кошмарах блестели над повязками, прикрывающими рот и нос; и надо всем этим стоял вездесущий и неодолимый запах, смрад, словно скелеты, будучи жертвами человека и потому свободными от него, завещали ему то, над чем он был невластен вот уже три года и будет еще тридцать или триста лет, поэтому человеку оставалось лишь удаляться, бежать отсюда.
Они поглядели на груду, потом на низкий проем в серой стене, куда солдаты с тележкой спустились, сошли, будто в самые недра земли; им было еще невдомек, что и у них в глазах появился такой же застывший, суровый, кошмарный блеск.
– О господи, – сказал один. – Давай возьмем труп из этой кучи и уберемся отсюда к чертовой матери.
– Нет, – ответил сержант, в голосе его звучала не мстительность, а сдержанное предвкушение торжества – если только они заметили это. Он носил форму с сентября 1914 года, но солдатом так и не стал; с тем же успехом ее можно было носить еще десять лет. Это был штабной служака, педантичный и надежный; его папки всегда были в порядке, рапорты никогда не запаздывали. Он не курил и не пил и ни разу в жизни не слышал выстрела, если не считать стрельбы охотников, паливших во что попало по воскресеньям в окрестностях деревушки на берегу Луары, где он родился и жил, пока родина его не призвала. Все это, очевидно, и явилось причиной того, что данное поручение выпало ему.
– Нет, – сказал он. – В предписании говорится: "Следовать до Вердена, по прибытии немедленно спуститься в катакомбы форта Валомон, извлечь оттуда целый неопознанный труп французского солдата без полковых эмблем и знаков различия и вернуться с ним". Именно так мы и поступим. Ну, пошли вперед.
– Давай сперва выпьем, – сказал один.
– Нет, – ответил сержант. – Потом. Сперва уложим труп в грузовик.
– Брось ты, серж, – сказал другой. – Представь, какая вонь будет в этой берлоге.
– Говорю, нет? – повысил голос сержант. – Марш туда! Вперед!
Он не повел их за собой, он их погнал, заставил одного за другим тоже спуститься, пригибаясь, по крутым каменным ступеням, словно ведущим к самым недрам земли, в каменный туннель, там было сыро и темно, однако от подножия лестницы они увидели дрожащий красный отсвет, не от электричества, он был слишком красным и дрожащим, а от огня. Там горели факелы; один был укреплен у первого проема в стене, и тут им стало видно друг друга, лица их были обвязаны грязными носовыми платками и тряпьем, какое у них оказалось (один, у которого, должно быть, не нашлось ничего, прикрывал лицо воротом мундира), они торопливо шли гурьбой, потом остановились, потому что из проема появился офицер в шелковой маске до самых глаз; все прижались к стене, а сержант со своим саквояжем вышел вперед, откозырял и протянул офицеру свое предписание, тот пробежал его глазами, потом обернулся к проему и окликнул кого-то, оттуда появился капрал с электрическим фонариком и сложенными носилками; с шеи у него свисал противогаз.
Потом они снова пошли меж сырых стен, впереди шагал капрал с фонариком, идущий за ним солдат нес носилки, пол под ногами был скользким от липкой грязи, в проемах виднелись ярусы коек; люди в течение тех пяти месяцев 1916 года приучились слать там под приглушенный грохот и содрогание земли; запах, в котором наверху все-таки было что-то живое, словно он до сих пор хранил частицу того движения, что есть жизнь, не столько усиливался, сколько становился привычным – эта старая, давняя, древняя способность притерпеться неискоренима, поэтому человек со временем привыкает и даже перестает ощущать подземный, рвущийся наружу и обреченный на тьму запах не только разложения, но и страха, застарелого пота, застарелых экскрементов и стойкости; страх доходил до того предела, за которым следовало либо безумие, либо потеря сознания, и с его потерей вместо страха появлялась вонь...
Им повстречалось еще несколько солдат в масках, шедших попарно с гружеными носилками или тележками; внезапно перед ними оказалась ведущая вниз лестница, еще более липкая и сырая; у ее подножия туннель резко сворачивал в сторону, уже без бетонного пола, свода и стен; они свернули вслед за капралом; теперь это был даже не туннель, а грот, пещера, огромная ниша, вырытая в стене в разгар сражения; когда иным способом избавиться от трупов было нельзя, туда сваливали убитых и разорванных на части и засыпали землей, за нишей продол, – жался туннель – обшитая досками нора, где человек даже не мог выпрямиться, – в глубине его виднелся ровный белый свет, очевидно, электрический, оттуда появились еще двое солдат в масках и фартуках, они несли носилки, на сей раз, очевидно, с целым трупом.
– Постойте здесь, – сказал капрал.
– В моем предписании сказано... – начал было сержант.
– Твое предписание... – перебил его капрал. – У нас тут система. И не указывай. Здесь тебе не канцелярия, приятель. Дай мне двух человек и носилки. Можешь пойти с нами, если опасаешься чего-то.
– И пойду, – заявил сержант. – У меня в предписании...
Но капрал, не слушая его, пошел вперед, за ним двое с носилками, последним в тоннель вошел сержант, пригибаясь и прижимая саквояж к груди, словно больного ребенка. Вернулись они быстро, словно в ближайшем захоронении был широкий выбор; почти сразу же, как показалось оставшимся десяти, они увидели, как из норы появился пригнувшийся сержант, попрежнему сжимая саквояж, за ним неуклюже выбежали оба солдата с гружеными носилками, последним вышел капрал, не замедлив шага, он обошел поставленные носилки и направился к лестнице, но сержант остановил его.
– Постой, – сказал он, взял саквояж под мышку, другой рукой достал из внутреннего кармана предписание, карандаш и, встряхнув бумагой, развернул ее. – У нас в Париже тоже есть система. Это француз.
– Верно, – ответил капрал.
– Ничего не оторвано. Все на месте.
– Верно.
– Ни полка, ни звания определить нельзя.
– Верно.
– Тогда подпиши, – сказал ему сержант, протягивая карандаш. – А ты, приказал он ближайшему солдату, – повернись кругом и пригнись.
Солдат повиновался, сержант расстелил на его спине бумагу, и капрал расписался.
– Нужна еще подпись вашего лейтенанта, – сказал сержант капралу, забирая у него карандаш. – Иди скажи ему.
– Ладно, – ответил капрал уже на ходу.
– Все в порядке, – сказал сержант носильщикам. – Несите наверх.
– Подожди, – сказал один из них. – Сперва выпьем.
– Нет, – ответил сержант. – Когда погрузим его в машину.
Ему не хотелось ехать в эту командировку, и ему в самом деле здесь было не место, потому что теперь все двенадцать набросились на него и отняли саквояж, не злобно, не возмущенно, лишь быстро: без горячности, почти равнодушно, почти рассеянно, так срывают для растопки листок с прошлогоднего календаря; бывший взломщик на этот раз действовал в открытую, он достал свой инструмент и на глазах у всех стал возиться с замком. Они думали, что саквояж удалось отнять так легко и быстро потому, что сержант один, а их много, и уставились на единственную бутылку сперва с изумлением, потом с яростью, потом с чем-то похожим на ужас, а сержант стоял над ними и посмеивался с каким-то мстительным и торжествующим наслаждением.
– А где остальные? – спросил один.
– Выбросил, – ответил сержант. – Вылил.
– Какое там вылил, – сказал другой. – Продал.
– Когда? – сказал еще один. – Когда он мог их продать? Или вылить?
– Пока мы спали в грузовике.
– Я не спал, – сказал второй.
– Ладно, ладно, – сказал бывший взломщик. – Какая разница, что он с ними сделал? Их нет. Разопьем эту. Где у тебя штопор? – обратился он к третьему. Но тот уже достал его и ввинчивал в пробку.
– Ладно, – сказал сержант, поднимая пустой саквояж. – Я тоже хочу на свежий воздух. И не собираюсь пить, показывая, что мне тут не нравится.
Он ушел. Они быстро осушили бутылку, передавая ее друг другу, и выбросили.
– Так, – сказал бывший взломщик. – Взяли носилки и пошли отсюда.
Он уже стал главарем, никто не знал, когда это произошло, и не задумывался над этим. Потому что они были теперь не пьяными, не трезвыми, а бешеными; выпитый коньяк в желудках казался холодным и твердым, словно шарики льда, они подняли носилки и почти бегом понесли их вверх по лестнице.
– Куда же он дел коньяк? – спросил у бывшего взломщика шедший за ним.
– Отдал капралу, который сидел в кабине, – ответил бывший взломщик. Через окошко, пока мы спали.
Они выбежали наружу, на землю, на свежий воздух, грузовик ждал их, водитель и капрал стояли в стороне с группой солдат. Все слышали, что сказал взломщик, и, даже не останавливаясь, бросили носилки и устремились к грузовику, но взломщик остановил их.